"Год чуда и печали" - читать интересную книгу автора (Бородин Леонид Иванович)

6

Байкальская осень не успела отгореть всеми красками, как по краскам ударил мороз и упал снег. Снег, конечно, растаял, но успел прибить цвет, и он поблек в два дня.

По ущелью носились взад и вперед холодные сквозняки, нагоняя дожди и сырость. А Байкал штормил не переставая. Теперь он уже не бывал голубым даже в ясные дни, теперь он бывал чаще серым, свинцовым, и только когда шел вал култук с пенистыми хребтами, тогда он бывал темно-темно-синим.

Вторая половина байкальской осени — самое грустное время года. Холодные дожди, холодные ветра, суровое и неприветливое море.

По второму разу снег уже не растаял, и это началась зима. Ручей или маленькая речка, что протекала по ущелью, покрылась ледяными заберегами, но что до нее, то не верилось в силу мороза: ведь вода буквально скакала по камням. Однако однажды ночью она отскакала свое и к утру сверкающим льдом замерла в движении, и это было чудо — разве легко представить, что движение можно остановить и заморозить! Но здесь каскады и струи воды застыли в падении и броске, и даже брызги на камнях оледенели крупным жемчугом, а камни покрылись блестящей пленкой. Но речка питалась и подводными ручьями, и скоро лед во многих местах сначала вспучило, а потом ледяные вулканы лопнули и вода устремилась поверх льда. Лед нарастал сверху, и мальчишки говорили, что к весне он будет местами до полутора метров в толщину. Разве можно поверить в такое, если речка нигде не была глубже, чем по колено!

Уже кругом была зима, белый цвет утопил в себе все, кроме зелени елей и кедров на склонах, но и эта зелень была неяркой и вообще не воспринималась, как зелень, а просто как темное на белом.

И лишь Байкал в орнаменте белых заберегов еще сохранял, по крайней мере, в солнечные дни, свою темную синь. Шторма ходили от берега к берегу и вдоль берегов, казалось, что Байкалу холодно и он штормит, чтобы согреться. По отмелям ледяные забереги белыми щупальцами уползали от берега вдаль, но еще были силы у моря противостоять морозу, а у мороза еще не было сил справиться с морем.

У мальчишек началась новая радость — коньки. Коньки веревками прикручивались на валенки, но катались, в воскресенье, например, по целому дню, а какие веревки выдержат! И потому валенок с коньком чуть окунали в воду, а затем некоторое время держали в снегу, и коньки прирастали к валенкам. Ногам было тяжеловато, зато надежно!

Почти от самой Мертвой скалы до берега Байкала все свободное от домов пространство ущелья покрылось льдом. Мы уходили к самой развилке в падь и оттуда катились вниз иногда без остановки, иногда налетая на трещину, и тогда случалась "куча мала", и этой кучей мы, крутясь и барахтаясь, скользили вниз, потом снова вставали на коньки и вылетали на байкальские забереги.

Еще сколачивали три доски, ставили их на коньки, два сзади и один, рулевой, спереди. Такое устройство называлось рулевушкой. На нее ложились сразу несколько человек и летели по ущелью к Байкалу.

Вечерами и по воскресеньям по всему ущелью гулял ребячий гомон, и это было самое шумное и веселое время в жизни поселка.

Ну, а моя жизнь? Она раздвоилась. Я жил будто сразу в двух жизнях! Одна — это когда я бывал с другими. Другая — когда оставался один.

Нет, конечно, мимо меня не прошла ни одна из радостей наступившей зимы. И я допоздна мотался на коньках по ущелью, и я задыхался от удачного попадания снежка, и я кубарем скатывался с оледеневших промоин на склонах ущелья — и все прочее, чем бывали заполнены свободные от школы часы мальчишек, не миновало меня.

Более того, во всех играх и увлечениях я бывал наиболее азартным, даже одержимым, и мало кто поздней меня возвращался домой с улицы, потому что возвращение домой было для меня возвращением к себе и ко всему тому, что составляло ту, вторую мою жизнь.

Шли дни и недели, и ничто не изменилось в моих отношениях с девочкой из Мертвой скалы. Правильнее сказать, отношений никаких не было.

Она, о ком были все мои мысли, жила своей, мне неизвестной жизнью, и эта жизнь проходила мимо моей, как далекий катер мимо берега без пристани.

Ри все забыла, а я же забыть не мог! Не мог забыть те дни, когда для меня звучал ее голос, когда мы смотрели друг другу в глаза, как смотрят самые хорошие друзья, когда мы все знали друг о друге, и это знание было только для нас!

Будь она обычной девчонкой, как все, я бы и относился к ней просто и легко, я мог написать ей записку и предложить дружбу, как это сделал Валерка. Но я не мог так поступить по многим причинам, и одна из причин заключалась в том, что хоть я и мечтал о дружбе с ней, тем не менее всегда боялся остаться с ней с глазу на глаз даже на минуту. Я ведь не мог смотреть на нее, как на обыкновенную девчонку, она была для меня дочерью Байколлы, и я не был уверен, что словом или намеком, может быть, забывшись, а не специально, не напомню ей о прошлом. Увидеть же слезы на ее глазах еще раз для меня было бы равносильно смерти.

У нас в школе вдруг пошла манера всем со всеми здороваться. То есть я шел в школу и говорил каждому мальчишке и девчонке не как обычно "привет", или просто подножку подставить, или снежком стукнуть, а именно "здравствуй" и даже не "здорово"! Не понимаю, отчего пошла такая мода, ведь нас никто не заставлял! Но мне эта мода принесла ежедневную минуту счастья. Еще с середины дня я уже с нетерпением ожидал следующего утра. Я приходил в школу чуть ли не раньше всех, и если видел ее, идущей по коридору с кем-нибудь, то прятался и ждал, чтобы поздороваться с ней один на один. Когда я говорил ей "здравствуй", она обязательно смотрела на меня и тоже говорила "здравствуй", и это единственное слово, но сказанное только для меня, словно давало мне огромные крылья и поднимало в воздух.

