"Корень и дикий цветок" - читать интересную книгу автора (Тамаши Арон)Арон Тамаши КОРЕНЬ И ДИКИЙ ЦВЕТОКМного диковинных палок было у Тимотеуса Байко, известного всей округе не иначе как просто Тима. Делал он их большей частью из сучьев да корней деревьев; а поскольку гнула-закручивала те сучья да корни не человеческая рука — сама природа постаралась, — постольку и палки у старого Тимы были самыми что ни на есть диковинными. Держал он их в углу просторной и всегда чисто прибранной горницы, два южных окна которой выходили на широкий альпийский луг. Когда не слишком парило и не спускался на травы туман, виднелись из этих окон очертания быстрого горного ручейка Бойокаш. Извилистый его путь легко было проследить по высоким ольхам, рядками стоявшим по оба берега и слушавшим тихий его разговор. Из третьего окна, смотревшего с торца дома на восток, открывались и луг, и лес, что с севера навалился на горное пастбище. Именно навалился, иначе не скажешь, — сразу деревьями-великанами, яростно, будто вконец обезумев от предвкушаемого восторга любви. Ничего удивительного в таком случае, что название местности, истинный смысл которого давно уж никто не помнил, старый Тима связывал с недвусмысленным, на его взгляд, поведением леса. Потому что назывался этот горный край — Багзош.[1] Много воды утекло с тех пор, как построил здесь Тимотеус свой хутор — добротный дом с драночной кровлей, вместительный, крытый соломой сарай; вырыл да оборудовал воротом с цепью колодец; вода в нем такая была, что, напившись ее, и горбатый расправлял плечи. В конце первой войны юный еще Тимот решил, что сумеет построить тут себе рай. Но уже вскоре, когда умерла жена — хрупкая, легонькая, как пташка, — будто первые заморозки прошлись по его Эдему; когда же в сорок первом скончалась единственная и ненаглядная дочь — двадцати шести лет, — райский сад и совсем одичал; а позднее, когда в пятьдесят первом остались ему только хутор да клочок луга, вышел он на край леса, глянул оттуда на дом и сказал: — Вот и с хутором спарился лес. Единственная внучка его, егоза, ей в тот год девять исполнилось, краем уха услышала непонятное слово. — Сварился, деда? — переспросила. — Сварился, золотко, сварился. Улыбаясь, глядел он на девочку и не мог наглядеться. Святая простота, а по-своему все-таки поняла. Вот и теперь она с ним, осенью двадцать три будет. В красных домашних туфельках с черными кисточками; юбка зеленая в алую крапинку — прямо земляничники на лужайке; белоснежная блузка, на плечах — шерстяная душегрейка. Глаза черные, точно зернышки маковые, и глубокие, что озера в горах; волосы — как листва дикой груши в лучах осеннего солнца. Вылитая мать. Так же без причины вдруг закручинится и без причины же просияет; так же в темноте ей все свет мерещится, а при свете — тьма; вроде не с чего, а она слезы льет, но моргнуть не успеешь — резвится, кричит пересмешником; молится истово, аж трясет всю, а минуту спустя — оседлает барана да ведьмой скачет. — Что это вы на меня так смотрите? — спросила девушка; звали ее Тези. — Да так, — сказал старый Тима. — Надоела я вам? — Во-во. Сверкнула глазами Тези. Будто темно-зеленые огоньки вспыхнули под сдвинутыми бровями, выдавая притаившиеся там обиду и гнев. Старик улыбнулся ласково, как солнышко на закате. — Бывает, что ни гляну ночью на небо — прямо над головой все звезда горит. Вот, думаю, надоела. — Я так же? — Так. Из мутно-зеленой поверхность горных озер тотчас стала зеркально-чистой. — Как странно вы говорите! — Что ж странного? Говорю, как умею. За дверцей железной печки мурлыкал огонь. Печка была большая, с духовкой и плитой. Тези сняла с конфорки два кольца и поставила на огонь чугунок с водой. Веселье переполняло ее, и от неосторожного движения вода чуть-чуть брызнула на раскаленную печку, зашипела, запрыгала каплями и в мгновение ока испарилась. — Сейчас так не говорят, — сказала она. — Нынешние-то? — Да. — Все меняется, это верно, — вздохнул старик. — Да не всякий раз к лучшему. — Со мной так никто не говорил. — Да ты бы и не позволила. — И не позволила бы! Опять сверкнула глазами Тези, опять мелькнули в них колючие искорки, от которых, однако, не гнев в ней вспыхнул, а веселое озорство, и она запела: Старик уже после первой строчки закачал головой, а когда стихла последняя, слегка покраснев, произнес: — Ну и ну! — Что «ну и ну»?! — Все-таки Крещение завтра! Тези всплеснула руками, будто стряхивая с себя веселость, и, придав лицу благоговейное выражение, быстро заговорила: — «Восстань и возрадуйся, Иерусалим, ибо пришел свет твой. И придут народы к свету твоему, и цари — к восходящему над тобой сиянию. Все они собираются, идут к тебе. Все придут, принесут золото и ладан и возвестят славу Господу». Умолкнув, она вопросительно взглянула на деда: мол, вот ведь как здорово выучила слова пророка Исаии. Оно и неудивительно, подумал старик. Все-таки целых три года провела Тези сестрой-воспитанницей в женском монастыре. И монахиней, глядишь, стала бы, не будь тамошняя святая жизнь такой безрадостной и постылой, а Тези — такой невыдержанной, что в конце концов вцепилась в волосы своей настоятельнице игуменье Фелиции. Девушка смотрела на старика так, будто вот-вот проделает то же самое и над ним. — Ну, на это ведь отвечать полагается! Старый Тима не хуже внучки знал, что в таких случаях говорят; помнил еще, как в детстве, в начальной школе, ходили они со священником воду святить. Чуть дрожащим голосом он сказал нараспев: — «И увидели мы ту звезду Его, и пришли с дарами, дабы вознести Господу хвалу нашу. Аллилуйя!» — Не «ту звезду», — поправила Тези, — а просто «звезду». — Нет, «ту звезду»! — настаивал старик. — Да нет же! — Да точно! Я потому знаю, что слышал, как некоторые, когда раскуражатся, вообще говорят: «Вон ту звезду». Тези только рукой махнула — разве дедушку переспоришь! Впрочем, жест ее мог относиться и к воде в чугунке, которая как раз закипела, рассыпая горячие брызги. Девушка проворно сдвинула чугунок с огня, а старый Тима направился в горницу выбирать палку. Одну за другой брал он их и разглядывал. Эта вот из терновника, а эта из дикой вишни; черная — из корня гигантской водоросли, рядом с ней — из боярышника. Последней он взял палку из дикой розы — шиповника. Ее он любил особенно; много общего находил между этим растением и собственной внучкой-дикаркой: и тут и там в избытке что цветов, что колючек. — Пойду-ка пройдусь, — сказал он. — В такой страшный туман? — Не заблужусь. — Волки могут напасть. Слово «волки» Тези не сказала, а вроде как выдохнула, едва шевельнув язычком; так шелохнулся бы на легком ветерке лепесток дикой розы. Ветерок, когда сам по себе, лишь игриво обвеет, но кто знает — может, следом за ним грядет буря, а она, разгулявшись, валит на землю и дубы-великаны. Старый Тима поежился. — Что готовишь? — спросил. — Суп из хребтины с хреном. — Славный обед будет! — Еще и на завтра останется, — сказала Тези; и снова будто шелохнулся лепесток дикой розы, когда она добавила: — Ведь Крещение завтра. — Ладно, ладно, тут ты хозяйка. — А где еще? — Там, где солнцу рукой помахать, чтоб садилось. С осени, а особенно после Рождества, старик все чаще произносил такие вот загадочные фразы. То и дело мерещился ему кто-то черный, чумазый, с бурыми крыльями, возникающий из огня и как бы прикидывающий, где и при каких обстоятельствах суждено Тимотеусу Байко перейти в мир иной. Оно и понятно, ведь в нынешнем январе ему пойдет уже семьдесят пятый год, хотя он еще, слава богу, в достаточной силе, чтобы, если пришлось бы, и самому оттаскать за волосы дородную игуменью Фелицию. — А что, останавливал же солнце Иисус Навин! — сказала Тези. — Тоже хочешь попробовать? Невиданными драгоценными камнями, вобравшими весь сущий свет, сверкнули глаза девушки. — И во мне есть волшебная сила! — твердо сказала она. — Уж что верно, то верно, — согласился старик. Он замолчал, глядя перед собой; и рассеянная улыбка, и повлажневшие глаза его выражали согласие с тем, что есть, есть в этой девушке волшебная сила. Иначе чем объяснить, прости господи, что одним взглядом завораживает она и человека, и зверя, хотя сама остается в душе одинокой, как дикий цветок. В дикой розе ведь тоже волшебная сила; правда, она лишь при свете глядит недотрогой, а ночью ищет, высматривает в звездном небе того, за которого и без уговоров пошла бы замуж. Старик вышел из дому. Тотчас его поглотил зимний туман, который девушка назвала страшным. Но был он не страшным, а просто бескрайним, как море, и лениво покачивался, будто и впрямь был морем. В дальнем конце двора в глубинах тумана виднелся сарай. Едва различимый, очертаниями он напоминал громадного кита, устало дремавшего на морском дне. Слева туман казался темнее и гуще — там, на склоне горы, начинался лес. Деревья его лишь угадывались и выглядели не толще травинок, а дальше — хоть глаза выколи — окрест и вовсе ничего видно не было. Опираясь на палку, старик шагал к сараю, похожий на плывущую по самому дну моря рыбину. Сперва он решил проведать скотину, ту, что осталась. Потому что скотины-то почти нет. Бедняжка Чако, старушка корова. Родилась она в пятьдесят пятом, тогда еще, помнится, птичья черешня цвела. Впрочем, выходит, не слишком старая, всего девять лет ей. Послушная, прежде крепкая, в дойке еще и теперь смогла бы дать фору трех- да четырехлеткам. Если б дойной была. Однако второй уже год не телилась. Не подпускает быка — и все; да, пожалуй, и не устоять ей под ним, слаба стала