"Неизбежность" - читать интересную книгу автора (Смирнов Олег Павлович)

Олег Павлович Смирнов
НЕИЗБЕЖНОСТЬ

1

Жарища — градусов сорок. Это если в тени, разумеется. Но поскольку нет и намека на тень — ни деревца, ни кустика, необозримая степь-голыш, чуть прикрытая ковылем, — то термометр, думаю, показывает все шестьдесят. Старшина Колбаковский утешает:

— В июле еще жарчей.

Старожилу монгольских степей как не поверить? Заманчивая перспектива роста. Будем расти. По Цельсию. А если обойтись без Цельсия, то видишь: мои солдатики упрели донельзя, лица красные, распаренные, мокрые, трудовой пот стекает ручейками, носами хлюпают, как насморочные. Ах, ограничилось бы пролитием пота, хоть в сто раз больше готовы пролить, но ведь потребуется и кровушка, война ведь будет. А воевать сподручней посуху, по теплу, летом. Чем не время для войны? Самое распрекрасное время. Да, солдаты упрели, однако настроение бодрое, а у Колбаковского даже приподнятое: старшина словоохотлив, благожелателен и улыбчив. Утеревши лоб рукавом гимнастерки, ефрейтор Свиридов говорит:

— Товарищ старшина, душа ликует, что возвернулпсь в родные места?

Колбаковский отвечает с улыбкой и вместе с тем построжав:

— Ликует. Хотя родина моя, к твоему сведению, Ставропольский край, станция Прохладная…

— Прохладная? Вот бы туда из данного пекла!

— Ас монгольскими краями, Свиридов, я тоже, считай, породнился, сколь оттрубил тут… Да и ты породнишься!

— Трубить придется?

— Не обязательно. Хватит того, что пройдешь по стране свопми ножками, увидишь ее своими глазками.

— Ежели к тому же Егорша и с какой монголочкой обзнакомится… — Это мой верный ординарец Миша Драчев.

— У тебя одно на уме, — отмахивается от пего Свиридов.

— А что? Плохо, что я завсегда про то думаю? Ха-ха!

Между станцией Баяп-Тумэнь и городком при ней мы сразу увидели своего рола кладбище списанных танков. В квадрате полтора километра на полтора поржавелые стальные коробки, оружие снято, гусеницы сняты. Старшина Колбаковский объяснил: эти таыкп подбиты на Халхпы-Голе, в тридцать девятом, когда советско-монгольские войска давали отпор японским захватчикам.

"БТ-7", «БТ-5», танк-амфибия, смахивающий по форме на пресспапье, таких танков в пашей армии мало. За шесть минувших лет у нас появились новые, мощные, сверхсовременные танки — ого-го!

Чего стоят, скажем, «Т-34» пли «ПС» — великолепные грозные машины. Я думаю: "Видно, жестокие бои были на Халхин-Голе.

Но с той поры как далеко шагнула наша военная техника!" Та самая, от которой гудит нынче монгольская степь, пропахшая не только полынью, по и порохом…

От Баян-Тумэпп, куда прибыли в полдень, мы шагаем уже часа полтора; станция и городок — смесь деревянных домов и войлочных юрт — остались позади, в знойном мареве; оно встает и впереди, переливается над всхолмленной степью, над тем, что творится в ней. Бог ты мой, что там творится! На своем веку я перевидал скопления людей и техники — особенно накануне крупных наступлений, — но такого, клянусь, не видел! К Баяи-Тумэни — от Борзи сюда вела уже однопутка — подходили эшелон за эшелоном, войска быстренько выгружались, строились и уходили в знойную, с блеклой травой и небом степь, как бы всасываемые ею. Но эшелонов было столько, что, как рассказал мне Федя Трушин, всеведущий замполит батальонный, железная дорога на участках Карымская — Борзя и Борзя — Баян-Тумэнь не справлялась, и потому командование решило моторизованные части и артиллерию на механической тяге выгружать на участке Чита — Карымская и направлять их своим ходом по грунтовкам. Это значит: 500 — 600 километров до района сборов топай железными ножками. А нас, пехоту, поскольку ножки наши обыкновенные, человеческие, довезли аж до Баян-Тумэни. Благодарим за чуткое отношение. И сейчас мы топаем к дивизионному району сбора за Баян-Тумэпью, за рекой Керулен (Федя Трушин сказал: голубой Керулен, и это прозвучало как голубой Дунай, но мне, не видавшему Дуная, по видавшему Дон и Волгу, Керулен не показался могучим; впрочем, для этой засушливой, маловодной части Монголии и Керулен и Халхпп-Гол — реки что надо). Я иду во главе роты и посматриваю по сторонам. О, черт возьми, пу и нагнали нашего брата! Пехотные колонны, танковые, артиллерийские, автомобильные, кавалерийские движутся в степи по едва-едва накатанным дорогам и чаще без дорог — по солончакам, по ковылю и полыни, по нпзкорослой, стелющейся к земле колючке — в неоглядной степи, ограниченной по горизонту сопками, стало вроде бы тесно.

