"Бесиво" - читать интересную книгу автора (Бородин Леонид Иванович)

1. «Олигарх» и другие

Судья и один из народных заседателей померли с разницей в год. Зато второй народный заседатель, ныне гражданин свободной и независимой России, здравствовал. И не просто здравствовал, но даже и вполне процветал, насколько можно процветать в районном городишке, что в стороне от железной дороги и на несудоходной реке.

Всякий, кто живал в подобном месте, знает, что время там тянется-движется не по законам физики, но исключительно по правилам метафизики, если у этой самой метафизики (по народному пониманию — просто чертовщины) вообще есть какие-либо правила.

— Ну прямо чертовщина какая-то! — говорил мне бывший директор восьмилетки, а ныне почетный учитель на пенсии Федор Кондратьевич Лытов, он же единственный в городишке член областной писательской организации, принятый в сей интеллектуальный орден не столько за таланты, сколько для «обхвату периферии». — Я ж его до восьмого классу учил. Олух царя небесного! Лодырь и засоня. Рисовал, да! С первого класса. На заборах. Всякую похабщину. По-нормальному, на уроках рисования имею в виду, куб нарисовать не мог, не то что чайник, положим. А теперь-то что!

Федор Кондратьевич, изображая изумление, распрямлял тысячу морщин на желтом от старости и курения лице, глаза выпучивал до признаков базедовой болезни, по-актерски вздымал руки над головой…

— А теперь он народный самородок, художник-примитивист! Ведь слово-то какое! Чисто оскорбительное, не иначе. Примитивист! То есть попросту — дебил! А? И на нем, представляете, нынче вся экономика района держится. Нет, вы поговорите с этим самородком! Ничего, кроме мычания и кряканья, не услышите. В словарном смысле он, с тех пор как его этот проходимец Черпаков сделал знаменитостью, полностью деградировал…

Меня-то как раз интересовал «этот проходимец» Черпаков Сергей Иванович, единственный оставшийся в живых из судейской троицы, еще совсем недавний бывший народный заседатель в скандальном процессе над фермером Андреем Рудакиным из деревни Шипулино. В столицах теперешние превращения людей, конечно, тоже весьма чудесны, но их чудесность чаще всего несколько абстрактна. К примеру, вчерашний лаборант становится министром. Ну так этого лаборанта в лицо и лично знали единицы. Незнавшие имеют право предполагать, что он был суперлаборантом, потому и стал министром. Или осветитель второстепенного театра оборачивается миллионером. А его кто знал? Только пожарник. Остальные, и рядом будучи, в упор не видели. Отчасти отсюда и покойники. Смотрит один превращенный на другого и говорит: «Да ты кто такой? Вот я себя знаю, а тебя, нахалюгу, отродясь…» И — бах! бах! И для форсу контрольный в самую думалку.

В районном городишке, тем более где ни поездов, ни пароходов, там все иначе. Кто такой народный заседатель районного суда? Ни к суду как к процессу, ни к народу как к обществу — никакого отношения. Полнейший ноль. Все его знают и понимают, как ноль. И вдруг этот ноль вроде пластилиновой мультяшки начинает обретать формы одна другой чуднее. И что откуда берется?! Сперва берется движение. Начинает мелькать. То вдоль улицы, то поперек. Потом берется голос. Никто ведь даже не подозревал, что умеет говорить. Люди рты разевают от удивления, а ему, чебурашке, того и надо. Через рот в два раза слышнее, чем через уши. «Дам!» — говорит опассионаренный ноль. «Ам!» — отвечает естественным рефлексом удивленный народ. Не верит, презирает, но рефлекс первичнее веры и презрения. И в том не специфика районного народа, но особенность географическая: городок без транзита, где человечий интерес весь внутри себя, где в каждом квартальчике свои, остающиеся не известными миру шекспирианы, не востребованные не только литературой, но зачастую даже милицией…

Мы встретились с Федором Кондратьевичем Лытовым, пенсионером и районным поэтом, в крохотной прихожей редакции «Знамя ленинизма» по предварительному звонку, когда после заверения в моей безусловной патриотической политориентации он и назначил время и место встречи. В свои шестьдесят пять Федор Кондратьевич был весьма крепок, костист и даже кудреват. Борцовые качества крепко впечатались в чертах его угловатой физиономии. Он был определенно симпатичен, и, когда жал мне руку, как товарищу по борьбе, я испытал угрызения совести, поскольку мой интерес к нему носил откровенно корыстный — литературный характер.