И каждое другое утро мне казалось, что сегодня она произнесла это слово лучше, чем вчера, то есть дружественнее или даже сердечнее. Я старался подслушать, как она здоровается с другими мальчишками, и мне казалось, что с другими она здоровается холоднее, и тогда в душе возникала такая сладкая надежда, что жить хотелось сильней прежнего.

На переменах я никогда не баловался, не носился по коридору, потому что мне было некогда, я, как правило, стоял где-нибудь неподалеку от нее, к ней спиной, но даже спиной, не только ушами, слушал голоса всех и из всех голосов слышал только ее голос.

Странно, никто не замечал, что у ней совсем особенный голос! Первое время я даже боялся, кто-нибудь обратит на это внимание и спросит, почему у ней такой необычный голос, и этот вопрос может разбудить в ней какое-нибудь воспоминание и причинит боль.

Сердце мое начинало громко стучать каждый раз, когда я видел ее грустной или задумчивой, потому что мне всякий раз казалось, будто вот-вот она что-то вспомнит, и я даже пытался угадывать, что она может вспомнить, и ловил себя на том опасном желании подсказать, которое однажды уже так плохо кончилось.

Иногда в ее забывчивости мне виделась или чувствовалась измена по отношению к Байколле, ко всему, что было связано с историей Долины Молодого Месяца, и... ко мне! Мысль эта, конечно, была несправедливой, я это понимал, но осудить мысль — не значит избавиться от нее!

Постепенно странным образом стало меняться отношение ко мне со стороны ребят. Когда меня донимали намеками и хихикали, я не обращал внимания, ни с кем не ссорился из-за этого и даже вообще перестал замечать такое.

Но однажды, когда я пришел в кино чуть позже других, Светка крикнула мне, чтобы я шел к ней, что есть место. Но когда я сел, то рядом оказалась Ри, а Светки не оказалось. Какое это было кино, я, конечно, не помню.

Юрка, с которым я когда-то подрался, вдруг сам пошел на мировую и подарил мне отличные веревки для коньков.

Генка, презиравший меня поначалу, однажды на перемене прижал в углу одного мальчишку за то, что тот что-то намекнул в мой адрес.

А классный руководитель наш, Татьяна Ивановна, придя однажды к нам домой в гости, вдруг спросила меня как будто между прочим, не лучше ли было бы мне сесть на первую парту, ну, хотя бы среднего ряда. Они переглянулись с мамой, а я покраснел и отказался. Для меня это было не лучше. Я тогда бы не смог смотреть на Ри во время урока.

Приближались школьные каникулы, и я думал о них с ужасом. Ри должна была уехать на две недели, и я не мог представить себе две недели без нее. И тогда пришла мне в голову отличная мысль. Я несколько дней обдумывал ее и однажды приступил к действию. Я попросил Светку принести в школу какие-нибудь фотографии. Она принесла фото, на котором она стояла рядом с убитым медведем. Фотография две перемены ходила по классу, а на третьей перемене я, собрав все свое мужество, мобилизовав все свои способности к спокойствию, подошел к Ри и небрежным тоном спросил:

— А ты еще никогда не фотографировалась?

Я был уверен, что она не фотографировалась (когда бы ей успеть!), и моя задача заключалась в том, чтобы пробудить в ней желание сфотографироваться. Но она ответила удивленно:

— Почему? Я фотографировалась!

Это несколько озадачило меня. Я готовился к долгой и сложной по замыслу операции, но в ней отпала необходимость. Я растерялся и вдруг сказал каким-то осипшим голосом:

— Привези!

Она посмотрела на меня, опустила глаза и сказала: "Ладно!" До двери класса я дошел нормально, но в коридоре меня зашатало от радости, а ведь была только среда, и как мне было дожить до понедельника!

Я дожил до него. И вместо обычного "здравствуй", в коридоре спросил нервно и торопливо:

— Привезла?

Она открыла дверь, достала дневник, из дневника вынула карточку и подала мне. Я небрежно сунул ее в свой портфель, повернулся и пошел назад к выходу.

На первый урок я не пришел вовсе, и это было неслыханное ЧП, но плевать!

Сейчас я пишу эти строки, смотрю на поблекшую фотографию двенадцатилетней девочки, что на пять лет моложе моей дочери, и никак не могу объяснить ту радостную грусть, что охватывает меня! Годы свои я прожил, да и живу, без натяжки можно сказать, — интересно, но если на минуту представить, что не было в моем детстве всего того, о чем рассказываю, то жизнь моя потеряла бы цвета, то подумалось бы, что я прожил жизнь при пасмурной погоде, ни разу не увидев солнца, что будто исчез бы чистый свет, теплым и грустным лучом сопровождавший меня всю жизнь по непрямым дорогам жизни!

На некоторое время все изменилось. Ри теперь была всегда со мной. Я мог смотреть на нее, сколько хотел. Я мог разговаривать с ней о том, что она забыла, о чем не должна была вспоминать. Я был счастлив.

В ближайшее после того воскресенье я пошел в падь. Снег завалил каменную россыпь перед Мертвой скалой, и пробираться к скале стало много труднее, а лезть на нее, казалось, и думать нечего! Но я полез и потратил времени в пять раз больше обычного.