Вытягивается танковая колонна: скрежещут гусеницы, гудят двигатели, и в горячий степной воздух врубаются еще более горячие струи, разящие соляркой; вдоль башен — бревна на случай, если машина где-нибудь засядет, танкисты — народец припасливый; на башнях — припудренные пылью номера, орудийные стволы зачехлены. Танки новенькие, известно: получены только что с Урала, а экипажи были переброшены с запада, свои видавшие виды машины оставили в Чехословакии. Отличные машины — танки! Сколько раз выручали пехоту! За их броней мы уверенней шли в атаку, зная: танк расстреляет или раздавит пушку, миномет, пулемет, проутюжит траншею, разгонит автоматчиков, выкурит с чердаков снайперов, и вообще чем больше танков и самоходок, тем успешнее бои. Помню, с какой болью и сочувствием смотрели пехотинцы на подбитые и подожженные танки. В Кенигсберге фаустники зажгли тридцатьчетверку буквально на наших глазах и буквально накануне капитуляции гарнизона: задымила, зачадила, башенного стрелка и механика-водителя, раненых, в дымящихся комбинезонах, мы спасли, а командира, с окровавленной головой, без шлема, вытащили уже мертвого, отнесли всех за угол дома, потому что баки с горючим могли рвануть, пламя лизало броню. И потом рвануло — будь здоров… Конечно, танкя помогали пехоте, а мы танкам, оберегая их от противотанковых мин, противотанковых пушек, ловушковых ям, гранатометчиков, фаустников. Но, пожалуй, лучше нас танкам помогали самоходные установки — били по чужим танкам и самоходкам. Кстати, у немцев великолепная самоходка — «фердинанд»: из засады влупит по нашему танку — быть беде! А как танки идут на танки! Танковый бой, танковое сражение! Крупнейшее из них, вероятно, во всей второй мировой сражение под Прохоровкой, в сорок третьем, двенадцатого июля. В этот день сошлось около тысячи двухсот танков и самоходных установок с обеих сторон, у немцев — сверхтяжелые и сверхновые «тигры» и «пантеры». Лоб в лоб! Представляете?

На прохоровских полях несколько дней длилась эта величайшая танковая битва. Победили советские танкисты…

А вот тягачи тащат по монгольской степи осадные орудия, облепленные расчетами. Мы пушкарям не завидуем: не очень-то удобно сидеть, и пылищи глотают похлестче нас. Артиллерия тоже попытанный друг пехоты: крепенько поддерживает огоньком. Помнится: если где-то за нашими траншеями огневые позиции с натянутыми маскировочными сетями над орудиями — душа пехотная ликует: при необходимости артиллеристы обработают передний край обороны, подавят огневые точки, отобьют танки, рассеют скопление пехоты и техники в тылу, а зенитчики врежут по самолетам. Лично трижды был свидетелем, как зенитные батареи сбивали пикировавшие «юнкерсы»: под Вязьмой, на Березине и на Немане. Нет, с артиллеристами не пропадешь!

Танковые колонны сменяются кавалерийскими, артиллерийские — автомобильными, бронетранспортеры — пехотой, пехота — опять танками. Даже непонятно, чего больше — людей или машин.

Честное слово, столько техники стянуто — поразительно! Что и толковать, к концу второй мировой армия располагает отменной техникой. И в изобилии. А кадры? О, за четыре годочка мы не худо овладели наукой побеждать. Есть ли такая наука? Есть! И на маньчжурских сопках мы ее продемонстрируем…

Пыль над колоннами столбом, и если сверху засечь эту картину, фотоснимок оказался бы находкой для кое-чьей разведслужбы.