ногами, подгибаются, словно ветки словацкой сирени. Оно и понятно: нищенка, с осени до весны чем придется перебивается. Корма мало, его-то дай бог чтобы овцам хватило, тем пяти, что остались от былых шестидесяти, да барану Мордаю. Этих обхаживать надо как следует: от них и продукты на зиму, сыр и творог, и вся шерстяная одежка — от них же; да и к масленице что ни год, то приносят по восемь-девять ягнят. Усердия Мордаю не занимать, у него три овцы из пяти каждый раз дают двойню, это самое меньшее; от властей, правда, лишних ягнят прятать приходится, хотя бы из скромности. Ну, и есть еще куры. К приходу старика они уже не дремали внизу, а, заслышав шаги да еще по гортанной команде петуха, взгромоздились на ветви дикой яблони, что стояла в правом углу сарая и сохла, несмотря ни на какие привои. Так все двенадцать и сидели на ветках, прикрыв лапки перьями. Хозяина они тотчас признали и скоро успокоились, лишь петух, заняв позицию на пороге загончика, продолжал недовольно ворчать. — Не бойся, не отобью твоих кур, — сказал старик. — Кур-кур, — ответил петух. Смех, да и только; ворчал петух таким тоном, будто хотел сказать: мол, ладно уж, коли куры при мне останутся, тогда так и быть, заходи. Усмехнулся старик, но веселье с него как рукой сняло, когда вошел он в сарай да увидел корову-нищенку. Если бы не туман, белесой пеленой укрывавший Чако, все ребра ее запросто можно было бы сосчитать; а подвздошная кость выпирала настолько, что хоть суму вешай. Полные скорби глаза зияли заброшенными колодцами с застоявшейся, затхлой водой. — Что же мне с тобой делать? — вздохнул старик. Словно сам Будда ответил ему на вопрос, шепнул, что следует делать с голодной коровой; волна сострадания подкатила к горлу, и старик заглянул в ясли. Но там ничего не было, кроме двух пучков омелы, которые он нарвал со ствола больного дуба и принес Чако еще рождественским утром, чтобы если и не поела, то хоть пожевала. Но ветки кустарника-паразита Чако жевать не стала. Предпочла муки голода. — Святое животное! — произнес старый Тима. А если и в самом деле святое, продолжил он про себя, одной святостью не насытишься, не проживешь. И кормить тебя нечем, корм нужен барану, хоть он и безбожник, да овцам, от них отдача. Дай бог, чтобы им одним хватило до марта, когда на лугу и в лесу пробьется первая травка. Что же делать-то, господи? В задумчивости старик подергивал седой ус, будто надеялся таким способом добиться у бога ответа. Затем решительно повернулся и, выйдя из сарая, направился к огромным воротам риги, расположенным, как принято, в центре всего строения. Налево от ворот находилась просторная овчарня, в которой почти затерялись Мордай да пять овечек. За загородкой, отделявшей загон от прохода, под самым навесом соломенной крыши тянулся во всю длину овчарни дощатый желоб, полный сухой отавы. Туда и поднял глаза старый Тима. Взгляд его заметался в поисках длинной приставной лестницы. Не сразу замеченная в молочном тумане, она лежала на земле у стены. Старик поднял ее и осторожно приставил к торцу желоба, напоминавшего водосточный, только намного шире. Взобравшись наверх, он принялся ворошить отаву; тонкие сухие травинки сыпались через щели, окрашивая туман в разные оттенки зеленого. Овцы, похоже, услышали шорох, увидели зелень тумана и нетерпеливо заблеяли; заворчал и баран. — Потом, потом. Как ягнята появятся, вот тогда… — ответил им всем хозяин. Трижды переворошил он отаву, каждый раз забирая охапку, и до краев наполнил ясли перед Чако. Принеся третью, погладил корову по шее, где уж и шерсть-то выпадать стала, и сказал: — Ешь, празднуй да меня поминай. Опираясь на палку из дикой розы, он зашагал было прочь, но возле лестницы остановился. Взялся за продольные брусья, собираясь, видимо, положить ее на прежнее место, к стене. Но руки будто окоченели и не хотели слушаться. Ладно, подумал он, пусть так и стоит, упершись в край желоба. Глядишь, явится на рассвете Иаков; а коли впрямь явится, обнаружит тут лестницу наготове, устремленную к небу, может, тогда и заступится за него, старика, перед богом. И ангелы добром вспомнят, вознося Тимотеуса Байко на небо, что не придется им маяться с этакой длиннющей лестницей да командовать «раз-два взяли» худосочным своим собратьям. Не исключено, что один из них сядет на девятой ступеньке и споет в его честь псалом. — Пусть останется, — сказал старик. С тем и отправился он сквозь туман в сторону леса. Туман уже понемногу рассеивался и вроде как разбегался, будто намереваясь взлететь. Все дальше и дальше шел старый Тима, минуя кусты тумана, поля тумана, напоминая походкой умудренного жизнью оленя, только что лишившегося своих пышных рогов. Вскоре лес поглотил его. — Должно быть, уже далеко ушел, — сказала сама себе Тези. Всякий раз, как дедушка уходил бродить по лесу — а уходил он едва ли не каждый день, такая уж была у него привычка, — Тези мысленно пыталась высчитать, где он в данный момент, куда держит путь и в какое время вернется. Долгое его отсутствие не расстраивало Тези. Скорее наоборот, ведь только в такие часы, оставаясь совсем одна, она и чувствовала себя совершенно свободно. И те цветы, что раскрывались в ней в эти часы, — о, какими взбалмошными, своенравными они были! В вихре красок и запахов они плакали и смеялись, целовались и рвали друг друга. Стоя у плиты, как завороженная смотрела она на бурлящую воду, в которой варился отборный кусок хребтины, и зрелище это доставляло ей наслаждение. В голове ее и во всем теле вспыхивали, перемешивались до полной неразберихи и затем затухали мысли, чувства, желания, образы. Как искры в дыму над трескучим лесным костром. Или как яркие быстрокрылые птицы, тучей стрел пролетающие перед глазами. Одна из птиц, желто-красная, отделившись от стаи, просвистела ей о любви, о желании, от которого захватывает дух и которое порой вскипает в крови, как вода в этом вот чугунке. Но как только улетела птица, мысли девушки увлекли ее в ад, где черти варят в бурлящей воде не хребтину с хреном, а распутных женщин. На едва уловимый миг она даже увидела одну из них и услышала ее раздирающий душу крик. Этот крик вернул Тези в девичий монастырь, где девушки, озорничая, щипали друг друга и, хихикая, рассказывали, как лунными ночами вздыхают и стонут в постели. Дрожь охватила Тези, лицо запылало. Тело вмиг покрылось испариной. Она быстро скинула блузку и принялась умываться холодной водой. Кровь понемногу утихла, мысли прояснились, обжигающий пар желаний обернулся весенним дождем. Однако, когда она стала вытираться, ненароком взглянула в зеркало. Забывшись, смотрела она на свое отражение, и чем дольше смотрела, тем сильнее в ней разрасталось желание — вроде как бы себя самой. Но нет, с оглушительным грохотом ударило оно в воздух, как молния, в то пространство, где стояли невесть откуда взявшиеся мужчины. Они возникали и исчезали один за другим в такт ее частому, горячему дыханию; почти все незнакомые, лишь одного она знала, и звали его Фирко Колокан. Отпрянув от зеркала, девушка закричала: — Сгинь, сатана! Она прикрыла плечи и грудь полотенцем, но во всем теле вдруг ощутила такую слабость, что ноги подкашивались. Кое-как добралась до дивана в горнице, застланного большим желтым покрывалом из грубой шерсти; диван был частью ее приданого. Без сил упала на него Тези, уткнувшись в покрывало лицом, бледным, как восковая свеча. Правая нога ее задрожала, и вскоре мелкая дрожь, будто расползаясь, поднялась к пояснице, потом к правой руке, а оттуда перешла и на правую щеку. Девушка заплакала. Плач перешел в рыдание, истошное и горькое. В таком состоянии и застал ее вернувшийся из лесу старый Тима. Он вошел, опираясь на палку из дикой розы и держа на левой руке красивую птицу с безжизненно повисшими крыльями. — Ты что? — спросил. Тези не отвечала. — Обидел кто? Девушка понемногу успокоилась, рыдания стихли. Подняв на руке птицу, старик молча разглядывал ее. Птица дышала так же часто и тяжело, как Тези. — Опять невесть что представляла? Чуть слышно и все еще всхлипывая, Тези ответила: — Не я. — А кто же? — Кто-то чужой, что во мне живет. Старик примостился на краешке дивана, нежно погладил девушку по ноге и мягко сказал: — Знаешь, цветик ты мой, что доктор о тебе говорил? Говорил, что душа у тебя ранимая, что нельзя тебе всякое представлять. Умный он человек, потому и советовал, чтобы ты поменьше мечтала, нрав-то твой сама знаешь какой. Тебе вспыхнуть, что спичке. Увидела радугу в небе, вот уже и зашлось сердечко. Бедная твоя матушка от такой же беды страдала, от беспокойства души. И ведь вроде предостерегал я ее, берёг, да только какое там! Глазами, бывало, сверкнет да твердит свое: мол, вижу никому не видимое, предвижу грядущее. А я тогда про себя подумал, что вот уж была бы беда, если б все мы судьбу свою наперед знали. Ты как полагаешь, внученька? Вопросом этим старик хотел успокоить девушку, но прозвучал он так неожиданно, что Тези тотчас привстала и села на диване. Машинально и немного испуганно она поправила на плечах полотенце, но в глазах уже заблестела радость; так две звездочки возникают из-за уплывшего облака. — Ну, что случилось, милая? — спросил старик. — Я за вас боялась. — За меня-то что же? — Боялась, вас волки съедят. Рассмеялся старый Тима, поднялся. И, стоя, еще усмехался, но так, как если бы отгонял в лесу от лица комаров, когда руки заняты. — Ну, вставай, да обедать будем! — сказал наконец. И направился из горницы в кухню, где рядом с печкой стоял обеденный стол. Только