Сарма была на своем месте. Она сидела, вся укутанная чем-то пушистым и теплым, и руки ее были в большой и тоже пушистой муфте.

Я показал ей фотографию, рассказал о том, как живет Ри среди людей, и Сарма слушала внимательно и долго смотрела на фотографию.

— Люди научились оставлять о себе память на бумаге! — сказала она и покачала головой. — А не разучились ли они оставлять о себе память в сердцах?

Я не знал, что ответить ей.

— Люди стареют и умирают. Зеркало, запечатлевшее мгновение, имеет и цену мгновения, и истина изображения мгновенна в нем. Вечны лишь великие деяния людей! Понимают ли люди разницу вечного и мгновенного?

Я молчал.

— К Байколле не ходи! Не нужно ему видеть этого!

Она вернула мне фотографию, а я взглянул ей в глаза.

— Простите Байколлу! Ну сколько же можно!

— Ты так ничего и не понял! — сказала она сердито. — Я не знаю, как это сделать! Я не умею!

— Да чего ж тут не уметь! — воскликнул я в отчаянии. — Простите — и все!

— Уходи! — приказала она. — Ты все о Байколле да о Байколле! А до меня тебе дела нет! А знаешь ли ты мои страдания, мальчишка! Уходи!

Я все же посидел немного еще, но стал замерзать, здесь, на высоте, дул ветер, не сильный, но холодный. Я побоялся простудиться, потому что вспотел, когда забирался на скалу.

Уходя, подумал, что не скоро приду сюда снова, потому что нет ничего хуже, чем быть бесполезным для тех, кто несчастен.

Шли последние дни декабря. Каждый день после школы я бегал на Байкал. Все говорили, что он должен скоро замерзнуть. Но никак нельзя было в это поверить! Байкал был теперь всегда одного цвета — сине-черный, а от сине-черного цвета до белого, цвета льда — как представить путь?

Не верилось, не хотелось видеть Байкал заледенелым!

Было в этом что-то обидное для Байкала, несправедливое! Но предчувствие подсказывало неизбежность иного состояния, и оно, это другое состояние моря, уже предвиделось в брызгах волн — были эти брызги холодными и колючими, как осколки льда, и беляки на верхушках волн тоже казались льдинками, оседлавшими черные валы; и особенно ветра и белые туманы над Байкалом, что будто связывали по судьбе остывающее море с землей, уснувшей в холодной белизне.

На той скале, где летом мы часто проводили время с Другом, на одном из уступов, примерно в двух метрах над водой, стояла маленькая елочка. И вот, придя туда однажды, я ахнул. Елка стояла вся разряженная хрустальными бусами и гирляндами. Это декабрьский мороз таким образом распорядился брызгами волн! И все подножье скалы на несколько метров вверх тоже обледенело и сверкало желтым зеркалом, отражающим в себе и волны, и небо, и вершины скалы, нависшей над своим подножьем.

Байкал штормил. Байкал работал. И я пытался уловить смысл этой работы. То ли море боролось с морозом, то ли вдруг в торопливом и угрюмом беге валов виделась непонятная спешка, словно спешил Байкал завершить что-то, что начал да не успел к сроку.

Все другие состояния Байкала мне бывали близки и понятны, но вот озабоченность и хмурость ледяной синевы были почему-то особенно близки и вызывали странное сочувствие.

Каждым утром, выходя на улицу, я первым делом бросал взгляд под мост, в пролетах которого от нашего дома виден был Байкал, и с радостью отмечал, что он еще не сдался, и я махал ему рукой, обещая прибежать после, чтобы подбодрить и просто так поприсутствовать, потому что знаю, как тяжело бывает одному в минуты важных решений и трудных дел. Когда уходил с берегадомой, говорил: "Ну, ты давай держись! Главное — до утра продержаться!"

Потом оказалось, я был прав. Именно ночью, какой-то одной ночью Байкал расслаблялся, решался на короткий отдых, и тут сонного его и сковывал мороз. Проснувшись утром под жестким ледяным покрывалом, Байкал, бывало, находил в себе силы разорвать его в клочья и выкинуть на берег. Но слишком много сил уходило на этот подвиг, и следующей ночью, выждав нужный час, мороз уже покрепче закутывал Байкал в ледяной панцирь и утром не ослаблял объятий, а напротив, превращал их в мертвую хватку, и Байкал покорялся.

В тот день, когда Ри должна была уехать на немыслимо долгое время, на две недели, в тот последний день уходящего года Байкал был особенно тревожен. Я пришел на станцию задолго до прихода поезда, стоял на берегу и вспоминал вчерашний новогодний вечер. Ри была в костюме ночи, и в ее волосах сверкал серп молодого месяца, и когда я вдруг увидел ее около зеркала, то мне показалось, что в зеркале она смотрит именно на месяц, и я испугался, как бы она не вспомнила чего-нибудь лишнего... Какая она была красивая в этот вечер, разве расскажешь! Мы все играли в "почту". У каждого был на груди номер, а почтальон разносил записки. Я решился и написал: "Ты красивее своей сестры!" Я имел в виду старшую дочь Байколлы Нгару. Ри много рассказывала мне о ее красоте. "А у меня брат. Ему два года!" — ответила мне Ри, и я, чтобы не оказаться в дураках, скорее сорвал с груди номер, может быть, она не узнала, что это я ей написал, но, проходя мимо, она улыбнулась мне, и я от стыда спрятался среди мальчишек.

А сейчас, за несколько минут до подхода поезда, мне было тревожно и грустно, и еще созвучней была тревога в поспешном беге байкальских волн, так что хотелось обратиться к Байкалу, как к живому, по имени и прикоснуться к нему рукой или щекой, словно был я с ним одной породы...