Но вражеских самолетов в небе не видно, видны лишь родные, краснозвездные. А вражеские — чьи? Японские? Сохраняя военную тайну, скажем: кое-чьи. Самолеты еще ближе к солнцу, чем мы, и мне кажется, им еще жарче, хотя это вздор: воздух на высоте холодный. Временами тень от самолетов скользит над нами, и хочется как-то придержать ее, мимолетную. И это тоже вздор: не придержишь. На полевые аэродромы, поближе к театру будущих военных действий, перебазируются и бомбардировщики, и штурмовики, и истребители, и транспортники. Славно, когда в небе тесно от своих, краснозвездных: прикроют, как щитом. Подписываюсь под словами: пехотинцы уважают летчиков не меньше, чем танкистов или артиллеристов. Штурмовики и бомбардировщики такие удары наносят по противнику, расчищая путь наземным войскам, что диву даешься! А «ястребки» не позволяют разгуляться «юнкерсам», "хейнкелям" да "мессерпшиттам"…

Гляди-ка, вот и колонна «катюш» — реактивные установки затянуты брезентом. Ну, это уже чудо военной техники: кто из нас не слыхал потрясающего залпа «катюш» — непередаваемый скрежет, аж сердце заходится, машины окутываются дымом, в воздухе раскаленные стрелы реактивных снарядов, и они беспощадно вонзаются во вражеские укрепления, расплескивая смертоносный огонь. Гитлеровцы до чертиков боялись «катюш». А дивизион гвардейских минометов дал залп — и ходу, чтоб его не засекли, готов стрелять с другой позиции…

Пыль, просвеченная солнечными лучами, золотится, сверкает — очень красиво; оседает на потные лица, похрустывает на зубах — очень противно. Глотка у меня пересохла, и непонятно, как может брызгать слюной хохочущий весельчак-ординарец, в миру — Мишка Драчев. Зверски тянет пить, однако удерживаю себя. Прислушиваясь, как булькает вода во фляге, закаляю волю. Фляжки в роте не у всех, и комбат предупредил: на обильное водопитие не рассчитывайте, вообще до обеда воды не будет. Все это цветочки, первые километры по монгольской степи, ягодки — дальше, когда части сосредоточатся в районе сбора, всей дивизией махнем по степи, степи широкой, на юг, до Тамцак-Булака, расстояние — что-то около четырехсот километров. Так-то вот: четыреста. По солнышку, по безводью и бездорожью, с полной выкладкой. По Европе мы хаживали, по Азии еще не доводилось. Ничего, пройдем и Азию.

Природа не главное для нас испытание. Главное — когда начнут стрелять. Не в Монголии, а южнее, в Маньчжурии. Кто?

Да кое-кто. Военная тайна. Вообще-то говоря, до собственно Маньчжурии надо преодолеть Внутреннюю Монголию, километров двести — триста, не меньше. А Внешняя Монголия — это Монгольская Народная Республика, где мы имеем честь находиться. Так-то, ежели уточнить. Но ежели без уточнении: все, что лежит за границей, — Маньчжурия.

Слышу за спиной:

— Товарищ старшина, а правду говорят, что в Монголии зимой пятьдесят градусов? — Вопросом разражается молчун Рахматуллаев.

То ли узбек забыл, что в эшелоне старшина уже рассказывал про это, то ли сам Колбаковскпй забыл, но тот оживляется:

— Точно, товарищ Рахматуллаев, морозикп жмут и за полсотни.

— Не могёт быть! Я делаю вот такие глаза! — Кулагин подносит к глазам большие и указательные пальцы, образующие внушительных размеров полукольца.

А старшина явно доволен тем, что к нему обратились: он не без основания считает себя крупным специалистом по Монголии, обо всем к пен относящемся рассуждает с непререкаемостью знатока, и ему не правится, если о Монголии высказывается кто-нибудь другой.

Когда выгрузились в Баян-Тумэпп, в роту пришел замполит Трушин.

— Хлопцы, вы знаете, кто руководитель Монголии? Маршал Чойбалсан!

— А как же иначе? — тотчас сказал Колбаковскпй. — Маршал Чопбалсап бывал не раз в Семнадцатой армии, я лично зрел. Вот как вас, товарищ гвардии лейтенант…

— И какой же он? — спросил Головастиков.

— Обыкновенный. Обличьем монгол то есть. Большой начальник. Маршал! Вождь! Понял, Головастик?

— Как Сталин у нас?