теперь Тези заметила птицу. — Что это у вас на руке? — Ох, и рассеянный я! — пожурил сам себя старик, возвращаясь. — Ведь тебе же и нес, а забыл. Он опустил птицу на желтое покрывало, и она побежала, нетвердо, но шустро, волоча непослушные крылья. — Горлинка! — совсем уж обрадовалась девушка. — Она самая. — Но они же осенью улетают! — Этой, похоже, орел визу не выдал. Птица на глазах оживала. В сером ее оперении поблескивали голубовато-стальные штрихи; она часто моргала, сверкая глазами, как бусинками. — Что с ней? — Мороз чуть-чуть прихватил. — Так я ее мазью вылечу, — сказала Тези. Старик улыбнулся, подумав, что еще неизвестно, кто из них кого лечит. Палку из дикой розы он поставил на место, к другим, взял сосновые жбаны и отправился за водой к колодцу. На дворе яркая белизна снега тотчас заставила его задрать голову; туман уже сошел, так же быстро, как печаль с лица Тези; крупными шелковистыми пушинками падал снег. Такой же белой и шелковистой была тесьма, которой девушка перевязывала сейчас обмороженные и смазанные мазью лапки горлинки. И не иначе как под прошлогодним снегом отыскала она семена конопли, зернышки пшеницы и мака, чтобы насыпать в деревянную плошку и накормить птицу. Сели за обед и они, за суп из хребтины с хреном. — Давно такого не едали. — Никогда, — сказала Тези. — Так уж и никогда! А на прошлый-то Новый год? На это девушка ничего не ответила, и старик, выдержав долгую паузу, спросил еще раз: — Помнишь? — Помню, да не помню. Оба прекрасно поняли друг друга. Настолько, что обоим представилось, будто не за обедом они сидят, а за тем новогодним столом, где кроме них еще и третий — Фирко Колокан. Старик — в тревожном ожидании, девушка — с шипами-колючками наготове, Колокан — испепеляя ее влюбленными взглядами. Тогда-то и сказал Фирко: — Взял бы я Тези в жены. Уж так он за ней ухаживал, так любезничал, но сердца ее не тронул. Больше Фирко не приходил, а время шло себе да шло. Недели, месяцы, вот и год прошел. — Ну да, ну да, — задумчиво произнес старик. — Что вы нудакаете? — вспыхнула девушка. — А?.. Да вот вспомнил тот Новый год, шестьдесят второй, и то время, что с него минуло. Приняла бы ты его слова к сердцу, глядишь, теперь бы… — Слова? Какие слова? — Сказал же, что взял бы тебя в жены. — Бабник он, вот кто! Гневно и твердо сказала Тези, как отрезала. И в том же внезапном порыве встала из-за стола, принялась собирать тарелки, ножи и вилки, которые, лязгая, так и плясали в ее руках. Распалившись от самой же производимого шума, она еще более резко добавила: — Любезничать со мной нечего! — А что ж с тобой делать? — Пусть сердце передо мной выложит! — Но ты же его не любишь. У Тези уже горели глаза, обида и ненависть полыхали в них. — Ах так?! — язвительно сказала она. — Он все выгадывает! Прощупать хочет, люблю я его или нет. От этого у него остальное, зависит — сердце, душу мне открывать ли. Так нет же! Любовь ему не сельсовет, где можно прикидывать да выгадывать. Душу здесь нараспашку надо, а сердце — наружу. Как перед алтарем, где преклоняет колени грешник; и если жаждет спасения, кровавым потом пусть изойдет пред девою! — Святую Марию давай-ка не будем сюда примешивать, — сказал старик. Спохватившись, Тези уточнила: — Я себя имела в виду. — Это дело другое, — кивнул дед. Наступила тишина. В такой тишине затухают угольки прогоревшего костра, но они могут вновь вспыхнуть при первом же порыве ветра. Как натянутый лук, готовый в любую секунду пустить стрелу, так замерла в молчании девушка; старик же, напротив, сидел, глубоко задумавшись, словно в теплом и мягком облаке. Тези вывела его из этого состояния внезапным вопросом: — Знаете, что мне доктор сказал, ну тот, с двойным подбородком? — Я же вместе с тобой у него был. — Он потом сказал, когда попросил вас выйти. — Тогда не знаю. — Так вот, он сказал, что такого красивого женского тела, как у меня, он еще не встречал. А ведь он уже старенький и всякого навидался. Старый Тима подумал было, что, может, нехорошо это — о подобных вещах вот так, в открытую разговаривать, но потом решил, что уж лучше знать больше, чем меньше. С любопытством, но и не без замешательства он спросил: — Так ты, значит, там раздевалась? — До пояса. — И этого хватит. — Ему хватило. — А тебе нет? Тези вдруг рассмеялась, неожиданно зло, и с холодной жестокостью сказала: — Жаль, что его удар не хватил. Старик поднялся, покачал головой, проворчал что-то невразумительное. Страшно представить, подумал он, какие несчастья грозят этой девушке. Кому угодно ведь голову вскружит, а то не ровен час и до греха доведет. Вот, пожалуйста, доктора вздумала уморить, и чем — вызвать в нем такое желание, чтобы кровь закипела и сердце не выдержало. А те хлесткие слова, что она о Фирко сказала? Дескать, пусть-ка выложит сердце да изойдет потом кровавым. Только теперь и понял старик, что встревожило его тогда в словах Тези. — Ох-хо-хо, — вздохнул он. — Вам бы его жалко было? — Кого? — Да врача. — А я отчего-то о Фирко вспомнил, — сказал старик и, опасаясь ненароком выдать то, о чем думал, уклончиво продолжал: — Понять никак не могу, с чего это вдруг давать человеку фамилию Колокан? Что за слово такое? Тези вздрогнула, будто не кого-то, а лично ее обидели. — Так цветок один называется, — сказала она. — Колокан? — Ну да. Он в озерах растет, как кувшинка, но под водой, в тине. Выходит наружу, только когда распускается, белый такой, как холст. — А ты о нем откуда знаешь? — удивился старик. — Священник рассказал. — Ты разве ходишь к священнику? — Я на исповеди спросила. Старый Тима расхохотался, аж затрясся весь; надо же, что выделывает девчонка. Смеясь, вышел он в горницу и снова принялся выбирать себе палку. В конце концов выбрал ту, что из дикой вишни, и стал натягивать стеганку. Это было так неожиданно, что Тези удивленно спросила: — Деда, вы что же, опять уходите? — Надо, внученька. — А куда? — В деревню. Тези удивилась еще больше, и дедушка, упершись палкой в пол, начал объяснять, что время не ждет и надо предпринять все возможное, потому как корову Чако, словно подгнившую изгородь, уже и ветер повалить может. Сена почти не осталось. И купить негде. До весны только ей одной и хватило бы, да и то, если скармливать понемножку. Или ей, или овцам — приходится выбирать. И, пожалуй, правильней выбрать овец. — А с коровой что будет? — Сдам. — В кооператив? — Да. Тези отвернулась, опустив голову. Расстроилась, решил дед. Да и как не загоревать по этому доброму, безобидному животному, по коровенке этой, которую столько лет Тези сама доила; вспомнила, может, день, когда вернулась домой из монастыря и дедушка посадил ее на теплую спину Чако, чтоб подружились они и повеселились обе. Где уж тут не взгрустнуть. И Тези, наверное, вспомнила обо всем этом, но лишь ненадолго, потому что печаль вскоре увлекла ее к озеру, к тинистым водам, под которыми притаился цветок колокан. — В сельсовет пойдете? — спросила она. — Надо зайти, — ответил старик. — И с кем говорить будете? — С тем, кто эти вопросы решает. Оба знали, что животноводством там ведает Ференц Колокан. Начальник он неплохой, так все говорят, даже самые придирчивые, и в животных толк знает, хоть сам и не деревенский, а сын путевого обходчика. — Только обо мне ни слова! — предупредила Тези. — Ладно, ладно, не бойся, не сплетник я, — сказал старик. Они часто так разговаривали — намеками, полуфразами, — словно мячом перекидывались, но хорошо понимали друг друга. За странным предупреждением девушки, как и за обиженным ответом старика, стоял не кто иной, как Фирко Колокан. Если при встрече Фирко заикнется о Тези, то старый Тима должен сделать вид, будто слышал звон, да не знает, где он. — Когда вернетесь, деда? — Мигом, внученька, одна нога здесь, другая там. Старик затворил за собой дверь и тотчас окунулся в яркие лучи зимнего солнца, лизавшие на лету редкие пушистые снежинки; спустившись с крыльца, он исчез под застрехой, с которой дождем капал выпавший давеча снег. Вспомнив о птице, девушка прошла в горницу. Горлинка сидела на покрывале и, нахохлившись, глаз не сводила с окна, светившегося, как само солнышко. Увидев Тези, она встрепенулась, но не взлетела, а только часто-часто заморгала. — Бедная ты сиротинушка! Встревоженными глазами-бусинками на гордо посаженной головке горлинка смотрела на нее так, как и Тези смотрела бы на того, кто вздумал бы к ней притронуться. Крылья птица почти совсем уже подобрала и, приподнявшись на обмотанных белой тесемкой лапках, вытянув шею, вся напряглась, будто намеревалась с разбегу прыгнуть через костер. Девушка ощутила странное волнение. Захотелось прижать к себе, приласкать эту маленькую дикарку; но тотчас же вспыхнула в ней ярость хищника, неудержимое желание схватить птицу и свернуть ей шею. Кровь возбужденно стучала в висках. Она не отрываясь, с дрожью смотрела на горлинку, не зная, какому из двух желаний последовать, как вдруг под окнами раздались громкие голоса. Тези встряхнула головой, будто освобождаясь от вцепившегося в волосы кустарника. И распахнула окно. В мареве света искрился подтаявший снег; у открытых ворот дедушка разговаривал с двумя парнями. Точнее, это были подростки, о каких говорят, что они еще не взрослые, но уже и не дети. Парней Тези знала. Один из них служил при сельсовете рассыльным; второй ходил в стажерах у зоотехника, но больше крутил коровам хвосты да считал ворон, чем учился делу. Оба сжимали в руках жезлы, украшенные цветами, очевидно искусственными, и лентами: у рассыльного — красной, у стажера — пестрой. — Чего им? — крикнула Тези. — Да пришли вот, — сказал старик. — А чего им надо-то? Рассыльный приподнял жезл, расправил на нем красную ленту. — Мы — посланники! — гаркнул он. Стажер, чтобы подчеркнуть, что он здесь тоже не лишний, принялся размахивать жезлом с пестрой лентой и запел: Язык у обоих парней заплетался, было заметно, что они изрядно навеселе. Тези крикнула, уже с раздражением: — А у нас вам какого лешего надо? — Мы посланники!.. — повторил рассыльный. — Посланники сердца! — уточнил стажер. В этот миг, звонко хлопая крыльями, горлинка вылетела через распахнутое окно, едва не задев Тези. — Ну, заходите, коли пришли! — сказал старик парням. Тези увидела, как все трое зашагали к крыльцу. По украшенным цветами и лентами жезлам она поняла, что кто-то кого-то зовет в жены. Но кто и кого? Гадать Тези боялась, хотя догадка уже притаилась в ней, как заяц в кустах: вроде и не видно его, да листья дрожат, выдают. Легкая дрожь, словно ветерок, пробежала по телу и стихла. Девушка высыпала из плошки в снег так и не тронутые горлинкой семечки и закрыла окно. Оправила блузку и юбку; почувствовала, как вдруг приятно заныла грудь и напряглась поясница. Она перешла в другую комнату и встала напротив двери. Ждать почти не пришлось, дверь открылась, и вошли парни с жезлами, а следом за ними — дедушка. Тези поочередно окинула взглядом парней, в нерешительности топтавшихся у порога и, видимо, опасавшихся, что девушка услышит, как выпитое вино булькает у них в желудках при каждом шаге. Стоявший справа рассыльный густо покраснел под ее взглядом, лицо его стало таким же, как лента на жезле; похожим образом выглядел и стажер, только ленты и лицо у него, усыпанное веснушками, казались одинаково пестрыми. Потоптавшись, они наконец встали перед Тези плечом к плечу; однако пол под ними будто ходуном ходил, и они переминались с ноги на ногу. Потом вдруг разом обернулись и вопросительно посмотрели на старика. — Давайте, давайте, говорите! — подбодрил хозяин. Лишь после этого рассыльный, у которого лицо и лента на жезле были одинаково красными и который выглядел несколько старше товарища, приподнял увитый цветами жезл и заговорил. Однако плохо заученная речь о том, что уважаемые хозяева этого дома с чадами и домочадцами приглашаются на свадьбу, давалась ему с огромным трудом; слова прыгали, прятались, словно блохи, возникали не там, где надо, а то и вовсе терялись. Другой юноша, пестро-веснушчатый, всеми силами пытался помочь приятелю и каждый раз, когда возникала пауза, ударял жезлом об пол, приговаривая: — От всей души! В конце концов рассыльный с горем пополам завершил свою речь, упустив, впрочем, самое главное: кто и на ком собрался жениться. — А жених-то кто будет? — спросила Тези. — Разве я не сказал? — удивился посланник. — Нет. — Быть не может! Стажер-зоотехник еще раз ударил жезлом в пол и гаркнул: — Ференц Колокан! — Секретарь по животноводству, — придя в себя, уточнил рассыльный. Тези прищурилась, взгляд ее стал колючим. — А невеста? — спросила она. — Каталина Чюди, — ответил посланник. Глаза Тези еще сильнее сощурились, и она медленно, как крадущийся хищник, потянулась руками к обоим украшенным цветами и лентами жезлам; затем молниеносным движением вырвала их у парней, с хрустом переломила о колено и швырнула на пол. — Вот и проваливайте к своей Чюди! Старый Тима подобрал обломки, сунул парням в руки и жестом показал, чтобы вышли. Когда дверь за ними закрылась, он ласково обнял девушку за плечи, отвел в горницу и, остановившись перед диваном, мягко сказал: — Ты приляг, внученька. Глаза у него при этом были похожи на лесные орехи росистым утром. — И успокойся, я скоро вернусь, — добавил он. Выйдя из дому, он торопливо заковылял по снежной дороге и, вскоре нагнав парней, пошел между ними. — Ничего вы не видели, ребята, понятно? — сказал он. — Да и не поверит никто, — уныло заметил рассыльный. — Это верно, — согласился стажер. — Ну вот и ладно, — сказал старик. — Сделаю вам другие палки, лучше прежних будут, на них ваши ленточки-цветочки и перевесим. Парни хмыкнули: мол, неплохо бы, да где найдешь подходящее дерево. Они шли напрямик по глубокому снегу, под которым лежала дорога. Местами, где особенно припекало солнце, снег уже превратился в кашицу, в тени же по-прежнему сиял нетронутой белизной. Теплый южный ветерок старательно помогал солнцу на открытом пространстве, но стоило ему отклониться в чужие владения, заглянуть в перелесок или густые заросли кустарника, те мигом охлаждали его пыл, оберегая девственность снега. — А ну-ка постойте, — вдруг сказал старый Тима. Парни послушно остановились, глядя на него вопросительно и уныло. Похоже, выпили они много, и, хотя сцена с Тези на какое-то время их отрезвила, вино теперь опять забродило в них. — Чем, по-вашему, хороша кошка? — спросил старик. — Тем, что мышей… — начал было рассыльный, но старый Тима отрицательно закачал головой. — Нет, не то. Веснушчатый, который пел во дворе частушку, догадавшись, заулыбался. — Киска краше всех зверят! — отчеканил он. — А Катюша? — продолжал старик. — Всех девчат! — Просто чу-удо! — подхватил рассыльный. Веселье вновь заиграло в них, и, когда старик убедился, что теперь с ними можно и кашу варить, и лыко вязать, повел их к ветвистому, узловатому дереву, где снег еще не подтаял. И пока парни, взвизгивая от удовольствия, терли себе снегом щеки и сыпали его Друг другу за шиворот, старый Тима ловко срезал с орешника пару подходящих сучьев. — Ну, пошли, — сказал он. Снег взбодрил ребят, и они уже на ходу перевесили на новые жезлы ленты и искусственные цветы. Вскоре добрались до деревни, что лежала в получасе ходьбы, то есть в трех с небольшим километрах от лесного хутора. Направились прямиком в сельсовет. Судя по тому, насколько уверенно шагали ребята, они ничуть не сомневались, что застанут там Ференца Колокана, хотя день был субботний. Старый Тима по-прежнему ковылял между ними, будто усталый олень, которого отловили в зимнем лесу эти парни с украшенными цветами и лентами палками и которого ведут теперь в сельсовет. Так вошли они в распахнутые ворота. Колокан, очевидно, ждал возвращения свадебных зазывал, но, когда увидел между ними старика, тотчас забыл о них. — Ба! — всплеснул он руками. Старый Тима сказал спокойно и просто: — Добрый день, сынок. Пожали друг другу руки; Колокан, продолжая улыбаться, спросил парней: — Все в порядке? — Пока. Подмигнув, он кивнул в сторону старика. — И Тимотеуса Байко с семьей пригласили? — Да-да, пригласили! На этом он отпустил ребят и с улыбкой взглянул на старого Тиму. Однако трудно было понять: всегда и веем ли он так улыбается или только сейчас, ему; обычное это для него дело или такое же редкое, как пуговицы из перламутра на полотняной рубахе? Вполне могло статься, что и обычное: уж больно игривые у него глаза — как у полного сил молодого пса, который вроде и вырос, а все озорует. Кудрявые его волосы, аккуратно подстриженные, были густы, что звериная шерсть, а длинные сильные ноги, казалось, так и носили бы его без конца по оврагам да через кусты напролом. Ладони огромные, прямо лопаты; скулы выступали чуть больше, чем надо, а подбородок, наоборот, меньше. Богатырская сила, добродушная неуклюжесть излучали покой, как излучает его природа, но ведь и в природе покой — не всегда благодать. — Присаживайтесь, дядюшка Тима! — сказал он. — Благодарствую, разве что ненадолго, — ответил старик, опускаясь на стул. С того момента, когда открылась дверь и вошел старик, Колокан только и думал что о Тези; а перед глазами у Тимотеуса стояла корова, тощавшая не по дням, а по часам и вот-вот готовая отдать богу душу. — Давненько мы с вами не виделись, — задумчиво произнес Колокан. — Ровно год и неделю. — Да, бежит время! — Бежит. И не устает. Ференц Колокан подумал, что так разговор может продолжаться очень и очень долго, как осенью диалог двух орешников: то с одного упадет на землю орех, то с другого. — Так вот, значит, жду вас, дядюшка Тима, с внучкой на свадьбу. — Когда свадьба? — Разве эти бездельники вам не сказали? — В старое решето что насыпалось, то и просыпалось. — В субботу, через неделю. — Стало быть, есть еще время. Колокан понял, что для старика эта тема — как облако, только свет заслоняет. Что-то гложет его, отвлекает все мысли; мало ли что, может, кто-нибудь к внучке его подбирается, паутину плетет, вот старик и затосковал, вот и ноет у него сердце. Но Колокан тотчас устыдил себя за такие мысли: хватит голову ерундой забивать, все-таки свадьба через неделю. — Может, звезда какая над домом зажглась? — все же спросил он. Было ясно, что не о святой душе говорит Фирко Колокан, а имеет в виду какого-нибудь ухажера. Однако, как и обещал, старый Тима сделал вид, будто не понял намека. — Как не зажечься, коли завтра Крещение, — сказал он. Колокан отметил про себя, с какой ловкостью перевел старик разговор со звезды любви, о которой его спросили, на звезду библейскую, за которой следовали волхвы. Ох, и хитер этот Тимотеус: в лесу-то как дома, сквозь непролазные дебри уйдет, да так, что листик не шелохнется. Ловок, как леший, и скрытен, как леший, а ты тут хоть лопни, загадки его разгадывая. — Так вы ко мне? — спросил Колокан. — К вам, если не затруднит, — ответил старик. — Что-нибудь со скотиной? — С коровой. — Знаю, одна у вас. Часто и как-то жалобно закивал старый Тима. — Одна. Помните, на прошлый Новый год крем ели, «Птичье молоко»? Так это ее. — Давно это было. — Давно. По