У вагона я подошел к Ри и сказал: "До свидания!" Она протянула мне руку, то есть я впервые коснулся ее руки. С этого момента, с ее прощального взгляда я знал, что ни с чем не сравнимой пыткой будут для меня дни каникул! Но зато после них все будет по-другому. С этим нарастающим предчувствием радости я и провел все каникулы, если не считать одного события, происшедшего со мной в эти дни, о котором долго помнили, наверное, жители Маритуя.

Однажды утром, выйдя на крыльцо, я почувствовал в природе какую-то перемену, подумав, догадался, что нет обычного сквозняка, нет ветра! А сойдя с крыльца и привычно заглянув под мост, Байкала не увидел, на его месте что-то сверкало, и блестело, и слепило. Когда добежал до берега, то уже застал там мальчишек, кидающих камни в тонкую пленку льда, которая рвалась от каждого камня, и в отверстия выплескивалась вода. Лед был без единой ущербинки, гладкий, как зеркало, и этому зеркалу не было конца.

— Завтра кататься будем! — крикнул Валерка. Я не поверил ему. Лед был не толще пальца.

Но следующим утром я уже не увидел ни одного мальчишки на речке и, скатившись по речке на коньках до Байкала, остановился в изумлении. Черными комочками метались мальчишки по Байкалу вдоль берега. Я боялся даже ногой ступить на лед, потому что он просвечивался насквозь, и дно было видно лучше, чем через воду.

Подкатили ребята и затащили меня на лед. Но ужас! Лед прогибался под ногами! Прогибался, но не ломался.

— Не бойся! — крикнул Юрка. — Во держит!

Он сел на лед, поднял ногу и задником конька ударил по льду. В пробитое отверстие выплеснулась вода, а я опрометью кинулся к берегу. Мальчишки валялись по льду и хохотали.

Насупившись, робко перебирая ногами, я снова подкатил к ним.

— Айда! Не боись! — крикнул кто-то, и все стайкой кинулись от берега. Я покатил вслед, стараясь не нажимать особенно на коньки, словно этим уменьшал собственный вес.

Но, как говорится, кому что на роду написано!

Я уже почти освоился, почти перестал бояться непонятной мягкости льда и светящейся глубины под ногами. Я летел вдоль берега, а за мной гнался Валерка. Вдруг впереди я увидел пятно льда светлее обычного и будто чуть вспученного. Я не успел ни испугаться толком, ни отвернуть в сторону и проскочил по нему катом. Проскочив, остановился, обернулся и хотел спросить Валерку, почему такой лед, но тот, выпучив глаза, крикнул что-то невнятное и помчался в обратную сторону.

Я машинально сделал за ним несколько шагов, под ногами у меня захрустело, и сначала ноги мои провалились лишь по голень и на долю секунды застряли будто, но я шевельнулся и тотчас же ушел в воду по уши. Случилось это в метрах ста от берега. На мне были утяжеленные подмораживанием валенки с коньками, тяжелый полушубок и под полушубком немало одежды, ведь я ушел кататься на весь день.

По всем законам я был обречен. Лед, тонкой пленкой лежащий на воде, выдерживал наш вес как бы за счет общего натяжения. Но, провалившись в "пузырь", как назывались подобные места во льду, я не мог забраться на лед, я только ломал его, как тонкое стекло, и мне предстояло ломать его до самого берега, что было невозможно хотя бы потому, что не хватило бы сил на то, не говоря уже о судорогах холода.

Мальчишки откатились к берегу, и это не было предательством. Они знали цену льду, они не смогли бы подойти ко мне и на десять метров. Не могу сказать, что чувствовали они, а я, кажется и как мне помнится, вообще ничего не чувствовал. Я колотил лед обеими руками, барахтался и, кажется, тихо визжал.

Потом и позже, через много лет, когда меня спрашивали, как же я все-таки вылез, чтобы успокоить любопытство, я придумал версию о том, что будто бы, ломая лед, я наткнулся на двойную льдину, она выдержала мой вес и я вскарабкался на нее.

Люди очень не любят непонятного и не хотят знать о непонятном, и вопреки всякой логике они верили этому совершенно нелепому объяснению, не задумываясь о том, откуда на второй день замерзания могла оказаться двойная льдина.

Теперь же я могу рассказать правду. Когда я барахтался и скулил, проломив проход во льду уже метров на восемь, на краю льда передо мной появилась Сарма.

— Ну что ты скулишь, трусишка! — сказала она возмущенно. — Я же говорила тебе, что пока ты живешь на берегах Долины, с тобой ничего не случится! Перестань сейчас же визжать! Слышать противно! Давай руку!

Я протянул ей руку, но ее руки не почувствовал, ее рука словно отодвинулась, я же тянулся и подтягивался за ней.

— Не суетись! — крикнула Сарма сердито. — Заплывай на лед! Заплывай! Не дави лед локтями!

Лед подо мной прогнулся, но не сломался.

— Теперь ползи! Ползи! Не дави локтями! Ногами не дрыгай! Ползи!

Сарма пятилась к берегу, а я полз за ней по льду, кажется, очень долго, пока не сказала:

— Все! Вставай и беги домой что есть духу!

Мальчишки у берега встретили меня, как покойника с того света. А к берегу уже бежали люди и впереди всех дядя Сережа, Светкин папа. Он схватил меня, поднял на руки и вместе со мной побежал назад. Их дом был ближе, чем наш, и он притащил меня к себе. Меня раздели, растирали водкой, переодели, укутали, уложили в громадную постель и заставили выпить полстакана водки, от чего я закатился в судороге.