— Точно! — сказал Колбаковский строго и, вытащив расческу, принялся причесываться — любил то и дело шуровать ею и, кажется, именно от этого поплешивел, повыдергивал волосы.

И вдруг Логачеев сказал:

— Я тож видал маршала Чойбалсапа, пху вождя. — Сплошь, вплоть до задницы, татуированный каспийский рыбак почему-то склоняет местоимение «их», и получается чудовищное: иху, иха и прочее.

Ему не поверили — присвистнули, засмеялись, закидали репликами: "Тю, с фронта в командировку приезжал в Улан-Батор?", "Его Чойбалсан вызвал, соскучился!". "Чаи с ним гонял?", "Какой там чай, они на кумыс да араку налегали!" Логачеев, не смутясь, ответил:

— В Улан-Батор меня не вызывали, чаи не гонял. Водку тож не пил, и называется она не арака — архи… А Чойбалсан с монгольской делегацией приезжал на Западный фронт, а я на этом фронте всю дорогу… Дошло?

Ему опять не поверили. А ведь каспийский рыбак не врал!

— Ребята, — сказал я, — и у пас в полку побывал Чойбалсан.

Делегация сопровождала целый эшелон подарков монгольского народа Западному фронту: скот, полушубки, валенки, сапоги, душегрейки и прочее… Мне выпало пожать руку маршалу!

Внжу, что и мне не верят. А было же: на опушке, посреди смоленских берез, меня выкликнули из строя, маршал Чойбалсан вручил меховую безрукавку (ее я потом отдал замерзавшему раненому, фамилию бойца этого теперь уж и не помню), и мы обменялись рукопожатием, сказали друг другу: я — "Служу Советскому Союзу!" и "Благодарю, товарищ маршал!", он — "Желаю боевых успехов!", по-русски сказал. Мне везло: с маршалом Чойбалсашш ручкался, с генералом армии Черняховским ручкался. А вы не верите, чертяки! Но никакой досады я не испытываю, о солдатиках думаю с ласковостью, немного снисходительной: вам-то не выпадало этакой чести!

Пора бы и привал, положено. Но привала комбат не объявляет — покачивается впереди батальона на копе, палочкой, на которую при ходьбе опирался, оберегая пораненную ногу, подгоняет лохматую малорослую лошаденку, кстати, монголка; этих выносливых, крепких лошадок нам в помощь фронту в изобилии поставляла братская страна, по коей мы вышагиваем в данный момент.

Я иду, жмурясь от солнца, оно бьет по зрачкам будто прямой наводкой; пот стекает со лба, с носа — прямо в рот: горько и солоно, как вода в озерце, которое мы повстречали на пути и к которому сбежались в надежде напиться; отплевывались затем четверть часа, так и не отплевались. Автоматный ремень режет, лямки вещевого мешка режут; спасибо, хоть скатки комбат разрешил везтп на подводах; другие ротные командиры побросали на повозки и своп вещмешки, я ж из принципа тащу: как все в моей роте, так и я. Не принцип, а глупость? Не согласен! Но кто с тобой спорит?

Никто. Сам с собой споришь.

Внезапно возникает мысль: а все-таки окончание железнодорожного путешествия (двадцать пять суток отдан) какой-то труднопереступпмой чертой отрезало. меня от прошлого; это прошлое после выгрузки на станции в Баяп-Тумэпи еще дальше отодвинулось, еще гуще заволоклось дымкой. Не забвение это, а прощание.

Забыть я ничего не забуду, но попрощаться, может быть навечно, надо. И с Эрной попрощаться, и с Ниной — они чаще ы чаще словно совмещаются, сливаясь в образ одной женщины, хотя с первой у меня было все, а со второй нпчегошепыш не было: первую любил, второй только симпатизировал. При мыслях об Эрне и о Нине мне становится грустно, по печаль не гнетет, чистая, она очищает от обыденщины, от прилипчивости бытовых мелочей, заставляет быть придирчивей к тому, что ты думаешь ы совершаешь. Наверное, поэтому на станции, когда на нас радушно глазели жители в дели, то есть в халатах, в островерхих шапках и мои орлы заговаривали с красневшими, смущавшимися мопголочкамп, я был с этими скуластыми, черноволосыми, черноглазыми с прищуром женщинами, по-своему завлекательными, спокойно-вежлив. Опи не про меня, и я не про них. А так что ж — молодые, кровь с молоком. Как говорится, взамен любви предлагаю дружбу…