корове заметно. — Постарела? — Чуть ветер окрепнет — завалится. — Не ест? — Нет. — Почему? — Нечего. Недобро ухмыльнулся Ференц Колокан, постучал ногой по полу. — А вы ей торт испеките, есть ведь кому, — сказал он. Старик заморгал так, как если бы охапку осенних листьев швырнуло ветром в глаза. Но и Колокан тотчас пожалел о сказанном. Не выдержал, нагрубил, хоть это и не в его характере. Все дикарка та виновата: как сверлила его тогда своими глазищами, бездонными, точно горные озера. Год прошел, а лицо до сих пор горит. Ну и что?! Не причина это для мести; смешались, перепутались в ней самолюбие и любовь, вот и весь ее грех. Он слегка коснулся плеча старика ладонью-лопатой и примирительно произнес: — Пошутил я, что уж. — Ей от шуток легче не станет. — Значит, надо отдать ее. — Значит, надо. В кооператив. Колокан согласно кивнул: мол, конечно, куда же еще; но сказал другое: — Осенью, пожалуй, еще можно было. — А подыхает она сейчас. — В том-то и беда. — Так исхудала, что дверь открывать не надо, в щелку пройдет. Колокан свернул губы трубочкой, будто колючку во рту держал, головой закачал из стороны в сторону. — Нет, нету. — Чего нету? — Людей нету. — Тогда я ее забью. — Нельзя! — Ну так хоть кормов дайте, за деньги. — Проще сахару дать. Не нашел больше слов старый Тимотеус. Он вдруг почувствовал во рту такую горечь, что даже язык прижал к нёбу, чтобы не сплюнуть. Теплый туман медленно разливался в мозгу, застилая глаза. Однако ж на нет и суда нет; он сглотнул и тяжело поднялся. Что говорил на прощанье и пожал или нет Колокану руку, не помнил. Так почти в забытьи и направился к двери, перебирая пальцами правой руки, будто что-то нащупывая. Только мыслям о Чако и о том, что ее ожидает, было место в сознании, горьким мыслям. В дверях он обернулся. — Тогда пусть ее волки съедят, — сказал он. — В хлеву-то? — Привяжу в лесу к дереву. — Вас накажут! — Кто? Ференц Колокан в ответ лишь пожал плечами. Не знал или не хотел даже думать, кто и в самом деле накажет хозяина, если тот свою собственную корову отведет в лес волкам на съедение. И пока Колокан молчал, старый Тима, нахмурив брови, ответил сам: — Разве что только бог. С тем и вышел. В глубокой задумчивости ковылял он по деревенской улице, а правой рукой все пытался ухватить что-то в воздухе, шарил, нащупывал — и не находил. Так иногда завяжешь на платке узелок, вроде на память, а о чем — поди вспомни; вертишь, теребишь узелок, да все зря, лишь расплывчатое, туманное пятнышко маячит где-то в дальнем уголке памяти. Мерещилось оно и старому Тиме, он даже ощущал его тепло, но, как ни вглядывался, видел только неясные образы, которые извивались, плясали, заманивали. Старик поднял голову и увидел, что стоит перед дверью сапожника. Он вошел. — А где же мастерская? — спросил, оглядывая голые стены. — Была — да сплыла, — ответил сапожник. — Стало быть, вы теперь вроде как в сказке живете. — Вроде. Старый Тима в деревне был редким гостем; хозяин вежливо усадил его, сказал что-то о преимуществах жизни отшельником на лесном хуторе, вольной жизни, которую, ей-же-ей, многие предпочли бы здешней. Поинтересовался, чем мог бы помочь, будь у него и теперь мастерская. — Каблуки разве стерлись маленько, — сказал старик. Хозяин тотчас опустился перед ним на колени и, осмотрев подошвы, заключил, что ничуть не бывало, еще несколько лет послужат. Правда, можно подковки набить, крупные — на каблуки, поменьше — на носки, тогда башмакам и вовсе сносу не будет. — Из дому шел, как раз за этим и собирался зайти, — сказал старик. — Сейчас вот домой возвращаюсь, а забыл. Хорошо, вы напомнили. — Потому что и память того, стирается, — заметил сапожник. Обидно стало Тимотеусу, что старостью объясняют его забывчивость; не в возрасте дело, ведь и в деревне, и в округе всей стар и млад знают, что он вполне еще в здравом уме и ясной памяти; это и Тези подтвердить может. Фирко и волки, скалящие на корову клыки, — вот кто стоит перед глазами, путает мысли. Задумавшись, он сидел и согласно кивал, не видя и не слыша, как сапожник набивает на башмаки подковки: округлые, в форме месяца, — на каблук, горбатые, не больше бобового зернышка, — на носок. — На льду-то теперь осторожнее! — предупредил сапожник. Услышал ли старик, нет ли — во всяком случае, ничего не ответил. Но едва ли слова сапожника отозвались в нем громче, чем в стволе дерева шелест крыльев пролетающей мимо птицы. Оно и неудивительно, если в это время одной из ветвей, то бишь правой рукой, старик снова пытался поймать что-то в воздухе. Он озабоченно вертел головой, осматривая пространство вокруг стула, на котором сидел. — Что-нибудь потеряли? — спросил сапожник. — Палку. — Какую палку? — Из дикой вишни. — Сюда вы без палки пришли. — Без палки?! — Без. Старый Тима поднялся и, наморщив лоб, стал прикидывать, как такое могло случиться. Из дому он вышел с палкой, это точно. Потом зашел к Колокану и, когда Фирко предложил ему сесть, вроде прислонил палку к краю стола. Да, похоже, что там и оставил, потому что на улице, когда вышел из сельсовета, ощущал в правой руке какую-то непривычную пустоту. Потому и пальцами шевелил! Не о подковках на каблуки, а о палке забыл и никак не мог вспомнить. Но все-таки хорошо, что зашел к сапожнику, подковки-то давно набить собирался; и вот, выходит, не забудь он палку у Колокана, глядишь, не всплыло бы и это в памяти. Морщины на лбу разгладились, взгляд прояснился. — Там и забыл. — Где? — У Колокана в конторе. — Так вернитесь и заберите. Как горячие угли на ветру, вспыхнули глаза старика, отчаянное упрямство и страх отразились в них. — Ноги моей больше там не будет! — произнес он. С тем и отправился домой. Ветер дул прямо в лицо, обжигая щеки; тут и там небо заволокли облака, неспешно кочевавшие с востока на запад. Местами, где в полдень особенно припекало солнце, и теперь еще чуть слышно всхлипывали быстрые ручейки, но стоячую воду лужиц уже обрамляли тонкие кружева льда. Тихо было вокруг; звери и птицы спешили домой, спешил куда-то и ветер, он все крепчал, а вместе с ним крепчал и мороз. Когда старик добрался до дому, уже смеркалось. — Плохие новости, деда? — спросила Тези. — Хорошего мало, — вздохнул старик. — И ветер что-то разгулялся. — Да, задувает со всех сторон. Таким мрачным он еще не бывал, отметила про себя Тези. Это не обычная осенняя грусть, когда от плохой погоды и у старика портилось настроение. Видно, дела совсем плохи. Что-то неумолимое, страшное поразило не листву и не ветви, а самые корни. Кабы не так, то хоть изредка прояснялся бы взгляд, отступала тоска. Прежде, когда, бывало, находила на него грусть или был он чем-нибудь раздосадован, девушка пыталась развеселить его тем, что сама начинала смеяться. Вот и теперь она засмеялась — весело, звонко, — но старик даже не улыбнулся. — А у меня ужин готов, — помолчав, сказала она. — Спасибо. — Снимайте-ка стеганку, давайте я помогу. — Не надо. — Вам холодно? — В хлев пойду загляну. Как странно: только вошел — и сейчас же в хлев. Будто овцы с коровой там ждут не дождутся. — Я их покормила, — сказала Тези. — Я не за этим. — За чем же? — Другое есть дело. Он что-то скрывает, что-то серьезное, подумала девушка. Но что же это за тайна такая? Отдал, как и собирался, Чако в кооператив? Если так, то понятно — как не горевать. Но ведь ей же там лучше будет, в хлеву-то не сегодня завтра с голоду околеет. — Даже чаю не выпьете? — Ну разве что чаю. Старик прошел к столу, сел и, сняв шапку, положил на колени. — Как у вас башмаки цокают! — удивилась Тези. — Подковки набил, — ответил старик. Девушка удивилась еще больше: что это вдруг нашло на дедушку? Прежде локоть на стеганке продерет и неделями ходит, не замечает. А тут ни с того ни с сего подковки набил! И не весной, не летом — среди зимы, когда кругом скользко, когда под застрехой сплошь наледи от капели! Стало быть, что-то стряслось. — Налить вам в чай палинки? — Налей, внученька. Только черничной, черной. Тези налила и подсела к столу рядом с дедом. Она смотрела на него и улыбалась, надеясь улыбкой его успокоить, отвлечь, чтобы не заметил, как дрожит она, будто пламя свечки на сквозняке. Сжав руки в кулачки, Тези старалась выглядеть веселой и беззаботной, а про себя твердила: крепись, улыбайся, сколько сил хватит! — Принеси колокольчик, — сказал старик. Девушка подумала, что ослышалась. — Колокольчик?! — Да, старый, что в горнице на полке. А это уж совсем небывалое дело, поразилась Тези. Никогда не напоминал он ей, где что лежит — колокольчики ли, другие какие вещи; все она помнит, все в доме знает. Когда в шестидесятом, во время поста, отелилась Чако, не кто иной, как она отыскала где-то дробины, чтоб подкалить для коровы овес. Так же и с другой мелочью. Однажды понадобились подковные гвозди, так не нашлись бы, не будь ее. Дедушка — хозяин бережливый, что сегодня не нужно — припрячет, но назавтра уже и не вспомнит куда. Однако ничего этого Тези не сказала, а молча сходила в горницу и принесла колокольчик. — Этот? — Он самый, внученька. — Зачем он вам? Старик не ответил; левой рукой бережно взял колокольчик за кольцо, а правой — за язычок, чтобы не звенел, приподнял, молча оглядел, затем опустил. — Еще от отца моего остался, — сказал задумчиво. — Мне он, значит, вроде прадедушки? Праколокольчик! — засмеялась Тези. — В те времена его лютней звали. — Правильно, и лютнисты вешали себе лютни на шею. — Какие такие лютнисты? — Бродячие музыканты. Ходили по деревням и песни пели о героях. Старый Тимотеус