"Повести" - читать интересную книгу автора (Шторм Георгий Петрович)КАВАЛЕР ОРДЕНА ПОДВЯЗКИ«…Пресветлейший государь, царь и великий князь Борис Федорович… холоп вашего царского величества Ромашка Бекман челом бьет… Как я, холоп вашего царского величества, приехал в Ригу, и я спрашивал со знакомцы своими, есть ли в Риге доброй дохтур; и мне сказали, что есть в Риге четыре дохторы ученые и дохторскому делу навычны, а лутчей из них имянем Каспарус Фидлер». Тысяча шестьсот первый год пришел незапамятной лютью: хлеб, поднявшись, стоял зеленый, как трава… Вызванный в Москву доктор Каспар Фидлер оказался болтливым немцем. Он тотчас заговорил о своей жене, об опасных русских дорогах, о том, что их, Фидлеров, три брата — один в Кенигсберге, а другой в Праге, — и что все они рады служить московскому царю… Борис лежал на кровати, откинув вышитое, с атласной гривой одеяло — травы и опахала по малиновой, желтой, зеленой «земле». Набитый хлопчатой бумагой тюфяк глубоко западал под его грузным телом. Пристяжное ожерелье было расстегнуто, обнажив на шее трудное биенье боевых жил. Семен Годунов и Василий Шуйский стояли по правую и левую руку немца. Фидлер, бережно заголив больную ногу, осмотрел сустав. — Недуг приключился от долгого сиденья и холодных питей, — важно сказал он. — Главная же болезнь государя — меланхолия, то есть кручина. — Государю заботы на всяк день довольно, — со вздохом сказал Шуйский. — То гляди за рубеж: не было б какого умысла от поляков, да и в Москве гляди — не шептали б людишки невесть што. Годунов медленно повернул к Шуйскому лицо и опустил веки. То было знаком самого страшного гнева. Шуйский попятился, заморгал и стал боком быстро выходить из палаты. Царь не открывал глаз, пока он не вышел вон. На стольце у кровати лежала узкая, синего бархата подвязка. Застежки ее были позолочены и наведены чернью, а по самой ткани слова шиты ввязь серебром. Немец покачал головой и сказал: — Государю нельзя носить. Это мешает прохлажденью крови. Ноге вашего царского величества всегда должно быть легко. — Жалован я королевой Елисаветой Англинской таким чином, — с усмешкой сказал Годунов, — а по чину тому носят в Англинской земле подвязки те сверху, на платье. И то у них за самую великую честь слывет… Семен Годунов слушал насупясь. Борис говорил немцу: — Ты бы, Кашпир, написал бы братьям своим в Кенигсберг и в Прагу, чтоб приехали в Москву послужить мне, кто чем умеет. А приехать и отъехать им будет вольно, без всякого задержанья. Ну, ступай с миром!.. Фидлер, уходя, подошел «к руке». — Государь, — сказал Семен Годунов (у него были злые глаза и волчьи уши), — не гневайся, пошто над стариной глумиться изволишь? — Невдомек — про што речь. — Да царь-то Иван Елисавету всяко бранил, а ты ее почитаешь и подвязку поганую бережешь, на што русским людям и глядеть стыд! — Боярин Семен Никитич! — весело сказал Борис. — Коришь ты меня напрасно, а надо бы тебе сперва сведать, а после корить. Да вот, смекни-ка… Сказывают — был у короля англинского стол. И как стали гости за стол садиться, женка одна обронила подвязку, — и ну о том шептаться люди. А король подвязку ту подобрал и, женке отдав, молвил: «Да посрамится, кто о том помыслил дурно. Отныне стану жаловать лучших моих людей подвязкою, и будет это для них — самая большая честь». И я то ж взял себе за обычай: не стыжусь того, што к делу пригодно, а людям моим зазорно… Боярин Семен Никитич!.. Царь сел на кровати. Взметнулось одеяло — травы и опахало по малиновой, желтой, зеленой «земле». — Один Борис, как перст. Сын мой молод, знает лишь соколиной охотой свое сердце тешить. Куда ни гляну — словно кто рогатиною в грудь толкает… Романовых с Бельским услал, да боярство все шепчет против меня. — Это ты, государь, зря. За боярами я сыск веду неоплошно, а Романов Федор Никитич, бают, вовсе