— Вот! — сказал он торжественно, впечатывая мне в ладонь листки со стихами. — Сегодня они у меня не отвертятся!

Кивнул злорадно в сторону кабинета редактора газеты.

— Ну объясните мне, тупому провинциалу, как это: некто, в сути ничтожество, ничего не имел, ничего не создал и не изобрел — и вдруг миллионер, олигарх, говорит: надо уметь делать деньги, и все с ним соглашаются, жмут руку, про политику советуются… Нет, может, я просто не в курсе? Какое-нибудь приличное объяснение такой факт имеет или нет? Вы ж там, в Москве… это ж все у вас на глазах… Ну есть объяснение, чтоб я на этих олигархов смотрел не как на воров обыкновенных? Ведь если я смотрю как на воров, я же справедливо хочу, чтоб их всех к ногтю, а мне, может, неприятно хотеть кого-то к ногтю! Так как мне быть? Ну хамство! Высшей меры хамство! Они ж даже не оправдываются. Считают, что я, как говорится, ноль без палочки, на мое мнение и понимание им чхать с колокольни! Я для них быдло завистливое. Я же — нет! Я просто понять хочу! Имею право наконец! Если все дело в экономических фортелях, которых я не понимаю по необразованности, тогда будь добр, объясни, я необразованный, но не дебил, пойму! Или как? Как у Блока? «В заколдованной области плача…»? Так вот: плача в заколдованной области экономики, уж поверьте, народ знает цену своим слезам…

Внезапный страстный монолог Федора Кондратьевича поверг меня в истинное смятение и смущение. Чтоб собраться с мыслями, уткнулся в стихи, отпечатанные на плохой машинке в один интервал, вникнуть, конечно, не мог, понял, что стихи про них, про этих самых олигархов, где достается им от автора на орехи… Автор меж тем притиснулся к моему уху и шептал многозначительно:

— Ладно я — старый и безопасный. А если кто помоложе, да с такими же чувствами, это рано или поздно — что? Знаете ведь! Бунт! Но с классиком я не согласен. Беспощадный бунт, но не бессмысленный, это где-нибудь в Африке бунты бессмысленные, в России же матушке всегда со смыслом. В том, может, и наша трагедия историческая, что не постигаем вовремя смысл бунта народного, а? У меня, если хотите, концепция на этот счет…

Я не хотел концепции, я хотел информации про бывшего судебного заседателя, к тому же местный член творческой гильдии имел весьма тяжелое дыхание, предпочитая, видимо, пищу с чересчур ароматическими приправами. Я уклонялся, а он прислонялся, придерживая меня за локоть.

— Как происходит? Злость накапливается дискретно, как дождевая вода в лужах.

Пока дискретно, неопасно. Так думает власть. Всегда так думала. А если чем-то острым да канавку через все лужи по спуску? А? Чтобы злость заработала, нужна провокация. Сейчас откуда хошь провокацию жди. Шахтеры, положим, или эти, неофашисты, или супердемократы какие-нибудь. Заметьте при том, восстания и не надо. Простых массовых беспорядков достаточно, чтоб всеобщая злость вдруг заработала. Именно вдруг!

Крайне возбудившийся, Федор Кондратьевич потянул меня за локоть к себе, вырывая при этом из моих рук листки со стихами.

— Это правда, что олигархи держат наготове самолеты?

— Не знаю… Не видел…

Отпустил меня, выпрямился, взгляд осудительный.

— Э…э! Зачем же тогда в Москве живете, если ничего не знаете. С каждого москвича нынче особый спрос. Особый! Нет, мне, конечно, приятно, что наша мелочовка кого-то заинтересовала, как говорится, весь к вашим услугам, информацией владеем, обстановку сечем и тэ дэ. — Глянул на часы, постучал ногтем по стеклу. — И что? А согласно информации не далее чем через четверть часа интересующее вас лицо, наш самодельный местный благодетель, наш новоявленный Фома Описькин, именно так, Описькин, должен собственной персоной объявиться в сем помещении для личного общения со свободной демократической прессой. О свободе и демократии я вам опосля разъясню.