закивал; казалось, на глаза ему вот-вот навернутся слезы, потому что, кивая, он часто моргал. — Этот тоже споет, — сказал он. — О чем, деда? — О героях. — О каких? Я вас не понимаю, — удивилась Тези. — О волках и о Чако, — ответил старик. От внезапно нахлынувшего волнения Тези вскочила. Теперь было совершенно ясно, что там, в деревне, произошло что-то непредвиденное. А может быть, просто холодный ветер так застудил дедушке голову, что все ему видится в мрачном свете? Не находя себе места, она шагала из угла в угол по маленькой комнатке и вдруг бросилась к дедушке. Нежно сжав теплыми ладонями его голову, пристально посмотрела ему в глаза. — Наша корова им не нужна? — Не нужна. — И вы решили, пусть ее волки съедят?! Старый Тима поднялся и ощутил, как до боли сжалось что-то внутри; подобного с ним давно уже не бывало. Может, это от ветра, который бушевал за окном и пронзительный свист которого резал слух даже в доме? Или это нервный озноб от накопившихся за день и хлынувших через край волнений? Но вполне возможно, что старика поразила внучка, которая не просто понимает все с полуслова, а видит, читает мысли. — Повешу ей колокольчик на шею, — сказал он. — А потом?! — Привяжу ее к дереву на краю леса. — Ну а потом?! — Будем ждать, когда лютня заплачет. Фраза будто застыла в тишине; старик и девушка, не отрываясь, пристально вглядывались друг другу в глаза. Во взгляде старика смешались отчаяние и боль, во взгляде девушки — отчаяние и мольба. Неожиданно Тимотеус встряхнул колокольчик, и он зазвенел безнадежно и глухо — так сыплются комья земли на крышку гроба. От этого звука ноги у Тези подкосились, она села за стол и уткнулась лицом в ладони. — Вот так он и зазвенит, — сказал старик. — Но ведь бог-то все слышит! — не поднимая головы, с горечью воскликнула девушка. На мгновение старый Тима даже растерялся от этих слов, но взял себя в руки и твердо сказал: — С его ведома делается. И вышел из дому. Уже стемнело, вечер стоял угрюмый и ветреный. Промозглый северный ветер, завывая, стремительно вырывался из леса, во дворе, огибая дом, притормаживал, взвизгивал и, пройдясь под окнами в дьявольской пляске, уносился прочь. Облака скрылись. Звезды ярко сияли, и луна, освещенная солнцем уже более чем наполовину, неспешно приближалась к вершине небосклона. Лес виднелся отчетливо, у крайних деревьев легко было различить даже ветви, усыпанные снегом; но чем дальше вглубь, тем запутаннее становились их черные линии, постепенно сливавшиеся и уходившие в полную тьму. Зато сосульки сверкали одинаково весело что на застрехе дома, что на обвислых краях соломенной крыши сарая. Раз или два звякнул вдали колокольчик, но пока еще сдержанно, кротко. — Повел! — сказала Тези. Однако головы не подняла. По-прежнему, опустив голову на руки, сидела она за столом; в таком положении и застал ее дедушка, когда вернулся. Старик вздохнул — вздох его будто донесся из-под опавшей листвы, — но ничего не сказал. Положив шапку на угол стола, а стеганку повесив на спинку стула, он сел напротив внучки. Некоторое время оба молчали. — Шапку-то на крючок не повесили? — чуть погодя спросила Тези. Старик растерялся, удивленный тем, что девушка вроде и не глядит, а видит. — И пальто тоже?! Старик и на это ничего не ответил. Тези подняла голову и пристально посмотрела на деда, словно не узнавая. Отчасти так оно и было — настолько вдруг постарел Тимотеус. Полные скорби глаза его потускнели и еще глубже забились под косматые брови, лицо осунулось, нос заострился. — Спать сегодня не будем, — сказал он. — Да уж, — только и ответила девушка. За окном сердито ворчал ветер, время от времени завывая и взвизгивая; тишину дома нарушал лишь мурлыкавший в печке огонь. И старик, и девушка — оба думали об одном и том же: почему непременно должно произойти то, что сейчас происходит? У старого Тимотеуса сомнений на сей счет не было: так и должно быть. Потому что законы диктует нужда и она же сама заставляет их выполнять. Он — выполняет, выполнят и волки. Им нужда пишет приказы на свежевыпавшем снеге, присылает с неистовым ветром; а раз приказывает нужда — они непременно придут. Хутор манит их духом овец, да еще у коровы на шее висит колокольчик — чуть пошевелится, переступит от холода с ноги на ногу, он и звенит. Так убеждал сам себя старик в правильности происходящего. Но девушка рассуждала иначе, ведь в ней бутон жизни лишь набухал. Сена вовремя надо было достать, а пришлось бы — так и украсть. Впрочем, если и не сделал ни того ни другого хозяин, то кто же мешал вдосталь насобирать грибов, ягод, надрать сочной древесной коры; да мало ли что еще с голоду съела бы корова! Ну, да что уж теперь. Только волки все равно не придут, в эту пору у волчиц течка. А если все же заявятся, то корову волхвы отстоят: ведь Крещение завтра. От последней мысли девушка даже повеселела. — Налей-ка палинки, — попросил старик. — Сейчас, деда, — ответила внучка. — Себе тоже. — Черничной? — Мне лучше вишневой. Она цвета крови. Тези налила ему и себе; себе — капельку, да и то исключительно ради дедушки. Чокнулись, хотя между ними это не было принято, и, когда поверх стаканчиков взглянули друг другу в глаза, оба вдруг отчетливо ощутили, что и мыслями и душой, в земной жизни и в великом вселенском бытии неразделимы они, одно целое, всегда им были и всегда будут. Старик выпил залпом кровавую вишневую палинку; и цвет ее, и название напомнили ему о забытой у Колокана палке из дикой вишни. Он колебался, сказать или нет о том Тези, но в конце концов решил, что лучше уж ничего от нее не скрывать. — Уходил-то я с палкой, — произнес он. — Да, из дикой вишни, — подтвердила Тези. — Во-во. — А вернулись с пустыми руками! — Верно. Он кивнул на бутылку — мол, налей-ка еще, — а сам тем временем прикидывал, как бы ему обойти, не упоминать Колокана, но ничего не получалось, и он сказал: — У Фирко забыл. — У кого?! — вспыхнула девушка. И тотчас встала, сверкая глазами. Спина и ноги ее сами собой напряглись, как у бойца перед рукопашной, взгляд полыхал. Но уже в следующее мгновение она взяла себя в руки и, чтобы дедушка чего не подумал, усилием воли подавила гнев и снова села за стол. Затем, принужденно рассмеявшись, сказала: — Небось не съест палку-то. — Не съест, это верно. — Приспособит куда-нибудь? — Да нет. — Что ж тогда? — Принесет. Тези вскочила, будто на юбку ей уголек упал, но как раз в этот миг из ночи донесся звон колокольчика — слабый, почти что беззвучный. Так возникают в бегущей воде ручья и, поднявшись к поверхности, лопаются пузырьки воздуха. Девушка замерла, как стояла. Оба прислушались. — Это она так просто, — сказал старик, — зовет от скуки. Тези тотчас забыла о колокольчике, и кровь в ней вновь устремилась по жилам с прежним гневным напором. — Принесет?! — раздраженно переспросила она. — Думаю, да, — ответил старик. — Когда?! — Найдет время. Девушка застыла в нерешительности, как дикая козочка перед широким и глубоким оврагом, который и перепрыгнуть надо, и боязно; затем повернулась и выбежала в горницу, крикнув уже оттуда: — Бабник он! Она легла на диван и притихла. Молчание девушки можно было истолковать по-разному: быть может, она решила, что раз уж пропала палка из дикой вишни, то и бог с ней, пускай, много ведь и других палок у старика, лишь бы Фирко сюда не являлся; но возможно, молчание означало, что если сунется в дом Колокан, то она за себя не ручается. Тези свесила на дощатый пол ногу и принялась постукивать по нему каблучком красной туфельки — все чаще, чаще, — но вдруг вскочила и подбежала к дедушке. — Заколю его, если придет! — сквозь зубы сказала она. — Глазами буду колоть, словами! Что он о себе думает?! Думает, можно и так в жены звать? Мол, пойдем-ка, и все? Я ему не щенок, которому посвистел, он и мчится уже, рад-радешенек. Нет уж, все честь по чести пусть делает. Если чувство его от души идет, пускай потом и кровью докажет! Она убежала обратно в горницу, снова легла, свесив теперь обе ноги, и, болтая ими, запела: Не иначе как эта Каталина Чюди — колючий розовый куст: Тези только произнесла ее имя и тотчас вскочила, будто укололась об острые шипы; опять вихрем бросилась к деду, дрожа и пылая. — Бабник! Привык, что раз-два — и девчонка его! Да только я не такая, у меня душа есть, которую сперва понять надо. А он сразу цветок сорвать вздумал — чего захотел! — само собой, на шипы напоролся да убежал, как собака, раны зализывать. Теперь на свадьбу свою зовет, мальчишек с лентами подослал. Совсем ни стыда, ни совести! Думает, все такие, как его Чюди: поманит пальчиком — прибежим? Не дождется! И она зарыдала. — Ну, успокойся, успокойся. Конечно, не дождется, — нежно сказал старик, усаживая ее за стол напротив себя. Тези села, уткнувшись лицом в ладони и вздрагивая всем телом; на лбу и висках у нее вздулись синие жилки. — Ладно, ладно тебе… — приговаривал старик. Девушка вскинула голову. — Что «ладно»?! — часто моргая, спросила она. — Не слушаешься ты доктора, вот что. Он ведь сказал, тебе покой нужен. — Он и другое сказал. — Ну да, ну да. Что красива ты, как цветок. — Вот! И только что плакавшая навзрыд Тези рассмеялась, будто после короткого дождя солнышко засияло; а чтобы не в одиночку ей веселиться, она налила дедушке еще палинки. Старик взглянул на стенные часы, где под розовым циферблатом качался маятник, и, подняв стаканчик, сказал: — Полночь уже, Крещение наступает. Отпив немного, добавил: — Надо бы паремию прочесть. Тези сходила в горницу и, вернувшись с маленькой книжицей, раскрыла