духом пал. — Один я, один… — Борис трудно покачал головою. — Великая надобна сила, чтобы землю соблюсти. Дворяне мои обедняли, а холопы бегут на Дон и Волгу. Дворян облегчишь — бояр обидишь, не знаю, кому и норовить-то нынче… А простому народу моя хлеб-соль — все корочки. С того и молвят: «Царство Москва — мужикам тоска…» — Государь! — сказал Семен Годунов. — Еще не знаешь: под Москвою много воров собралось. С голодных мест, с Комаринщины, пришел с силою Хлопок-Косолап. А идут с огненным боем, живы в руки не даются, по клетям грабят да на дорогах людей побивают… — Басманова со стрельцами пошли, — сказал Борис. — Давно думал я: заворует Северская земля[25]… С голоду ведь… Да, смутно стало, Семен Никитич… Побил хлеб мороз, а меня корят: «Пошто зиму сотворил?..» Вот што, боярин, вели: на Воскресенском мосту лавки строили б да у звонницы Петрока столп кончали б. Все будет чем людям кормиться… А в приказах дел не волочить, посулов ни с кого не брать, за тем смотри зорко… Да сядь, боярин, возьми перо, указ напишешь: «Великий государь, царь и великий князь Борис Федорович… и сын его… царевич князь Федор Борисович… велели крестьянам давать выход». Боярин записал. — То — к смуте, — сказал он, не глядя на царя. Попы бранились у Фролова моста. Сказочники, певавшие про стару старину, про Велик Новгород, приумолкли. Всюду толковали о кончине мира. Странники, шедшие «ко святым местам», говорили, крестясь: — Взыграл в море кит-рыба и хотел потопить Соловецкий монастырь… — Седни видели: огненные сражались в небесах полчища… — Два молодых месяца стояли над Московским Кремлем… В толпу клином врезались пестро одетые всадники. В воротах мелькнули чалмы и халаты. Народ повалил вслед за ними. С высоты тягучей медной капелью падал размеренный звон. Царь осматривал новую колокольню: над звонницей Петрока столпом высился Иван. Бояре стояли, задрав головы. Один из них, Афанасьев, вел в стороне беседу с иноземцем Ричардом Ли, весной прибывшим из Лондона. Англичанин говорил: — Получил я вести. Посла вашего Микулина приняли у нас с великою честью. Видел он рыцарские игры и театр и остался весьма доволен. Особливо утешил его наш славный лицедей Шекспэр. На приеме Микулин один сидел, а прочие лорды не садились. Королева славила вашего государя и стоя пила здоровье Борисово… — Добро, Личард, — сказал боярин, чуть улыбнувшись, — и государь вас пожаловал — вольный торг вам дал… Недалеко от звонницы были штофные палаты Марка Чинопи, вызванного при Федоре из Италии для тканья парчи. Чинопи стоял в толпе своих подмастерьев, ища кого-то глазами. К Ивану Великому подходили люди в чалмах и халатах — персидские гости, прибывшие ко двору два дня назад. Среди них был венецианец, выкупленный у московского купца Урух-беком. Франческо не удалось уехать с посольством: он заболел и остался в Астрахани. Поджидая караван, прожил он около года у выкупившего его земляка, Антонио Ферано. В Москву итальянец прибыл вольным. Чинопи взялся представить его царю… Борис двинулся к теремам. Штофный мастер, подойдя к Афанасьеву, глазами указал на венецианца. Окольничий выступил вперед. — Государь, — сказал он, — веницейской земли знатный резчик и золотого дела мастер Франческо Ачентини бьет челом, желает тебе мастерством своим послужить. Годунов, взглянув на Ачентини, спросил: — В камнях иноземец толк знает ли? — Марк сказывал — ведомо ему и то. На груди Бориса висел крест, наведенный сквозной зеленой эмалью, четыре яхонтовые искорки горели по его концам. — Молви-ка, добрые ль камни? — спросил он, знаком подзывая к себе итальянца. Ачентини приблизился. Чинопи перевел ответ: — Все камни, государь, зреют в земле. Эти камни немного еще не дозрели. Борис усмехнулся. — Изрядно, — молвил он. — Будь у нас за столом нынче. А жалованье положим тебе смотря по тому, как будешь пригож. Царь