В это время из дерматиновой двери с табличкой «Гл. редактор» вышел, надо понимать, хозяин кабинета, невысокий, плотный мужичок лет этак сорока, не то с угро, не то с финской, не то еще с какой скуластостью на загорелом до черноты лице. Увидев Федора Кондратьевича, он с таким откровенным притворством изобразил радость встречи, что я даже искоса глянул на своего «путеводителя», — не оскорбится ли? Нет, не оскорбился, но и навстречу не шагнул.

— Рад приветствовать великого правдолюба в стенах продажной прессы! — воскликнул «гл. редактор», раскинув руки с широченными ладонями работяги.

— Самокритика — это хорошо, — со значением отвечал Федор Кондратьевич.

— На том стоим, дорогой вы наш, матерый поэтище! На том стоим.

— Ну, положим, не стоите, а лежите. А если и стоите, так уж, простите за выражение, раком-с! — источал ехидство «матерый поэтище».

Я глянул на «гл. редактора» — не оскорбится ли? И он не оскорбился, а напротив, разулыбавшись до шевеления ушей, шагнул в нашу сторону с протянутой для рукопожатий рукой. Тут они и сошлись, и руки отжали вполне по-нормальному, и мне легче стало. Уж больно не хотелось присутствовать при скандале. Федор Кондратьевич был чуть ли не на голову выше «главного». Но, знать, тот так крепко стоял на ногах, что не почитал зазорным задирать голову, чтобы глядеть «правдолюбу» в глаза. Не разжимая пожатия, сказал:

— А я все ж допытаюсь рано или поздно, кто у меня тут в редакции, так сказать, двойной агент. Ведь пронюхал о визите, да?

— Не собачка, не нюхаю, — с достоинством отвечал Федор Кондратьевич, — а информацию имею, не перевелись еще людишки…

— Ясненько, ясненько, — перебил его «главный», взял под руку, головой почти прислонился к широкой, но впалой груди «матерого поэтища». — И что? Будем публично обличать криминальный капитал или как?

— Повезло тебе нынче, — говорил Федор Кондратьевич, отстраняясь, — не во мне нынче дело. А вот у товарища из Москвы к твоему любимому олигарху есть пара вопросов.

Тут все добродушие как метлой с физиономии «гл. редактора», и в мою сторону встревоженный и недобрый взгляд, каковой я немедля торпедировал смущенной улыбкой и взмахом рук, намекающим на мою абсолютную неопасность для расстановки политических сил в данном, отдельно взятом районе с некоторых пор принципиально независимой Российской Федерации.

— Все проще, — успокаивал я «главного», — как вы его называете, этот самый ваш «олигарх» был народным заседателем в районном суде, и меня интересуют некоторые подробности одного не столь давнего дела. Только и всего, — развел я руками.

Но нет, не успокоил. Набычившийся «главный» смотрел подозрительно и сближаться не спешил.

— Вы что, корреспондент?..

— Да Бог с вами! — отвечал я торопливо и даже с обидой в голосе. — Нешто похож?..

Тут вмешался Федор Кондратьевич, явно раздосадованный моим миролюбием, объяснил, представил, кто я таков.

— Ну как же, читал! Давно, правда. Даже ваша книжка имеется. — «Главный» слегка отмяк, бдительности, однако же, не утрачивая. — А в этом, ну, давнем деле, там что-то было не так? Какие-то проблемы?

— Насколько мне известно, никаких. Имею интерес к подробностям. Интерес исключительно писательского характера.

Только теперь «главный» двинулся мне навстречу. Руку жал некрепко и недолго, потому что, как я догадывался, бдительность ко всякого рода столичным баламутам была частью его профессиональных обязанностей. Вглядываясь в меня все еще с подозрением, но уже взламывая скуластость лица улыбкой, он говорил, то ли оправдываясь, то ли все еще тестируя меня:

— Нынче, знаете ли, в моде всякие независимые расследования. Хлебом иного писаку не корми, дай что-нибудь порасследовать независимо. А я спрашиваю: а как это? Принц Флоризель… Помните фильм с Олегом Далем? Он принц. Он мог независимо. Или Шерлок Холмс. За каждый сыскной принюх пожалуйста — чек. А наши демократические пинкертончики — им-то кто оплачивает хлопоты, притом, как правило, пустые хлопоты? Кто? Как есть — предмет для расследования…

— Ага! Боишься! — Взлохмаченный Федор Кондратьевич сущим Мефистофелем возник над «главным».