ее. Пока она, шелестя страницами, искала паремию на Крещение, старик поудобнее устроился на стуле и прикрыл глаза — так земля ожидает дождя. Девушка читала: — «Господи, светом звезды указавший нам место явления единородного сына своего, к Тебе обращаемся, верой познавшие Тебя: дозволь нам приблизиться, дабы узреть лик Твой». Она замолчала. Старый Тимотеус сидел неподвижно, лицо его было спокойным и ясным. Задремал, наверно, подумала Тези и осторожно поднялась было, чтобы отнести книгу, но, только она шагнула, старик остановил ее тихим, как будто издалека прозвучавшим голосом: — Прочти и Евангелие. От Матфея. Девушка вернулась и негромко, почти выдыхая слова, стала читать Евангелие. Но когда дошла до места, где Ирод выведывает у волхвов о чудесной звезде, снова поглядела на дедушку; он дышал размеренно и спокойно. — Вы слушаете? — осторожно спросила Тези. Старик не ответил; с детства знакомые фразы Священного писания сморили его, и он уснул, как дитя. Девушка прошла в горницу, поставила книжку на место. Царившая в доме глубокая тишина сковывала движения; к тому же в горнице было сумрачно; лишь рассеянный свет лампы, висевшей над столом, за которым спал дедушка, проникал сюда через открытую дверь да просачивалась сквозь окно белизна снега. Тези ходила по комнате из угла в угол, оказываясь то у двери, то у окна, и краски ее одежды то блекли, то вспыхивали, мерцая. Самые противоречивые чувства переполняли ее; от одних пробирала дрожь, другие сдавливали горло и сердце. Остановившись у высокой и всегда аккуратно прибранной кровати, терпеливо ждавшей свадебной ночи, она пересчитала подушки, девять их было, провела рукой по мягкому одеялу; пересчитала и мебель в комнате; каждый предмет возбуждал в ее памяти какой-нибудь день или случай. То и дело останавливалась она перед зеркалом и заглядывала в него, будто дикая козочка в шаловливый ручей; глаза ее в отражении сияли невиданными огромными жемчужинами. Радость охватывала ее, и она принималась вертеться, осматривая себя в зеркале и показывая своему отражению язык; так резвится теленок, когда лижет соль. Наконец она распахнула блузку и, стыдливо краснея, но не в силах отвести взгляда, залюбовалась тем, как играют желтый свет лампы и серебристое мерцание снега на большой и упругой ее груди. Затем бросилась на диван. Время бежало, как ручей-озорник, и со дна его пузырьками поднимались воспоминания; журчали слова, вспыхивали и гасли мимолетные взгляды-блестки, возбуждая мечты и желания, поражавшие девушку своей дерзостью; возникали и запахи, самым сильным среди которых был запах мужчины, от него становилось жарко, он обжигал. Тези часто дышала, как в лихорадке. Она уже не могла разобраться, грезит ли наяву или дремлет и все эти ощущения — сон. Тихо было, лишь тикали в сумраке стенные часы и с такой же размеренностью, только реже, всхрапывал старый Тима. Приближался рассвет. Весь мир спал; заспались и волхвы, которым давно уж настала пора отправляться в путь. Усталые, лежат они в забытьи под усыпанным звездами небом, вытянув босые, запыленные ноги, и тщетно спустившийся с небес ангел звенит колокольчиком в самые уши: мол, просыпайтесь, пора! Тези мгновенно очнулась и открыла глаза. Колокольчик звенел, и не в руках ангела, а на шее у Чако. Он в клочья рвал тишину, он рыдал; порой сквозь его рыдания слышались приглушенное мычание и хруст, будто мяли накрахмаленные простыни. — Деда! — крикнула Тези. Накинув на плечи большую гарусную шаль, она бросилась к старому Тиме и тронула его за плечо. — Колокольчик, деда! Мычит! — Кто мычит?! — встрепенулся старик. — Колокольчик… — Корова, что ли? — И она тоже, я слышала. Старый Тимотеус тяжело поднялся, натянул стеганку, сгреб со стола шапку. Затем взял топор с длинной ручкой, которым обычно обрубал с деревьев сухие сучья, и сказал: — Пойдем поглядим. В дверях он остановился, подумав, что, может быть, Тези лучше остаться дома; если захочет да не побоится, то пусть смотрит из окна горницы, из того, что открывается на восток. — Ты бы все же осталась, — сказал. — Трусихой меня считаете?! — обиделась девушка. — Ну ладно, идем! Они вышли и осторожно прикрыли за собой дверь: впереди старик, позади и чуть сбоку от него — девушка. Спустились по четырем ступенькам крыльца, дубовым, но при свете луны казавшимся желтыми; затем медленно двинулись вдоль стены, под окнами. Дойдя до угла, замерли. Поблизости все пребывало в полном покое. Чуть правее от них, шагах в пятнадцати, отчетливо виднелась приставленная к краю желоба лестница; стену сарая ярко освещала луна. Слева, к северо-востоку, отливал воском лес, вплотную подступавший к хутору. Все как обычно. Но что-то настораживало, заставляло вглядываться еще и еще. — Слышишь?! — прошептал старик. — Топают… — ответила девушка. Вытянув шею, старый Тимотеус смотрел в сторону леса. И он наконец увидел пляшущие серые пятна, в кольце которых то появлялось, то исчезало что-то белое — очевидно, поваленная на землю корова. Старик приподнялся на цыпочки; вцепившись ему в плечо, девушка тоже вытягивала шею, пытаясь разглядеть то, что происходило на краю леса. Руки ее дрожали, дрожал и голос, когда она сказала: — Снег дымится. — Боишься? — спросил старик. — Боюсь. Страшным было не столько зрелище — стояла ночь, и приходилось изо всех сил напрягать глаза, чтобы хоть что-то увидеть, — сколько звук, в котором смешивались хруст снега, чавканье и ворчанье. — Стой здесь, а я подойду поближе, — сказал старик. Но девушка ухватила его за рукав, не пуская. — Или пойдемте вместе! — предложила она. Старик закусил губу — нехорошо получается. Ведь надо же все-таки посмотреть, как и что там творится, но приблизиться к хищникам вместе с внучкой он не решился. Ей лучше держаться от них подальше, в надежном месте, или глядеть из дома, через окно… — Давай на лестницу! — сказал он. Крадучись они перешли к сараю, и Тези стала взбираться наверх, к желобу с отавой. Остановилась она на шестой или, может, седьмой перекладине, метрах в полутора от земли. Старик стоял рядом с лестницей, прямо под девушкой, и казалось, что красные ее туфельки упираются не в перекладину, а в его плечи. Оба теперь дрожали от возбуждения и разговаривали сдавленным, слабым шепотом. — Далеко они? — спросил Тимотеус. — Шагов двадцать, — ответила девушка. — Если учуят нас, лезь в отаву! — А вы? На это старый Тима ничего не ответил; по-прежнему, вытянув шею, он не отрываясь смотрел в сторону леса. Там шевелилось какое-то буро-серое месиво; старик видел лишь верхнюю его часть, поскольку земля возле хутора бугристая, как бы вспухшая, и только к лесу становится ровной. — Сколько их? — спросил он. — Один, два… Пять! — Что они сейчас делают? — Толпятся вокруг белого холмика, роются в нем… И облизываются… У-у-у, какие красные у них языки. А носами-то так и тычут, так и обнюхивают! — Что обнюхивают? — Четверо, которые поменьше, — корову, а пятый, большой, — тех четверых. — Волков же? — Ага. — Значит, это самец! — сказал старик. Фраза застыла в воздухе, разговор оборвался, потому что со стороны леса вдруг послышалось частое пыхтение, вскоре сменившееся злобным рычанием и холодящим кровь хрипом. — Они дерутся! — сказала девушка и поднялась на ступеньку выше. — Пускай дерутся, — одобрительно отозвался старик. Держа топор наготове, он шагнул было вперед, но чуть не упал, поскользнувшись на льду, неровной грядой протянувшемся под сосульками во всю длину сарая. К счастью, он все же устоял на ногах, сбалансировав тяжелым, с длинной рукоятью топором. Вернувшись, он стал тоже взбираться по лестнице и, когда сравнялся головой с плечом внучки, взглянул в сторону леса. — Уходят уже, — сказал он. — А двое остались, — заметила девушка. — Самец с самкой. — И правильно! «Правильно!» До чего же все-таки одинаково устроен этот наш сложный мир! Погуляли, попировали, затем перегрызлись, нахохлились, самец выбрал самку, остальные ушли. — Он ее кусает! — удивилась девушка. — Ухаживает. — Так грубо?! — Они цацкаться не умеют, — сказал старик. Самец и в самом деле цацкаться не собирался, а, обнюхивая, время от времени кусал самку, лениво тыкаясь смердящей мордой в густую шерсть. Затем широко разинул влажную пасть, неуклюже подпрыгнул и, навалившись сзади на самку, судорожно забился. Тези прекрасно понимала, что сейчас происходит, знала и как это называется, но, поскольку ей до сих пор не доводилось видеть, чтобы звери спаривались с такой дикой яростью, она спросила деда дрожащим от волнения шепотом: — Что это они делают? — Спариваются, — ответил старик. И стал медленно спускаться с лестницы. Уже стоя внизу, он позвал: — Идем! — Я сейчас. — Да идем же, тебе говорят! Старик сказал это с раздражением, удивленный, что внучка настолько самозабвенно наблюдает за волчьей свадьбой. Но была у него и другая причина для возмущения: наглость, с какой эти кровожадные хищники ведут себя перед его домом. Сжимая в руке топор, он направился к лесу. — Вы куда?! — срывающимся голосом спросила Тези. — Я убью их! — твердо сказал старик. Тези спрыгнула с лестницы и схватила его за рукав. — Не пущу! — За меня боишься? — И поэтому тоже. — А еще почему? — Ведь они же спариваются! И как это старый Тима забыл, что Тези хоть и девица, а все-таки женщина и не всегда способна слушаться разума? Но жаль, что так получилось, что не пустила она его, ведь запросто мог бы сейчас разделаться с обоими хищниками: они, когда спариваются, ничего вокруг не замечают, так что бери их хоть голыми руками. Однако девчонка-то