медленно пошел по двору; за ним потянулись бояре. Поравнявшийся с Афанасьевым Шуйский спросил: — Про што у тебя с Личардом речь была? — Да сказывал он, каково Микулина у них встречали. Королева-де государево здоровье стоя пьет. — Как бы та честь Борисовой казне в убыток не стала, — ответил Шуйский. Бояре засмеялись и прибавили шагу. В тот же миг на дороге показались бегущие люди. Стоящий у звонницы народ зашумел. — Хлопка-Косолапа везут! — крикнул одноглазый холоп в рваном распахнутом тулупе. — Эй, полно! — Верно, крещеные! Под Москвой у него с Басмановым было. Государевых людей, бают, без числа побито! — Эх, воров — што грибов! Толпа, рассыпавшись, побежала к воротам. — Вали, ребята! Поглядим, каков он есть, Хлопок-Косолап!.. «…И преста всяко дело земли… и не обвея ветр травы земные за 10 седмиц дней… и поби мраз сильный всяк труд дел человеческих в полях…» Привозный хлеб зорко стерегли закупщики. С утра поджидали они возы, толпясь у застав. Сторговав зерно, боярские люди набавляли «много цену». Покупать хлеб прежней мерою — б о ч к а м и — стало не под силу московскому люду. Объявилась неслыханная мера ч е т в е р и к. Вотчинники гнали от себя холопов, не желая кормить их, но отпускных не давали. Холопы питались милостыней, шли на Комаринщину, мерли с голоду на дорогах. «Нас, сирот, никто не примет, — говорили они, — потому что у нас отпускных нет». У городских стен в четырех местах раздавали казну — на человека в день по одному польскому грошу. Толпы кинулись в Москву. Опустел торг. Сильнее стал голод. Неведомо кто распускал слухи: «В Новгород прибыл немецкий хлеб, да царь не принял его, велел кораблям уйти обратно». И еще говорили: «Казаки на Дону караван грабили и хвалились: скоро-де будут они в Москве с законным царем». Каждый день прибывали новые люди, а город, казалось, пустел, замирал — такова была принятая им на себя печать смуты. Бояре прятали хлеб. Всюду шептали «укоризны» на царя Бориса. «Овса полны ясли, а кони изгасли», — со злобой говорил народ. Осенью ко двору прибыл датский царевич Иоганн. Ему устроили пышную встречу. Царевич ехал на пестром, как рысь, аргамаке. Он был очень юн. По сторонам шли стрельцы с батогами «для проезду и тесноты людской». Нищий, голодный люд радовался приезду Иоганна. Столь горька была ярость скудных, убогих лет, что всякий блеск ослеплял и обманывал надеждой. И во дворце радовались. Пестрый, как рысь, аргамак был одним из многих подарков, которыми пожаловали датского гостя. Дочь! Ксения! Сватовство! — вот что занимало мысли царя… В тот же день Борис и Семен Годунов вошли к Ачентини. Итальянец выправлял мятые места у кубков. Кругом лежал «снаряд» — все, что потребно к золотому делу: пилки, наковаленка, волоки, чекан. Франческо быстро прижился в теремах. Он ловко перенимал русскую речь, усердно работал и столь же усердно отвешивал поклоны царю и боярам. Венецианец надеялся не с пустыми руками покинуть Москву. Борис остановился, разглядывая золотодельный снаряд и цветные камни, залившие стол сухим и жарким блеском. — Царевичу Егану, — сказал он, — выгранишь для перстня синий корунд[26] да распятье сделаешь на агате черном. Резчик Яков Ган, бледный, худой немец, помогавший Франческо, стоял подле. Царь смотрел на камни. Кололи глаза, рдели, переливались венисы, топазы, блекло-голубая бирюза, кровавый яхонт-альмандин. — Сие што? — спрашивал Борис, касаясь рукой то одного, то другого камня. Франческо отвечал. Яков Ган каждый раз пояснял ответ. — То алмаз, — говорил итальянец, — ест и режет все камни, а сам не режется… Цветные оконницы освещали палату и стоящих в ней людей зеленью, багрянцем, летучей синевою. Горкою ясного, нестерпимого для глаз праха лежал толченый камень, похожий на алмаз. — Им камни шлифуют, — говорил Франческо, — если же выпить с водою — смертно. — Смертно… — глухо