— Тревожусь, — спокойно согласился тот, — мне газету сохранить надо.

— И свое место при ней? — светясь сарказмом, вопрошал «правдолюб».

— А как же! Свое место всякому дорого. Только, дорогие мои, с минуты на минуту должен прибыть наш благодетель. По нынешнему делу с ним у меня ни от кого нет секретов, так что желающие могут присутствовать при условии, так сказать, корректности поведения…

Федор Кондратьевич весь распрямился, еще выше вознесясь над коротышкой «главным», и изготовился для произнесения очередной убийственной реплики. Но в это время…

Пребывая в коридорчике, мы и не заметили, как в единственном оконце потемнел белый свет. И когда артиллерийским раскатом разразился громище — да так, что и все здание вздрогнуло, мы все вздрогнули вместе со зданием, разом повернувшись к окну. А там полыхнуло-громыхнуло повторно, и косые полосы ливня начисто перечеркнули всю предметную объективную реальность, что секундой назад просматривалась сквозь не шибко чистое стекло.

— У Господа Бога нервы не выдержали, глядючи на цинизм прессы! — победоносно констатировал Федор Кондратьевич.

— Не богохульствуй! — недовольно буркнул «главный» и… перекрестился.

— Ах ты ханжа преподлый! Ты ж, если не ошибаюсь, до сих пор даже партбилета не сдал! — От возмущения у Федора Кондратьевича дыхание перехватило, ко мне повернулся, апеллируя жестами, но, не обнаружив солидарности, снова воззрился сверху вниз на «главного», который вроде бы и засмущался, но скорее передо мной, а не перед ведущим районным «правдолюбом», и, внимания на него не обращая, предложил (в основном мне):

— Так в кабинетик… приглашаю… там продолжим общение… А?

И тут стала понятна забота «главного» о сохранении «своего места»: еще бы! Место было под него создано. Под его фигуру: строго квадратный кабинет — этак семь на семь, массивный квадратный стол; квадратное кресло и даже картины на гвоздях, где недавно висели политвожди, и они — почти квадратные пейзажи… А когда «главный» воссел на свое место — кресло с прямой спинкой, прямыми подлокотниками, прямыми, прочными ножками, когда сел и вписался в интерьер, последний получил исключительное завершение и даже приобрел некую эстетическую воплощенность в стиле раннего «кубизма»…

Поклонник строгих пропорций, соответствия нормы и формы, я тотчас же подумал: если человек знает свое место, то по основным параметрам жизни он должен быть хорошим человеком. Предположить человека хорошим — это ведь всегда приятно. Предположил — и самому себе плюс поставил в ряду множества минусов — последствий ошибок и сшибок, коими столь богата жизнь любого общительного существа.

Федор Кондратьевич меж тем застрял в раскрытой двери, как в частушке поется, с выраженьем на лице, прикидывая, возможно, на данную ситуацию известное положение о блаженности мужа, не идущего на совет нечестивых. Блаженностью, в конце концов, решил поступиться и вошел, но не сел на предложенный «главным» стул напротив, куда охотно сел я, а «правдолюб» отшагал к окну, за которым внезапно налетевшая на городок грозовая тучка уже истощилась влагой и теперь, торопливо скатываясь на горизонт, устало попыхивала остатками электричества.

Стол «главного» не был, как это бывает у других «главных», завален бумагами. Бумаги лежали аккуратными стопочками по краям стола, что тоже произвело на меня хорошее впечатление: я вообще хотел нынче иметь только хорошие впечатления, это ведь так просто — стоит только настроиться должным образом и тотчас же все объекты вашего внимания представятся вам своей доброй стороной, а таковая есть всегда. Ну или почти всегда.