Потом в дом влетела мама, шлепнула меня по тому месту, которое для того предназначено, обнимала, целовала меня, плакала и приговаривала:

— И почему именно он! То под обвал попал, то под лед провалился! Да что же это такое! Сглазил его у меня кто-то, что ли?

Но Сарма верно сказала, я не подцепил даже насморка. Мальчишки приняли Сарму за старуху Васину и рассказывали, как она меня вытащила, и, конечно, врали, потому что все было совсем не так!

Итогом этого происшествия были мои долгие размышления по поводу того, как далеко распространяется моя безопасность, дарованная Сармой! Ведь это открывало передо мной огромные возможности! И я решил совершить проверку этих возможностей.

На правом склоне ущелья, почти над школой, была невысокая скала, метров пятнадцать. Внизу под ней на небольшую площадку намело много снега, и я решил прыгнуть с этой скалы. Этого не сделал бы никто, потому что снег снегом, а высота высотой! Даже в воду с такой высоты не прыгнешь!

Я забрался на скалу, присел на корточки на краю уступа. Отсюда высота казалась еще большей. Если сказать, что было страшно, то это не то слово! Несколько раз поднимался я на ноги, но каждый раз трусливо приседал и так проторчал на скале около часа. И когда, наконец, спустился с нее, так и не решившись на прыжок, то с грустью и огорчением понял, что подарок Сармы ничего не прибавил к тому, что я могу сделать и сам, и этот вывод надолго испортил мне настроение.

Близится конец моего рассказа, и конец этот, если брать в соображение чувства двенадцатилетнего мальчика, неизбежно печален. Но почему же, вспоминая и рассказывая об этой печали, я словно прикасаюсь к счастью, которого не мог оценить в свое время, но которое и теперь не потеряло своего тепла и света?!

Все каникулы прошли в ожидании перемены в наших отношениях с дочерью Байколлы. Притом я вовсе не представлял себе, что, собственно, должно было измениться, я не знал и не понимал, чего хотел. Пожалуй, я знал только одно — что не хочу и не могу больше быть для нее чужим, я не хотел быть для нее как все. Но не мог же я не понимать, что настоящая дружба наша возможна только на основе всего того, что связывало нас ранее и что было забыто ею безвозвратно! На что же я тогда надеялся! Кажется, если припомнить, я совсем не думал ни о чем конкретном, я просто вообразил себе, что кончатся каникулы, приедет Ри, и между нами не будет больше невидимой стены чуждости, все образуется само собой, и мы будем так же просто и искренне смотреть в глаза друг другу, как это было в замке, когда Ри рассказывала мне предание, а я учил ее нашим знаниям.

Я встретил ее у поезда, сказал "здравствуй", и она ответила и пошла дальше, и оттого, что ничего не случилось, ничего не изменилось, что мы и теперь, а значит, и навсегда чужие — от сознания этого из меня будто вытряхнулась жизнь.

Значит, все будет снова! Снова я буду подглядывать за ней на уроках, подслушивать на переменах, подкарауливать у поезда — а зачем?! Это ужасное "зачем?", в его безответности, в неразрешимости и в невозможности теперь уже не слышать его и не произносить — оно, как бревно поперек тропы, обрушилось на самый хребет смысла моей жизни!

В школу я ходил теперь, как на муку, на переменах оставался в классе или убегал за школу, после школы часами просиживал над учебниками, но не глядел в них, вечерами уходил с Другом в падь и бродил вокруг Мертвой скалы просто так, не собираясь взбираться на нее. Друг смотрел на меня с тревогой, он пытался развеселить меня, отвлечь, и я играл с ним, скорее, ради него, не испытывая, как прежде, удовольствия от игр.

Я прочитал наконец печальную историю про сына последнего из могикан, узнав о его смерти, которую он принял, спасая любимого человека, и в моем воображении одна трагичнее другой разыгрывались истории, где я умирал, спасая Ри. Все истории кончались моей смертью! А ведь еще совсем недавно такие же истории в моей фантазии имели совсем другой конец! Вот как изменился для меня весь мир!

Я стал плохо учиться, и это сразу отразилось на моих отношениях с мамой. Упреки ее не причиняли мне боль, мне было только жаль ее, потому что я ничего не мог изменить.

Я дошел до того, что пробирался в школу вечерами, когда там никого не было, садился на парту Ри и плакал, как последняя девчонка, потому что девчонки часто тоже не знают, отчего плачут.

Случая умереть, спасая Ри, не представлялось. А жить не хотелось. Но не хотелось и умереть просто так. И мои дни проходили в ожидании какого-нибудь события, которое за меня решит мою судьбу.

Таким событием оказался мой день рождения.

Позднее, уже взрослым, я узнал о существовании приметы, согласно которой не рекомендуется отмечать тринадцатый день рождения. Это, наверное, ерунда, но тот день, когда мне исполнилось тринадцать лет, окончился плохо, как и предсказывала примета.

Вечером, как обычно, был торт и подарки, и поздравления от папы и мамы, но в этот же день я снова получил двойку, и мама приняла эту двойку, в такой день, когда уж можно было ее не получить, мама приняла ее, как личную обиду. И потому не смогла за праздничным столом скрыть свои чувства, и весь вечер прошел в какой-то неестественности, хотя папа и сделал все, что мог, чтобы сохранить праздничное настроение.

Мама, однако, не удержалась и сначала мягко начала укорять меня моим поведением, я ответил грубо, мама заплакала, и все испортилось. Под конец мама сказала, что она никогда не думала и не гадала, что ей придется стыдиться собственного сына.

Понятно, ведь я был учительский сын! А она была учительницей!