повторил Борис и погрузил пальцы в холодную светлую пыль, словно проверял слова итальянца. Внезапно он повернулся и быстро вышел прочь из палаты. Резчики, склонившись, растерянно смотрели вслед… Борис ожил с приездом Иоганна. Он радовался за Ксению, забыв о голоде, свирепствовавшем от стен Кремля до окраин царства. Спокойствие его длилось недолго: Москву поразил мор. Люди падали на улицах и торгах, их било о землю, и они, синея, застывали в корчах. Простой народ хоронили в домах, заколачивали потом окна и двери. Обували в красные башмаки, отвозили на погосты бояр. Заболел царевич Иоганн. Докторов — Рейтлингера и Фидлера — позвали к Борису. Царь сам повел их в Аптекарский приказ. — Лекарства, — сказал он, — хранятся здесь за печатью; без дьяка сюда никто не ходит. А вы ходите, когда будет нужда, берите все, что потребно; старайтесь неоплошно, — царевич здоров бы стал. Фидлер, уходя, проговорил: — Государь, по слову твоему я братьям своим писал и получил ныне ответ. Фридрих, что в Праге живет, желает к тебе в Москву ехать. — Ладно, — молвил Годунов, — ступай!.. Царевичу давали немецкие воды, тимьянную водку и сандаловое дерево в порошке для «прохлажденья крови». Тихо стало во дворце, у Ксении в терему. Попугаи тревожно кричали в клетках. В конце осени в шестом часу сумрачного дня царь с боярами пошел пешком к дому Иоганна. Они пробыли там долго, и, когда возвращались, наступила ужо ночь. Косой дождь прибивал к коленям царя плащ — ферезею. Он шел с торчащей вперед бородой, дородный, хромой и страшный. От него с рычанием убегали собаки. Не доходя Кремля, он споткнулся о бревно. Тогда сорок бояр зажгли по свече. Так вошли они в терема. В Крестовой палате их встретила Ксения. Она смотрела мертвыми глазами. — Дочь моя, — сказал, не глядя на нее, Борис, — мы потеряли твою радость и мою сердечную отраду… За стенами Кремля были: мор, голод, объявившийся где-то близ рубежа Лжедимитрий. Борис посмотрел вокруг. Лица бояр были тусклы, едва различимы. За оконной слюдой лил дождь. О чем прежде и шептать боялись, о том теперь говорилось громко. Неведомый человек, называвший себя Димитрием, шел из-за польского рубежа к Москве. Он клялся дать казачеству земли и «богатством наполнить». И Северская земля волновалась; руки хватались за пищали и сабли. Народ целовал крест «истинному» царю… Семен Годунов, тот, у которого были волчьи уши, имел чин: «ближний аптекарский боярин». Кроме того, он ведал сыском. К нему приходили с доносами купцы, пономари, дворяне, просвирни. И еще получал он вести из Сийского монастыря, где был заточен боярин Романов — старец Филарет… В мае «аптекарский боярин» известил Бориса: — Воеводы от Брянска пошли на Чернигов, вор не нынче-завтра начнет к Новугороду-Северску приступать. — Еще сказывай, радости какой нет ли? — молвил Борис и опустил веки. Он поседел и казался больным и старым. Про него говорили: «Помрачился умом». — Еще, государь, по слободам неладно стало. Кличут бабы медведем, зайцем и всякими иными голосами. Да говорят про тебя, государь, страшные речи: что тебе, государю, боле на Москве не бывать. — Послать для сыску людей! Кликуш пытать накрепко! Ну, еще што? — На дворянина Михайлу Молчанова донос есть. В чародействе повинен. Сказывал он многим людям, что ходил к женке Маньке — живет в Кузнецах,[27] — муж у ней на Украйне второй год уж ворует… И будто женка та дунула на правую руку, и увидел он, што сидят в избе косматые и сеют муку и землю… И с тех его слов объял людей великий ужас и страх. Крест на груди Бориса закачался. Яхонтовые искры по концам его замерцали. — Женку, — молвил он, — взять для расспросу, а Михайлу Молчанова сечь кнутом! — Да женка та убегла; сказывают, к мужу своему на Комаринщину укрылась… — Ступа-а-ай! — внезапно завопил Борис. — Ступай, боярин!.. Эй, погоди! С хлебом-то