Корысть моего присутствия в данном служебном месте диктовала установку на благодушие. А как иначе? Нынче такие времена, что, куда пальцем ни ткни, тотчас же вскроется животрепещущая проблема, мгновенно сам проблемно затрепещешь, оглянуться не успеешь, как по уши в социальной склоке… А когда романы писать? Оно понятно — писать романы в остропроблемные времена аморально, что легко доказуемо иммануило-кантовским императивом: представьте, что все вместо того, чтобы спасать Россию, занялись писанием романов, что б тогда осталось от Москвы, от Расеи? Но лукавство ума беспредельно. Говоришь себе: умом, как известно, Россию не понять, попробуем понять ее образами — нарисуем, обобщим, глядишь, и вылупится нечто, прямолинейной логикой упущенное… А главное — никакой ответственности: я так вижу, и будьте добры…

Разумеется, ни о чем таком я не думал, сидя напротив редактора местной газеты с типовым названием минувших времен. Я думал об оригинальности настроя служебных структур. Ведь вот, пока «главный» не сел в свое квадратное кресло, в редакции — словно ни души: ни одна дверь не хлопнула, ни один человек не встретился в коридоре… Но как только сел — будто ключ зажигания вставил, даже стены ожили, обнаруживая за собой роение человечьих энергий или, по меньшей мере, имитацию вышеупомянутого роения. Некоторое время уже нигде не служащий, я мог позволить себе кое-какие философско-риторические вопросы. Например: каков вообще коэффициент полезного действия структурного человеческого роения? Должно быть, столь ничтожный, что неприличен и оскорбителен сам по себе его подсчет. Отсюда, возможно, вечная и бесплодная тяга к природе, к земле, к вигваму и тамтаму… Знаменитые пустынники в отличие от обыкновенных бродяг — они на этот счет много чего умного могли бы сказать да поведать измученному рефлексией современному человеку. Но современность — она на то и современность, что убегать от нее можно только по кругу, а диаметр круга настолько мал, что иной раз можешь увидеть собственную спину и разбить нос о собственные лопатки… В том и есть тщета…

Дверь в кабинет приоткрылась, и сперва объявилась фигура атлета от плеча и ниже, затем атлетическая голова… В том смысле, что от нее все отлетает, не причиняя вреда… Голова поработала глазами и вместе с фигурой отступила в коридор, пропуская в кабинет полного мужчину в прекрасном костюме светло-серого цвета, в остроносых штиблетах, опять же светло-серых и на бесшумных подошвах, поскольку от двери до стола фигура продвинулась совершенно беззвучно, и только у стола, в метре от вышедшего навстречу главного, одновременно со вскинутыми для дружеских объятий руками с толстыми, но не рыхлыми пальцами зазвучал и голос весьма даже приятного тембра:

— Извиняюсь за припоздание, но причина небесная, в смысле такой ливень, что пришлось остановиться и пережидать. Не иначе как знак. А к чему знак, это мы сейчас и погадаем, а?

Раскинутые для объятий руки, как я понял, изображали только расположенность к объятиям, так сказать, проект намерений, рукопожатия же, если и изображали великую дружественность, то делали сие весьма искусно.

Так вот он каков, олигарх районного масштаба и вчерашний народный заседатель, — сама простота, плоть от плоти народной, ибо, как всем известно, народ, он тоже прост, поскольку состоит из простых людей. Но слово «прост» — скорее всего от слова «порост», значит, увеличение в количестве. Так же, как и «народ» — «нарождение», то есть все больше и больше… А если наоборот, все меньше и меньше, то, может, уже и не народ, а только население. И тогда не «нарождение», а «вырождение», и «олигарх» — продукт сего процесса. Короче, как хочу, так и перетолкую. Невообразимые горизонты распахнулись в наши времена для политической публицистики. То-то их и развелось… Публицистов… А свобода, то есть безнаказанность, не только стимул, но и дрожжи… Что и говорить, весело жить в смутные времена, кому есть на что, и не шибко ясно, ради чего! Ведь когда налицо это самое «ради», то жить не весело, а весьма даже тяжко.