хороша: между природой и человеком выбирает! И выбирает природу — с диким ее бесстыдством, — а о порядках, разумом установленных, не желает и думать. Впрочем, что уж теперь. Старик размахнулся и с силой запустил топором в сторону леса, туда, где стояли волки; описав дугу, топор упал в снег, волки же только сверкнули глазами и, неторопливо ступая, вскоре исчезли в зарослях кустарника. — Ладно, идем домой, — сказал старик. Небо было по-прежнему безоблачным. Светало. Дома, в маленькой комнатке, одновременно служившей и кухней, старик повесил стеганку с шапкой на гвоздь и, усевшись за стол, наполнил до краев кроваво-красной палинкой оба стаканчика; Тези не предлагал, а сам осушил их один за другим. С внучкой не заговаривал, да и ей, похоже, было не до разговоров. Она лежала в горнице на диване, прислушиваясь, как заходится сердце и стучит кровь в висках. Ей вдруг вспомнилась вчерашняя горлинка, что дальним теплым краям предпочла холодную и голодную зиму на родине. За окном почти совсем уже рассвело. Солнце пробудилось и вот-вот собиралось взойти. — Потуши лампу, — сказал старик. Тези вышла из горницы и, встав на стул, задула в лампе огонь. Она спустилась на пол и как раз собиралась поставить стул на место, к столу, но внезапно застыла. Показалось, что овцы заблеяли. — Слышите?! — Слышу. Овцы блеяли жалобно и испуганно. Да, похоже, все сразу. — Дай топор! — сказал старик, поднимаясь. — Вы же им в волков кинули, — напомнила девушка. — Тогда палку! Тези вернулась в горницу. Сердце ее учащенно билось и кровь бежала по жилам все быстрее и быстрее. Стараясь оттянуть время, чтобы дедушка вышел как можно позже, она просто переставляла палки с места на место. — Палку! Из черного корня! — крикнул старик. Пришлось принести. — Я с вами пойду! — сказала она. Старый Тима ничего не ответил на это; может быть, даже и не расслышал. Сжимая в руке палку, он спустился с крыльца и пошел к сараю. Но только взглянул в ту сторону — и тотчас замер, как в землю врос: сразу за приставной лестницей, шагах в четырех-пяти от нее, стояли волки, их было двое — огромный мохнатый самец и самка, ростом чуть ниже его. Принюхиваясь и скаля зубы, они топтались у двери, за которой в ужасе блеяли овцы. — Вот эти и спаривались, — сказал старик. — Ой, они нас заметили! — дрогнувшим голосом произнесла девушка. — Назад, быстро! — Вы тоже! Но старый Тимотеус и не думал отступать. Дрожа от ярости, он приближался к волкам, сопровождая каждый свой шаг словами: — Корова — моя! А досталась — вам. Овцы — тоже мои! Вам и их подавай?! Нате выкусите! Обхватив старика за пояс, Тези тянула его назад. Старик разжал ее руки и, не оборачиваясь, с очередным шагом крикнул: — Домой! Но было поздно, они уже поравнялись с лестницей, а старый Тима даже на шаг обошел ее. Тези замерла, вцепившись рукой в перекладину. Все вокруг сияло ослепительной белизной. И в центре этого слепящего сияния стояли два зверя. Самец, оказавшийся почти лицом к лицу со старым Тимой, чуть заметно присел, готовясь к прыжку; он оскалился, обнажив крупные, невероятных размеров клыки. Чуть поодаль замерла самка, но смотрела она не на старика, а в направлении леса, куда в случае опасности надо бежать. Перед глазами у девушки вспыхивали и гасли искорки. — На лестницу, мигом! — не отводя взгляда от волка, сквозь зубы сказал старик. Судорожно хватаясь за перекладины, Тези стала взбираться. При этом она не отрываясь смотрела на деда. Она была уже на седьмой, а может, и на девятой ступеньке, когда старик медленно поднял черную палку, намереваясь ударить ею самца по голове. Но в этот момент его башмаки на железных подковках вдруг соскользнули с бугорка льда, и, когда палка, опустившись волку на лоб, с треском переломилась, старый Тима навзничь рухнул на землю. Ощерившись, самец тотчас бросился на него и с хрустом перегрыз горло. Тези вскрикнула; губы и правая нога у нее задрожали, а правую руку, которой она обхватила лестницу, намертво свело судорогой. Волки ушли. Стало тихо. Вскоре из-за леса, пробиваясь сквозь верхушки деревьев, показалось алое солнце. Багзошский хутор упивался этой сияющей тишиной, но вот со скрипом и стуком к дому подкатила повозка и остановилась. Несколько раз всхрапнули лошади, заскрипели ворота, и кто-то, насвистывая, вошел во двор. Это был Ференц Колокан, в руке он нес палку из дикой вишни. У крыльца остановился, подивившись глухой тишине, царившей на хуторе, и, увидев, что дверь в дом приоткрыта, негромко позвал: — Дядюшка Тима! Не получив ответа и не заметив какого-либо движения в доме, Колокан решил, что хозяева, должно быть, в хлеву и поскольку они там оба, то, скорей всего, что-то случилось с коровой. Он направился к сараю и почти тотчас заметил на лестнице Тези. Она не стояла, а как бы повисла на ней, одетая по-домашнему, с растрепавшимися на ветру волосами. Внезапное и недоброе предчувствие возникло в душе, но не успел он его осознать, как дыхание перехватило: приблизившись к лестнице, он увидел скорчившегося на земле старого Тимотеуса. — Боже правый! — вырвалось у Фирко. Однако взгляд его тотчас устремился вверх, туда, где стояла на лестнице девушка. — Тези! — позвал он ее. Тези молчала; качая головой из стороны в сторону, она то и дело вздрагивала и зябко поджимала босую правую ногу, с которой туфелька соскочила в снег. Колокан бросил палку из дикой вишни к стене сарая и одним махом взлетел на лестницу, чтобы снять девушку. Это оказалось не так-то просто сделать, потому что руку, которой она держалась, свело судорогой и сама она разжать ее не могла. Не сразу удалось это и Колокану; наконец он обхватил девушку, осторожно спустил на землю и отнес в дом. В горнице он уложил ее на диван. — Тези, цветочек… — произнес он. Девушка не ответила; сознание еще не вернулось к ней, и глаза-озера излучали лишь тусклый, словно просачивающийся сквозь толстый слой ила, свет. Он погладил ее, надеясь привести в себя, но Тези по-прежнему только часто и тяжело дышала, глядя в потолок затуманенным взором. Судорога, однако, прошла, рука лежала спокойно, и нога уже не дрожала так сильно, как раньше. Все же надо бы ее к доктору, подумал Колокан и, легко подняв девушку, понес на сильных своих руках в повозку. Но так получилось, что, когда он проходил под застрехой, огромная сосулька клинком блеснула перед глазами и, ударившись оземь, разлетелась вдребезги. От неожиданности Колокан остановился как вкопанный, и в этот момент девушка, очнувшись, стала кричать, брыкаться, царапаться и кусать его за руку. — Не хочешь ехать? — спросил он. — Горлинка, горлинка! — кричала девушка. Ференц Колокан ничего не знал о горлинке, которая так сильно любила родину, что предпочла замерзнуть жестокой зимой, чем лететь на чужбину, но все же он догадался, что багзошского гнезда девушка ни за что покидать не хочет. Поэтому он отнес ее в дом и опять уложил на диван. Присев рядом, Колокан терпеливо ждал, когда она заговорит. Может, не узнала его еще, потому и молчит? А ведь о том, что стряслось с Тимотеусом, кроме нее, никто не поведает. Или о нем, Колокане, пусть что-нибудь скажет, раз уж он здесь. — Скажи же хоть что-нибудь, цветик! Постепенно девушка приходила в себя, взгляд ее становился яснее, но в глазах вдруг вспыхнуло ожесточение, и красивое лицо ее вмиг покрылось испариной. — Они спаривались! — в ужасе сказала она. Колокан согласно закивал: дескать, говори, говори что угодно, только не молчи. Он вытер с ее лица пот, отметив про себя, как прекрасна она даже теперь, так прекрасна, что глаз нельзя отвести. — Я здесь, Тези, — напомнил он о себе. — Ты с востока пришел? — спросила девушка. — С востока, с востока. — Из Савы? — Из нее самой. — Значит, ты — черный царь! — Верно, цветик, — сказал Колокан. И когда он это сказал, улыбнувшись одними глазами, Тези вдруг прижалась к нему, затем обхватила за шею и, звонко смеясь, стала осыпать его лицо поцелуями; а когда отпустила, Фирко снова бережно уложил ее на диван, затем встал, подошел к окну и, распахнув его, крикнул: — Жига, зайди! Он снял с кровати белоснежное одеяло и вышел в другую комнату навстречу парню, судя по всему — кучеру. — Слушаю! — гаркнул парень, вытянувшись в струнку. — Ты внимательно слушай! — Я слушаю. — Скачи сейчас прямо к доктору и скажи, чтобы мигом был здесь. Дядюшка Тима погиб. Похоже, волки напали. И пригласи кого-нибудь из милиции. Жига провел ладонью по шее. — Вот те раз! — Ты вот что, — продолжал Колокан, — чем ныть, лучше пойди да накрой старика этим вот одеялом. Он там, возле двери в овчарню лежит. Да, и увидишь у стены палку из дикой вишни, захвати и сюда принеси. Жига укрыл старого Тимотеуса одеялом и принес палку. Колокан заметил, что лицо у парня белей восковой свечи. Ни слова не говоря, Жига тотчас направился к двери. — Эй! — окликнул его Колокан. — Подними ребят, ну, зазывал, и скажи, чтоб по новой всех обошли и приглашение отменили. Не будет у нас с Каталиной свадьбы. Жига ушел. А Фирко отнес палку из дикой вишни в горницу, чтобы поставить ее к остальным, на место. В задумчивости перебирал он их, размышляя о том, до чего же кривая да сучковатая у человека судьба. Пока он об этом думал, присев в углу комнаты, Тези заворочалась на диване, беспокойно, как горлинка накануне, и, потягиваясь, будто после долгого и приятного сна, сказала: — Много у него палок! — Много, — отозвался Фирко. И впрямь много палок было у старого Тимотеуса; впрочем, на одну уже меньше, чем было совсем недавно, когда еще стоял он лицом к лицу с волком. |
||||
|