што? Каково раздача идет? Семен Годунов ответил не сразу. — А и вовсе хлеба не стало, — сказал он тихо. — В иных боярских клетях лежит хлеб, гниет, скуплено столько — на десять годов хватит. Он медленно пошел к дверям. На пороге обернулся, сказал: — Запамятовал. Иноземец Франческа челом бьет, восвояси ехать желает. — Восвояси? — усмехнулся Борис. — Летят с гнезда птицы!.. Что ж, насильно держать не станем. А пожаловать его изрядно. Был он весьма пригож. Царь вдруг просветлел и сказал почти весело, ясно: — Семен Никитич, где он, Франческа, работал, там есть прах толченый, с алмазом схожий. Ты бы горсть того праху взял да, водой разведя, отнес бы ко мне наверх и там поставил… Боярин двинул ушами, нахмурился… Лицо у Семена Годунова было серое, когда он выходил из палаты. Быстро поднялся он наверх, в высокий терем, и взял из поставца граненую сулею: на деревянной втулке был вырезан единорог. Боярин налил сулею чистой ключевой водою, поставил на место и поспешно спустился вниз. В палате золотого дела он собрал со стола весь запас толченого камня и вытряхнул его в оконце. День прошел тихо. Ничего не случилось. Только дворянина Молчанова секли кнутом. В полночь от Кремля на город двинулись холопы. Они шли, как на приступ. Впереди ехал всадник, закутавшись в плащ — ферезею. Перед ним несли копья с железными орлами; в когтях их чадно горели фитили. У боярских домов всадник спешивался. Бревном высаживали ворота. Холопы выносили из клетей зерно; тут же ссыпали его в припасенные мешки. Треск отдираемых досок, вопли и брань звучали глухо, словно накинули на город душный, сырой войлок. Из одного дома выскочил боярин. Свет мазнул по лицу всадника. Мелькнули: царский соболий кафтан, крест; четыре зоркие искорки брызнули во мрак. Боярин закричал и повалился всаднику в ноги… Холопы разбивали дома. Звезд не было. Без ветра мелко дрожали на деревьях листья. С огнем в когтях летели железные орлы… После Духова дня, во второе воскресенье, в самый полдень явилась «комета». Она была меньше и светлее той, что видели при царе Иване. В пасмурном небе, в просветах туч, возникал и рос ее бледный свет.[28] Дьяк Афанасий Власьев спросил о ней лифляндского звездочета. Звездочет ответил: «Бог такими звездами предостерегает государей, пусть же царь ныне бережется и велит крепко беречь рубежи от иноземных гостей». На Красной площади с утра сколачивали лари, открывали торг, раскладывали товары. Стрельцы осаживали народ. Никому ничего не продавали. С государева Сытного двора волокли снедь. До полудня не знали, что означает открытый торг, почему десятники отовсюду гонят плетьми холопов. Потом объяснилось. В Москве ждали посла цесаря из Праги. Борис приказал: «Чтоб запасов по городу было вдоволь и чтоб ни один нищий не встречался на пути…» Из Фроловских ворот бойко выкатился возок. В нем сидел покинувший Борисовы терема Франческо Ачентини. Итальянец был «изрядно пожалован»: ему достались соболья шуба, муфта и сотня червонцев. Он держал путь на Киев, надеясь пробраться на родину через Стамбул. Кони рванули, и возок едва не перевернуло на ухабе. Прямо на лошадей тяжело шел рослый монах. Он вопил: — Рече господь: сотворю вам небо, аки медяно, и землю, аки железну!.. — Страшно, страшно! — прошептал Франческо и вжал голову в плечи. — И не воспоет ратай[29] на нивах ваших, и поля ваши родят былие и волчец!..