Я ушел к себе, лег на кровать и в эту минуту понял, что наступил предел моим мукам, что больше я не хочу жить. Нет, я вовсе не собирался проделывать с собой что-нибудь страшное. Я знал другой способ не жить!

Я дождался середины ночи, встал, оделся и вышел на улицу. Ночь была удивительно светлой! Над ущельем в чистом небе висела полная луна, и от нее и от снега было столько света вокруг, что можно было подумать, будто уже рассвет.

Друг вылез из конуры, и я обнял его крепко. Я не хотел брать его с собой, ведь он должен жить, для того Байколла и отдал его мне. Я попрощался с ним и пошел в падь. Кое-где, встревоженные моими шагами, в тишину ночи лаем вырвались собаки, но скоро успокоились. В нашем поселке не было чужих людей, шатающихся по ночам.

Я подошел к школе и стоял, глядя на верхние окна, где был интернат, и особенно на одно окно — это была комната Ри. Я говорил шепотом: "Всё! Больше мы не увидимся, и для тебя это пустяки! А я не жалею, что протянул руку змее, и вообще ни о чем не жалею! Главное — что дочь Байколлы живет! А теперь я могу хоть немного помочь и самому Байколле! До свидания, девочка из Мертвой скалы, то есть прощай!"

Кажется, я говорил много красивее, чем сейчас рассказал, но мне трудно по прошествии стольких лет сохранить и воспроизвести тот трагически-торжественный тон, каким я прощался с дочерью Байколлы. Но уверяю, все это происходило очень искренно, потому что в душе моей тогда действительно не было желания жить.

Я шел в падь, и в ночной тишине снег так громко хрустел под ногами, что я боялся разбудить всех, кто невидимый и незнаемый спал в эту ночь в сугробах, на деревьях и в камнях. Иногда вдруг мне казалось, что это не под моими ногами хрустит снег, что кто-то идет за мной, я резко оборачивался, и хорошо, что была такая светлая ночь! Но вообще страха не было. Да и чего бояться! Хотя после, даже через месяц, когда я вспоминал этот свой ночной поход, меня основательно поеживало.

По засыпанному снегом каменному завалу у подножья Мертвой скалы и по самим уступам я прошел, прополз, пробрался с уверенностью, что со мной ничего не может случиться такого, что не предусмотрено планом моих действий. Оказалось к тому же, что я наизусть знаю каждый шаг, что, пожалуй, даже и в темную ночь забрался бы на скалу, не сделав ни одного неверного шага.

Но как ни светла была ночь, в скальной нише, где обычно сидела Сарма, я ее не увидел, пока не вздрогнул от ее крика.

— Ты что, спятил! Ты же мне на ногу наступил! Не иначе как сдурел мальчишка! Ночью по скале шатается!

— Извините! — сказал я. — Я пришел...

— Ты что, лунатик! Час от часу не легче! Ах, как он отдавил мне ногу, баламутный мальчишка!

— Я пришел насовсем! — сказал я, когда она перестала охать. — Я больше не хочу жить!

— Та...а...ак! — протянула она. — Вот, значит, до чего дело дошло! Значит, познал ты полную меру печали! Что же! Я тебя предупреждала! Но что ты собираешься делать? Ты хочешь все забыть?

— Нет, — поспешно ответил я, — пусть Ри живет, а я не хочу! Я пойду к Байколле и буду там...

— Вот чего! — изумилась Сарма. — Ты хочешь не жить! Но понимаешь ли ты, что это значит?!

Я молчал.

— Нет, я не могу тебя туда пустить, ты просто не соображаешь, о чем говоришь! Ведь ты, если сядешь рядом с Байколлой, забудешь свой мир и всех, кого знал и любил! Из всех чувств твоих тебе останется только печаль небытия...

Я все равно не понимал ее слов, и мне не хотелось их слышать, я хотел только скорее перестать жить.

— Все равно не пойду домой, если не пустите! — прервал Сарму на полуслове.

— Неужели это действительно так! — тихо проговорила она. — Неужели место печали не может быть пустым! Но ведь тогда все, что ты сделал раньше, было напрасным, и, значит, я права!

— Я замерз! Пустите меня к Байколле!

Сарма собиралась рассуждать, а меня тошнило от ее рассуждений.

— Ну что ж! — сказала она. — Иди, а мне надо будет много, много думать!

Ей тоже было невесело, да пусть, как хочет...

— С моей дочерью... с ней что-то случилось? — встревоженно спросил Байколла, увидев меня.

— Нет, нет! — успокоил я его. — Она живет... ей хорошо... Я пришел к вам насовсем!

— Насовсем?

— Я теперь буду с вами!

Я подошел к креслу и хотел тут же сесть в него. Но Байколла остановил меня рукой.

— Мальчик, понимаешь ли ты, что делаешь!

— Не хочу жить! — крикнул я, потому что кончалось мое терпение, и, поднырнув под его руку, к опустился в кресло Ри.

Ведь как бывает, иногда заснешь на минутку, проснешься, и кажется тебе, что ты спал долго-долго, и будто сон видел длинный с целую ночь, а спал всего одну минуту.

А бывает наоборот. Заснешь, спишь целую ночь, не видишь никаких снов, проснешься, и кажется, будто и не спал вовсе, а лишь задремал на мгновение.

Со мной произошло что-то подобное. Как только я коснулся кресла, сразу стал проваливаться куда-то и лишь успел рукой нащупать руку Байколлы, а голова уже сама опустилась на эту руку. Я не умер, но и не жил, у меня не стало никаких чувств, но я чувствовал себя, и для меня не стало времени, я словно превратился в точку, для которой нет ни времени, ни пространства и есть только знание о себе. Ничто не свершилось и ничто не происходило в моем сознании, потому что не стало разницы между мгновением и вечностью.