А в это время «олигарх» будто только что заметил присутствие в кабинете Федора Кондратьевича, изобразил на кругленьком лице радостное изумление и ручки врастопырь: дескать, кого я вижу! И, головой покачав с укоризной, ласково выговорил «правдолюбу»:

— Как это вы, дорогой мой, прописали в нашей областной газетке, что, мол, я в целях личной наживы прихватизировал — эвон как! — кирпичный завод и прекратил выпуск простого кирпича, а запустил облицовочный для «новых русских». Нехорошо! А нет чтобы на заводик этот, вчера полудохлый, да собственными ножками топ-топ, да с работягами потолковать, да в расчетные бумажки глянуть. И то будто не знаете, что любому сдохшему производству нужны стартовые позиции… А что касается вашего вопросика в конце статейки, дескать, сколько капиталу я вывез за границу, отвечу вам, дорогой Федор Кондратьич, исключительно приватно. Немного. Но вывез. То есть положил в энный буржуазный банк под приличные проценты. А почему? Да так вот, на всякий случай, знаете ли. На тот случай, очень, заметьте, подчеркиваю, очень маловероятный, но принципиально не исключенный. А это тот случай, если наша родимая Россия-матушка еще один фортель выкинет — коммунистам вашим шансик подкинет, коротенький такой шансик, и, честно признаюсь, может, даже и по справедливости, эвон чего натворилось вокруг… Но сколь ни коротенький шансик, экспроприацию провернуть успеют, прежде чем по новой прогорят. Так что признаюсь: страхуюсь, хотя и не верю в этот самый ваш шансик, потому как экономическая машина в другую сторону запущена…

Быстрехонько, и даже не присев, «олигарх» прочел еще более похмурневшему Федору Кондратьевичу кратенькую лекцию по экономике переходного периода, а я слушал и дивился возможностям человечьих метаморфоз. Опять же, если в слове покопаться, «морфозы», насколько я помню, это наследственные изменения организмов, так сказать, генетические штучки. А «мета» — уже из области мистики. Или не мистики? Когда, как, по какому импульсу вчерашний народный заседатель вдруг однажды понял, узнал, догадался, что пришло время, что можно брать — брать все, что плохо лежит? По каким признакам он определял плохо лежащее? А цепкость рук, она как объявилась? Сразу? Вдруг? Какое количество в какое качество… это если по диамату?.. А теперь представим, что не случилось «перестроек», и он, теперешний «олигарх», так бы и прожил всю свою жизнь незаметным, непризнаваемым, неопознаваемым человечком. Сейчас, на него глядючи, я и вообразить его не могу в роли того самого «простого советского человека»… И сколько их! И как они должны боготворить эпоху! И как они будут защищать ее от посягательств со стороны тех, с кем опять же по таинственным причинам никаких метаморфоз не случилось? И как они уживутся друг с другом, «морфозные» и «не морфозные» — инопланетяне друг другу?

Вот он, у окна, Федор Кондратьевич, человек другой планеты. Слушает «олигарха», но ведь не слышит, а лишь накаляется, ликом розов более нормального, для него «олигарх» — нечисть, сатанинское отродье, объект справедливого отстрела. Но если и к «олигарху» приглядеться да в интонацию вслушаться, то сопящий Кондратьич для него — имущество динозавровой породы, соцреликт, обреченный на вымирание, в сущности, не опасный и не стоящий ненависти, какового, тем не менее, надо иметь в виду до той самой поры, пока он сам из виду не потеряется. А лекция про стартовые позиции в рыночной экономике не для динозавра, а для меня да «главного». Не успевший еще к тому моменту нас познакомить «главный» — вот он не что иное, как «прослойка» промеж «динозавром» и «олигархом», и где-то он мудрее их обоих, потому что обоих по-своему пользует во благо чего-то третьего, что моему определению никак не поддается, потому что а сам-то я кто? Наблюдатель? Приглашенный Всеблагими на пир по поводу роковых минут мира? Божьего мира? Поэт явно перемудрил. И я, скромно пристегиваясь к упряжке, тоже мудрствую лукаво, и некому меня в том лукавстве уличить, потому как я будто бы имею право на художественное видение и кулаками махать мне не к лицу, но уместно мне стоять над схваткой и схватку в образы воплощать: и этот оригинален, и тот непрост, и третий не лыком шит…