[30] К верховьям Оки пролегали торные дороги. Они огибали погосты выморенных сел, внезапно уходили в лес, раздольно выкидывались на старые, съеденные зноем жнивья. Возок бросало на гатях, ставило стоймя и тащило по воде там, где настилы были щербаты и ветхи. Франческо по ночам трясся от страха. Если бы он мог, то спал бы, не закрывая глаз. Обозы преграждали путь, пугали сумятицей, храпом коней, громом пушечного запаса. Воеводы шли под Кромы — выбивать крепко засевших казаков. Не давшая хлеба земля уродила без числа «воров». Во многих местах было «смутно». Приходилось объезжать казацкие заставы. В Алексине и Кашине бранили патриарха: он-де в Москве весь хлеб под себя собрал, ждет — цена поболе возросла бы. В Курске люди, не таясь, говорили о Димитрии. Чем ближе подвигался Франческо к Путивлю, тем громче слышалось вокруг: «Борис нам боле не царь». Пыльным июльским полднем возок прикатил в Севск. На площади стоял крик. Шумели ямщики, посадские люди и ссыльные казаки. Они пинали друг друга, бранили царя и воевод и протискивались к лабазам. Сладкая желтая пыль висела над крикунами. Это ссыпали привезенный из Литвы хлеб. При носке один из мешков разорвался. Зерно полилось. Из мешка выпорхнула грамота. Тотчас отыскался дьяк. Прямые, как стрелы, космы торчали из-под его траченной временем скуфейки. Он взобрался на воз, лег животом на мешки и стал читать. Дать ратным людям поместья, оказать всем милость и землю в тишине устроить сулил Лжедимитрий. «А как лист на дереве станет разметываться, — говорилось в конце, — будет он к ним государем на Москву». Возок, стиснутый напиравшей толпою, трещал. Казаки влезали в него, чтобы лучше видеть, наваливались на Франческо и кричали: — Воеводы нашу землю огнем прошли! — У многих глаза повынуты! — У иных руки посечены! — Жаловал нас царь хоромами — двумя столбами с перекладиной. Пес с ним!.. Дьяк на возу свесил ноги с мешков, помахал грамотою и сказал: — Служилые! Што такое: конь, а траву ест двумя головами? — Невдомек, к чему клонишь! — Да конь тот — наш воевода: с обеих сторон взятки берет. Не худо бы его взять, в железа[31] посадить! — В железа! Вестимо! — На воеводин двор! Бежим, ребята! — Кто таков? — закричал вдруг молодой казак, подбегая к Франческину возку. Итальянец быстро ответил: — Иноземный мастер, к царевичу Димитрию в Чернигов, на службу. Казак исподлобья оглядел седока, взглянул на державшего коней крестьянина и буркнул: — Н-ну ладно!.. Возок медленно двинулся. Народ бежал к воеводину двору. Выл набат с ветхой колокольни. Выехав за город, Франческо велел пустить лошадей вскачь. И опять нескончаемый курился пылью большак, возок трясло на рубчатых гатях, набегали слева и справа белехонькие хутора и села. Застав нигде не было. Началась Лжедимитриева земля. Лишь изредка встречались вотчины, оставшиеся верными Борису. Франческо спрятал московскую проездную грамоту. Глаза его научились издали распознавать встречных людей. Крестьяне подолгу смотрели ему вслед. Лицо итальянца стало совсем как маска — блестящее и литое, а отросшие, седые от пыли кудри закрывали воротник. В сорока верстах от Чернигова из-за березовой рощицы выглянуло село. Тотчас за околицей стояли оседланные кони. Шел ратный сбор. Волокли пищали, порошницы, сабли. На возы второпях укладывали скарб. На юру, у церкви, старый боярин ругал мужика. Отливали голубым его связанные из колец доспехи. — Охнешь ты у меня, — кричал боярин, — как я тебя дубиной по спине ожгу, охнешь!.. Мужик валился на землю, боярин пинал его ногой; битый поднимался, выслушивал брань и покорно, без крика, валился снова. Дорога, круто свернув, повела через гумно. — Стой! — выпрыгивая из возка, внезапно закричал Франческо. Работавший на гумне дед обернулся на крик и прикрыл глаза рукой. У входа в ригу лежали жернова. К круглому камню была прикована девка. Тяжелая короткая цепь охватывала шею. Иссиня-черный волос буйно хлестал на грудь через плечо. «Что это?» — спрашивал себя Франческо, робея под синим до темноты девичьим взглядом. И вдруг ему вспомнилось: на тихом, далеком берегу Бренты — другое, столь непохожее лицо! Франческо подошел ближе. Взглянув на него невидящими глазами, она высоким голосом пропела: И снова взглянула, как бы смотря сквозь него в степь, через дорогу. — Эй, кто она? — окликнул