Кабы не адова жара, то, закрывши глаза, можно было бы вообразить: идешь в походной колонне где-то под Москвой, или на Смоленщине, или в Белоруссии, Литве, Польше, или в самой Германии. Не вообразишь: надо глядеть под ноги, и от жары не открестишься, она зажаривает тебя до хрустящей корочки. А что будет в июле? Но июль не за горами: спустя четыре денька всего, если не ошибаюсь. Стало быть, двадцать второе июня я прозевал где-то под Иркутском. Как мог прозевать? Никогда раньше такого со мной не было: каждый год двадцать второго июня думал об этом черном дне, кровавом дне. И вот забыл. Что ж, мир расслабляюще на меня действует? Так расслабляться рановато, до полного мира нужно перешагнуть еще через одну войну…

Перед решающим в апреле штурмом Кенигсберга возле какогото городишки, кажется Варгена, мой верный оруженосец Миша Драчсв приволок в землянку подшивку немецких газет. Похвалился:

— Товарищ лейтенант, теперича обеспечу взвод бумагой!

— Для чего?

— Не для сортира, товарищ лейтенант, для курева!

— Где только раскопал, подшивка-то пыльная, старая.

— На чердаке надыбал!

Я раскрыл картонную обложку и ахнул: первым был подшит номер центральной нацистской газеты "Фёлькишер Беобахтер" за 22 июня 41-го года! Рассматривал фотографии, читал к ним подписи, заметки, фронтовой репортаж, речь Йозефа Геббельса и будто воочию видел то утро в Берлине.

Оно было ясное, солнечное; на тротуарах толпы у репродукторов: то вскрикивая, то понижая голос до шепота, Геббельс говорит, что большевики готовили немцам удар в спину, но фюрер решил двинуть войска на Советский Союз и этим спас германскую нацию.

Чуть позже по берлинским тротуарам бежали мальчишки, размахивая экстренными выпусками газет, — на первых страницах напечатаны победоносные сообщения германского командования: ночью немецкие самолеты бомбили Могилев, Львов, Ровно, Гродно и другие города, сухопутные войска перешли в наступление.

И фронтовые снимки: советские бойцы и командиры — убитые, раненые, эти снимки передо мной…

И в Москве, как и в Берлине, утро 22 июня было ясным и солнечным; воскресные номера газет продавались в киосках обычные, мирные. В шесть часов советские радиостанции начали свои передачи с урока гимнастики, затем "Пионерская зорька", затем "Последние известия" — о полевых работах, о достижениях передовиков производства. Затем концерт народной музыки, марши и снова народная музыка и марши. Лишь в полдень у микрофона выступил нарком иностранных дел Молотов, зачитавший заявление Советского правительства; он заикался — дефект речи, к которому привыкли, — по всем слушавшим казалось: заикается от того, что зачитывает. "Сегодня, в четыре часа утра, без предъявления какпхлибо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны германские войска напали на нашу страну…" А уже восемь часов не было мира, была война и западные погранзаставы и гарнизоны приграничья восемь часов истекали кровью…

Вот какой номер "Фёлькншср Беобахтер" разглядывал я под Варгеиом в марте сорок пятого года. Миша Драчев тогда спросил:

— Что с вами, товарищ лейтенант? Вроде аж в личности переменились?

Я показал своим солдатам газету, объяснил, что в ней напечатано о начале войны. Все притихли. Потом загалдели. Я поднял руку.

— Ладно, братцы! Гитлер и его банда получают по заслугам.

Недаром мы у Кенигсберга, да и до Берлина недалеко…

Я листал подшивку, в ней были кроме "Фёлькишер Беобахтер" и другие газеты, кто-то аккуратно, день за днем, подшивал их.

История войны с нацистской точки зрения была представлена здесь. Вплоть до Московского сражения. Похоже, когда немцев разгромили под Москвой, газетки перестали подшивать. Хотя после было еще три года войны. С лишним.

Подробно изучать подшивку было недосуг, к тому же на раскурку требовалась. Я отдал ее добытчику Драчеву, солдаты задымили цигарками вовсю: немецкая бумага, советская махра! И мне казалось: сизоватый дым от сгоревших фашистских планов и надежд. Мы их сожгли!

Об этом вспомнилось тут, в центре Азии, как бы на перегоне между прошедшей войной и будущей.