Мне показалось, что я меньше чем через минуту открыл глаза, и потому был чрезвычайно удивлен, увидев перед собой Друга. Ведь я оставил его привязанным к конуре. Друг тянул меня за пальто с кресла, а я никак не мог понять, что происходит.

— Сарма зовет тебя! — сказал Байколла. — Что-то случилось наверху!

Сам подняться с кресла я бы не смог, потому что у меня не было желания вставать. Но Друг буквально выдернул меня за пальто с кресла, и сразу жизнь будто включилась в меня или во мне, сразу мысли, еще неясные и бессловесные, затормошили мозг, и все остальные чувства, коих мы не замечаем в себе, привыкнув к ним, проснулись и загомонили, оглушая и ослепляя.

Я понял только, что надо идти наверх, и по тому, как нервничал Друг, я догадался, что идти надо быстрее.

Не было предела моему удивлению, когда, выйдя из пещеры, я был ослеплен солнечным светом. Ведь мне по-прежнему казалось, что я просидел в кресле лишь одно мгновенье, а на улице был день, а судя по солнцу, даже вторая его половина.

— Спеши! — крикнула Сарма. — По твоим следам на скалу лезет твой отец. Для него опасен путь наверх, он может сорваться. Спеши, я сама закрою вход!

Только этого мне не хватало! Чтоб из-за меня погиб мой отец! Я опрометью кинулся вниз, и только могущество Сармы спасло меня от дюжины шансов сломать себе шею. Да еще Друг иногда хватал меня за рукав, когда я готовился сделать неверный шаг. Я увидел отца внизу, осторожно пробирающегося по занесенному снегом карнизу, и от страха за него у меня закружилась голова.

— Папа! Папа! — закричал я. — Я иду, не лезь дальше! Я иду!

Но, увидев меня, он замахал руками и наоборот заспешил наверх, и из-под его ног посыпались камни и снег.

Я почти кубарем скатился вниз прямо ему в руки, а он, словно не веря, что это я, говорил отрывисто и хрипло:

— Живой! Сынок! Живой!

А с чего мне было быть мертвым!

— Ты замерз, да? Замерз? — приговаривал он, ощупывая мое лицо и руки, и я не сразу догадался о причине его тревоги, он ведь думал, что я все это время провел на скале. Конечно, я бы замерз!

Он сжимал меня в объятиях, наверно, думая, что согревает меня, а я вспотел от спуска, и мне хотелось расстегнуться или снять шапку.

Пока мы спускались, он все время держал меня за руку, впрочем, это только ему так казалось, а в действительности это я держал его за руку и предупреждал неверные шаги, я ведь знал, что скрывается на каждом сантиметре спуска под снегом.

Дома были слезы, объятия, поцелуи. Приходила врачиха и долго осматривала меня и была так же, как и все, удивлена тем, что я вообще не замерз. Я сказал, что разжег костер и просидел все время у костра.

Людям часто нужна вовсе не правда, а лишь маломальское объяснение непонятного. И потому мне поверили, что я спасся костром, и никому не пришло в голову, что на Мертвой скале нет деревьев, кроме сосны на самой вершине, что там не из чего разжечь костер, да и сколько дров понадобилось бы, чтобы в двадцатиградусный мороз на открытой для всех ветров скале просидеть почти сутки!

С этого дня дома ни слова не произносилось по поводу моей учебы. Если я получал двойку, мама говорила, что надо постараться и исправить ее, я старался, получал тройку, и мама была довольна.

Иногда я не находил в себе сил идти в школу, не мог заставить себя и объявлялся больным. С моей болезнью мгновенно соглашались все и даже на следующий день оставляли дома. Но и дома одному было невыносимо. Возникало вдруг желание увидеть Ри, и я прибегал на второй или третий урок, опять же с трудом досиживая последние минуты занятий.

Присутствие Ри в моей жизни стало оборачиваться для меня настоящей мукой. Я вздрагивал от ее голоса или случайного взгляда, я уже не хотел ни ее голоса, ни взгляда и не мог прожить дня, чтобы не видеть и не слышать ее. За месяцы я не обменялся с ней и десятком фраз, причем я все яснее начинал понимать, что сам выбрал ту глупую линию поведения, которая теперь стала препятствием даже для простых и обычных приятельских отношений. Но изменить что-либо я не мог!

Я потерял интерес ко всем мальчишеским делам и забавам, и постепенно вокруг меня образовалась пустота, которая даже не слишком огорчала.

Из Слюдянки приехал врач, смешной лысый дядька. Он задавал мне дурацкие вопросы, стучал по коленке и водил пальцем около носа. Он был очень глупый человек, потому что сказал, что у меня нервное истощение. Толстым я не был никогда, но и истощаться тоже не собирался!

Они с мамой о чем-то долго шептались на кухне, а мне даже было лень подслушать. Когда же я все-таки подошел к двери, то услышал, как он процокал языком и сказал:

— Вот уж никогда бы не подумал, что такое бывает в тринадцать лет!

— Представьте себе! — грустно ответила мама.

Я догадывался, что они опять говорят обо мне какую-нибудь ерунду, ведь ничего путного они сказать не могли, потому что ничего не знали.

Потом была весна, и я помню ее лишь отдельными цветами и запахами. Помню алые полосы багульника на северном склоне ущелья, помню запах ручьев, кинувшихся в ущелье по всем ложбинам. Помню желтый подснежник в руках Ри и первый день освобожденного Байкала, был он сонным, ленивым и почти бесцветным.