Франческо стоявшего на гумне деда. Старик медленно подошел, снял шапку и проговорил: — Да Марья, прозвищем Грустинка. Тутошная. Третий годок, сердешная, на цепи сидит. — За что ее мучат? — Да вишь, дело какое, — заговорил старик. — Жила она с матерью своей у князя на селе — по своей охоте. И похолопил их старый князь, да взял Марью княжой сын Пётра к себе для потехи. Мать ее царю о сем деле челом била. И с той поры мстит княжой сын девке. А сама она сказать ничего не умеет, потому что лишилась ума. — Давно так? — Да с месяц, не боле. Все пасека чудится ей, пчелок видит, сердешная, да друга своего Ивашку кличет. А Ивашка тот, Исаев сын Болотников, жалобу ей писал, да што с ним сталось — неведомо, должно уморили. — Чье это село? — спросил Франческо. — Телятевских князей. А стоят они за царя Бориса. Нынче на рать снарядились; завтра с вотчины пойдут в поход. Да ты, знамо, видел старого князя: вон он где — на юру лютует. — И старик махнул рукой в сторону церкви. Стриж чиркнул над гумном. Острый, горючий визг ударил в небо. Франческо взглянул на прикованную Грустинку и вдруг, словно чего-то испугавшись, вскочил в возок и велел гнать лошадей прочь. «…Грех ради наших… бог попустил… литовского короля Жигимонта: назвал вора беглеца, росстригу Гришку Отрепьева, будто он князь Димитрий Углецкий… А нам и вам, всему миру о том подлинно ведомо, что князя Димитрия Ивановича не стало в Углече в 99 году…,[32] а тот расстрига — ведомой вор, в мире звали его Юшком Богданов сын Отрепьев и, заворовався, от смертные казни постригся в черньцы…» В Москве подле самых теремов убили черную лисицу. Один купец заплатил за нее девяносто рублей. Город запустел. Воеводы стояли под Кромами. Оттуда приходили скверные вести. Росли с каждым днем слухи. Все чаще вспоминали стрельцов, которые видели ехавший по небу возок. В нем сидел поляк: он хлопал кнутом, правил на Кремль и вопил. Челобитчиков гнали батогами. Царя более никто не видел. И от всего этого народу становилось страшно. Пришли вести из Сийского монастыря. Боярин, прозванный «правым ухом царевым», известил Бориса: — Романов Федор Никитич стал жить не по монастырскому чину: всегда смеется неведомо чему да говорит про птиц ловчих и про собак, а што у него в уме — никто не знает. Царь устало кивнул, спросил: — А боле ничего не говорит Федор? — Говорит: увидят еще, каков он впредь будет. — На вора надеется, — сказал Борис. — Не он ли и Гришку научил царевичем назваться? Эх, бояре!.. Апреля в тринадцатый день царь собрался на богомолье, но выхода ему «за грязью» не было. День начался так: из-под Кром прибыл гонец. Воеводы, извещала отписка, вели осаду оплошно. Шереметев и Шуйский только «проедались», стоя без дела, а Салтыков-Морозов, «норовя окаянному Гришке», велел отвести от стен пушечный «наряд». В полдень — еще гонец. Боярские дети смутили многие земли. Братья Ляпуновы с сподвижниками своими поднимали новые города. Борис послал за Федором. Царевич принес сделанный им самим чертеж царства. Суровый пергамен блекло расцвел красками — баканом, голубцом, немецкою охрой. Чернели города и люди. Мохнатыми червями змеились рубежи. Борис закрыл ладонью отпавшие земли. Руки не хватило. Царь положил обе ладони… «Земля моя!» — прохрипел он, и ногти его в двух местах вдавились в пергамен. Федор, бледный, пытался отнять у него чертеж. Потом был стол. Царь вышел в парадном платье, в золотых наплечниках — бармах, с державой в руке. Справа от него был Большой стол, слева — Кривой, заворачивавший глаголем в угол. На широкой скамье сидели послы. За всеми смотрели стольники. Они должны были говорить, чтоб ставили и снимали блюда. Бояре сидели «по роду своему и по чести», а не по тому, кто кого знатнее чином. У среднего стола застыл дворецкий. Чашники, с золотыми — крест-накрест — нагрудными цепями, подошли