Только-только начала противнеть ситуация, как «главный», воспользовавшись паузой, поторопился представить меня «олигарху». Сергей Иванович Черпаков — так именовался местный пассионарий, начавший свое восхождение на районный экономический Олимп с того, что ловко раскрутил никому не известного художника, «мазилу» по характеристике Федора Кондратьевича, превратив его в народное дарование, чьи полотнища, сбытые за границу, и составили первоначальный капитал будущего «олигарха». Дальше, как можно догадаться, скупка по дешевке, по блату, по взятке всего, что оказалось плохо лежащим окрест пространства, а когда сие экономическое пространство спохватилось, то обнаружило себя перечисленным в соответствующих бумажках с печатями и подписями в аккуратных папочках с тесемочками. По нынешним временам — это «обыкновенная история», где необыкновенным должно быть признано единственное — что сам герой жив до сих пор, несмотря на наличие при себе, как я понял, всего одного охранника.

Что ни думай, как ни суди, но, ей-богу, оторопна та храбрость, с каковой проживают день за днем теперешние наши бизнес-гении. Положим, пожарник, рискующий жизнью, спасает ребенка из огня… Понятно. Я могу представить себя на его месте. Или циркач под куполом… Труднее, но все же представимо. Милиционер или, тем более, солдат — тут тоже своя логика храбрости. Но он, который деловой, ему в чем крепость от страха, когда сезон отстрела деловых круглогодичен? Каждый отмеряет по себе. Положим, мне повезло. Ухватил, отхватил, прихватил, закарманил — и что? Да я лишний раз носу из дому не высунул бы. А высунувшись, паралич лишь схлопотал бы, оглядываясь по окнам, чердакам да чужим «тачкам»! И в свою, четырежды пробронированную, нырял бы сусликом, потому как ну что может быть нелепее, чем смерть за «бабки» независимо от их количества! Ведь даже не деньги, но «бабки». Деньги — это что-то законно умеренное, справедливо отмерянное и удостоверенное, наконец, соответствием труда и вознаграждением за него. А все эти «бабки», «баксы», «капуста» и как там еще — лишь продукт-отход человечьего бесива.

Рассуждать, однако ж, таким вот образом мне проще простого, потому что сам я, в сущности, пролетарий. Я больше, чем пролетарий, потому что у меня даже цепей нет… Уместно вспомнить бы два основных постулата русской классической литературы, лучше всего отчеканенные народным поэтом. Первое — богачу, дураку, и с казной не спится! Красиво сказано! Но — увы! — более чем спорно. Не дурак, и спится ему, этому Сергею Ивановичу Черпакову, судя по ухоженной физиономии, вполне по-человечьи. И второе — бобыль гол, как сокол, поет-веселится. И где ж оно, это веселье нынешнее?

Тем временем типичный «сокол» нашего времени Федор Кондратьевич навязал-таки диспут «олигарху» на тему расхищения общенародного добра. В ход уже шел Радищев…

— Что оставляем мы крестьянину нашему? — вопрошал он гневно и отвечал тихим трагическим рыком: — Воздух! О-ди-ин токмо во-о-здух!

Красив гневом человек — суждение богопротивное. Таковым оно остается, даже если уточнить: праведным гневом красив человек. Так по догмату. Но вот вам две картинки: Сын Божий, смиренно приставляющий отрубленное ухо стражнику, и Он же, в праведном гневе изгоняющий торговцев из храма. Что ближе и понятнее душе чисто эстетически? То-то же! Социалистичен человек по природе и породе, а божественная ипостась, как ни крути, иноприродна и инопородна, и то же смирение, в породе не заложенное, всегда готово пониматься как лицемерие. А то, что так называемый праведный гнев способен с легкостью обращаться в демагогию с далеко идущими социальными последствиями — в разуме такое понимание имеется, но разум всю историю позади чувства, что тоже правильно, потому что двум господам служить способен.

А теперь восстановим-ка ситуацию в ее, так сказать, акцентном смысле. В некоем помещении некоего учреждения находятся четыре русских человека. Будь хоть один из четырех «инородцем», все акценты мгновенно стусовались бы в простейшую и примитивную схему.