Но более всего я помню свою боль, заслонившую в моей памяти всю мою четырнадцатую весну!

И, когда было объявлено папой, что мы опять уезжаем, я, кажется, принял это с облегчением, хотя и без радости, конечно. Отца назначили директором школы на другую сибирскую станцию, а Сибирь так велика, что, лишь переехав с одного места на другое, не покидая пределов Сибири, можно оставить за спиной такой путь, какой проделать вторично, может быть, не случится и за всю жизнь.

Окончился учебный год, и был день, когда Ри уезжала на все лето домой. Я уже знал, что вижу ее в последний раз, и потому от самой школы до поезда я шел с ней, держа ее за руку, и она не попыталась отнять руки, может быть, тоже предчувствуя расставание навечно, ведь мы все же были одноклассники...

Мне хотелось сказать ей что-то особенное, но это особенное не могло не коснуться истории Мертвой скалы, а говорить всякую ерунду не хотелось. И потому мы шли и молчали. Мы еще ждали поезда и стояли рядом, и никто не подошел и не помешал нам.

У поезда я все же сказал ей:

— Я тебя всегда буду помнить!

Она опустила глаза и не ответила. Ей, наверное, было все равно, буду я ее помнить или нет.

И Друг, что был со мной рядом, тоже подошел и положил ей лапы на плечи, тихо скуля. А она его боялась, и я представляю, как Другу было это обидно. Потом она поднялась на подножку, вошла в тамбур и... все!

Больше я никогда не видел девочку из Мертвой скалы.

Для переезда нам снова дали вагон, и, пока грузились вещи, я побежал проститься со всеми, кого знал и любил в поселке.

С Генкой мы сходили на могилку Белого деда. С Юркой разыскали старуху Васину.

— Ты добрый мальчик, и это хорошо! — сказала она. — Но ты гордый, и это плохо!

Я никогда не считал себя гордым, а если я был гордым, то разве это плохо?

— Гордый человек оттого бывает гордый, что боится людской молвы о нем!

— А я и не боюсь! — гордо возразил я. Она улыбнулась.

— Ну вот и славно! Езжай с Богом!

И я дождался, наконец, когда она погладила меня по голове, и навсегда запомнил ее руку.

Со Светкой и Валеркой мы слазили на гору. Светка утащила у отца горсть пистонов, и мы расстреляли их камнями, а потом спускали камни с горы. Я подарил Валерке "Последнего из могикан", а он мне перочинный ножик с тремя лезвиями.

После обеда я пошел проститься с Сармой и Байколлой и очень боялся этого прощания. Но, взобравшись на несколько первых уступов, с удивлением обнаружил, что на следующий уступ хода нет. От того камня, по которому я обычно лез дальше, остался только темный след на скале. Напрасно я крутился по склону — нигде не было лазейки или прохода, и это означало, что либо Сарма обиделась на мой отъезд, она же все знает (!), либо она из тех людей, кто терпеть не может прощаний.

С полчаса просидел я у подножья Мертвой скалы, а уходя, громко крикнул несколько раз:

— Сарма! Простите Байколлу! Простите Байколлу!

Но только эхо было ответом.

А за час до отправления нашего поезда я прощался с Байкалом. В этот день он был почти таким же, каким я увидел его в первый раз. Он был светло-голубой, спокойный и сверкающий. Только не было тумана, и горы на том берегу виделись ясно и отчетливо.

Я говорил: "Прощай, Байкал!" И пытался уловить ответ в еле заметном движении голубых оттенков по глади озера.

Я говорил: "Прощай навсегда!" Но, похоже, Байкал щурился лукаво, словно не верил в это "навсегда", словно знал обо мне то, что я еще не знал о себе сам.

В тот день прощаний, как ни странно, впервые пришло ко мне внутреннее спокойствие, а грусть расставания была без боли, и я принял это, как предзнаменование новых радостей жизни. Но еще одно горе ожидало меня.

Когда мы все уже были в вагоне, когда вещи уже были расставлены и разложены по-дорожному, подошел, наконец, кондуктор и сказал: "Поехали!" Через несколько минут действительно вагон дернуло, потом еще, и заскрипели колеса, и земля медленно поплыла, оставляя нам движение, а себе покой.

Вдруг, когда поезд еще только начал набирать ход, Друг вскочил на ноги, заскулил, заметался по вагону. Я окликал его, пытался ухватить за ошейник, но он вырвался, подскочил к отцу, лизнул ему руку, потом так же к маме, потом лизнул в лицо меня, громко, отчаянно заскулил и выпрыгнул из вагона. Отец едва успел перехватить меня у самой двери и оттащить в глубину вагона, но я все же успел увидеть, как Друг, прихрамывая, убегал назад, к поселку...

Детство — оно все же есть детство! И на новом месте были новые дела, заботы и радости, и, никогда не забывая обо всем, что случалось со мной на берегах Байкала, я все-таки постепенно начал терять остроту воспоминаний, и лишь если случалось оказаться ночью в новолунье одному, то серп молодого месяца мог надолго вернуть меня к прошлой печали.

Шли годы, и прошли годы.

По-разному сложилась моя жизнь, и если в ней не все всегда удавалось, то это, пожалуй, оттого, что я везде, сам того не понимая, ощущал себя временным, и тогда возможно, что вся моя прошлая жизнь была лишь подготовкой к возвращению!

И потому однажды я приеду в Иркутск, сяду в электричку на Слюдянку, займу место слева по ходу поезда, и, когда в разрыве гор откроется для меня страна голубой воды и коричневых скал, я узнаю о себе то самое главное, что должно называться смыслом моей жизни!