к царскому месту и, поклонившись, удалились попарно, обходя вокруг поставцов. Борис много ел и был весел. Бояре сидели молча. С надворья темью налетела непогода. Унесли кривые пироги, зайцев в лапше, лосье сердце. Налили ковши старым, стоялым медом. Семен Годунов что-то шепнул царю. — А ты мне не докучай, Семен Никитич! — сказал Борис. — У меня нынче радость. — И, тотчас встав, ушел наверх, в высокий терем. В палате стало темно… — Таково-то! — сказал царь, отворяя теремное, украшенное резьбой оконце. Острый тучевой клин раскраивал небо на медное и голубое. Над рекою, золотея и шумя, ниспадал слепой, бусовый дождь. Далеко было видно поле, монастыри, вилась дорога в Коломенское. Тут он пускал на птиц соколов… Однажды сокол сбил ему дикого коршака… «А покосы сей год будут добрые, — подумал Борис. — Да и к потехе поле весьма пригодно…» Внизу, у стены, рвал тишину докучный звук: то у Портомойных ворот бабы стирали ветошь. Он затворил оконце, отошел от него и сказал вслух: — Царь Федор, хорошо ты, умираючи, молвил: «Уже время приспело, и час мой пришел…» Он отпер укладку, достал из нее связку сшитых тетрадью листов. Потом вынул из аптечного поставца сулею. В горлышке торчала втулка с резным единорогом… …Борис не читал (он же был «грамотного учения не сведый»). Пальцы быстро перелистывали связку. Расспрос мамки Волоховой чернел скорописью на листе: «…Разболелся царевич в середу… а в субботу, пришодчи от обедни, велела царица на двор царевичу итить гулять, а с царевичем были она, Василиса, да кормилица Орина, да маленькие робята жильцы. А играл царевич ножичком. И тут на царевича пришла опять та ж чорная болезнь, и бросило его о землю, и тут царевич сам себя ножом поколол в горло, и било его долго, да тут его и не стало…»[33] Он бросил листки в укладку. Долго стоял, приложив руки к груди; засмеялся: — Скажут бояре: «Бориса судом божиим не стало…» Эх, служилые мои, чаяли вы себе от меня большого жалованья!.. — и пошатнулся: к голове сильно приливала кровь. Спеша и хромая, спустился в палату. Семен Годунов быстро шел навстречу. — Вести, государь!.. — завидев его, крикнул боярин и не докончил. Борис упал. — Патриарха!.. Клобук!.. — сказал лишь, и отнялся у него язык. Сорока сороков разом зазвонили во всем теле царевом. Кровь текла из глаз, ушей и носа. Боярин, вопя, бежал из палаты. И, руша тишину, близился отовсюду топот ног… Ковер был толст и нагрет солнцем сквозь мутную слюду оконниц. По голубому полю цвели птицы и травы. Неловко подвернув ногу, лежа, б е ж а л царь по тканому полю. И было ему невдомек, почему земля и травы — над головой, а небо — внизу. Шел чин пострижения. Патриарх в лазоревой ризе склонялся над Борисом. …Однажды сокол сбил ему дикого коршака. Расклеванная птица забилась с острым человечьим криком. Тогда впервые не стало сердца… «Бог с ним, с коршаком! — подумал Борис. — Ахти мне, сколь еще много нынче дела!..» Травы жгли и щекотали шею — отрезанные волосы падали за бобровый ворот. Едва подали ему монашеский клобук, он умер. В Крестовой палате стояли бояре. Доктор Фидлер, подойдя к ним, сказал: — Государь ваш был тяжко болен — страдал водянкой от сердечной болезни. — Судом божиим его не стало! — молвил, крестясь, Семен Годунов. К дверному косяку, дрожа и сутулясь, приник Федор. — Щука умерла, а зубы остались, — вдруг шепотом сказал кто-то, и лица бояр стали злы и красны. Было три часа пополудни. Народ, по обычаю, громко вопил и плакал. А на крестцах и площадях уже читались «прелестные» Лжедимитриевы листы: «…Меня, господаря вашего прироженного, бог невидимою рукою укрыл и много лет в судьбах своих сохранил, и яз, царевич, великий князь Димитрий Иванович, ныне приспел в мужество… иду на престол прародителей наших. …А как лист на дереве станет разметываться, — буду к вам государем на Москву» |
||||||||
|