Вот он, Федор Кондратьевич, борец за правду-матку, по-народному крупнопороден, крупнолиц, крупнорук… Скульптор-передвижник так бы и запечатлел его стоящим у окна со вскинутой к потолку ручищей, с росплеском благородного гнева в очах.

Напротив него, Федора Кондратьевича, его персональный контрапунктик, скульптурно явно проигрывающий, фигурно посредственный, политически сладкогласый, идеально вписанный во всю социально-общественную ситуацию, — отсюда и сладкогласие, от вписанности, от нее же и беззлобие в карих глазках, но сплошное снисхождение к обреченному на вымирание антропо-уникуму. Он настолько силен соответствием эпохе, что готов почти по-христиански любить своего безопасного врага, готов помочь продлиться ему в его физическом существовании ради ощущения полноты бытия.

На второй, чуть утемненный план художник-передвижник поместил бы «главного», схематично записав его квадратную фигуру в квадратный стол, где передние ножки стола воспринимались бы как завершающий фрагмент самой фигуры. Но лицо высветлено, а на лице тревожно-рабочее бдение без малейшей тени личной корысти, но только одна забота: консенсус! Нет, это не синоним согласия, договоренности или, положим, перемирия. Консенсусов до перестройки не существовало. И даже знаменитое народное: ты мне — я тебе, это тоже еще не консенсус. Консенсус, если хотите, — это обоюдовыгодный сговор со взаимоприемлемой подлянкой обеих сторон. Пример: ты мне — тухлый товар, я тебе — фальшивые деньги. Консенсусно делаем вид, что ни фальши, ни тухлости не видим. Главное — и то и другое быстро запустить в оборот, то есть сбыть с рук. Что в экономике, что в политике — суть одна, потому что консенсус — он и в Африке консенсус.

Итак, на первом плане передвижнического полотна на фоне окна в мир Божий — правдолюбец со вздернутой к запотолочным небесам рукой, напротив него — лукаволикий герой нашего времени — пассионарий экономики; на втором плане… кто? Рискнул бы сказать — фарисей в хорошем смысле слова (если таковой допустим), этакий компромиссант… И не станем кривиться, потому что, возможно благодаря присутствию именно такого типажа на всех ступенях соцлестницы, мы все еще никак не можем решиться начать рвать пасти друг другу.

Ну и, наконец, на дальнем плане — хотел бы, чтоб на самом дальнем, в этаком полуштрихе — я собственной персоной. Желательно в роли наблюдателя-соглядатая. Только художник-реалист с моим пожеланием посчитался бы едва и наверняка наделил бы меня чертами пресловутого Пилата, не забывающего всякий раз добросовестно отмывать руки и щедро пользовать дезодорант для прочих частей грешного тела. Душу, как опять же известно, дезодорант не берет.

Мне роль Пилата обидна, я о себе лучшего мнения, потому у всей взаимно честной компании прошу прощения, дескать, проблемы ваши мне не по уму, а по уму всего лишь пару пустяшных вопросов Сергею Ивановичу задать, причем после решения вопросов непустяшных, в коих я, жалкий писака, ничегошеньки не смыслю, но лишь без пользы отсвечиваю в стекольной раме полотна, что на противоположной стене, живописующего глубокообразную природу данного района все еще необъятной Родины.

Я ухожу и, как ни странно, все расстаются со мной с откровенным сожалением.

Впрочем, понятно: уходит аудитория. И не какая-нибудь — столичная. Уходит, не высказавшись, то есть себе на уме. Такое всегда неприятно. Федор Кондратьевич из-под своего бровохмурья смотрит мне вслед, испепеляя мой след презрением бойца, израненным брошенного на поле боя.

В приемной еще полчаса назад за пустым столом — секретарша, в целях экономии сокращенная на полставки, а все три кабинетика в коридоре, что за приемной, приоткрыты, и в приоткрытости — лики сотрудников газеты, лики молодые в основном и соответственно по-молодому заинтересованно встревоженные явлением в их задрипанную газету самого главного районного «олигарха» собственной персоной. Да и сам я, хоть и не при фраке, но личность для них неизвестная. Всякая неизвестность пожилого тревожит, но молодого — хмелит, и суть всякого молодежного оптимизма в том, что хуже не будет, а если и будет, то даже интересно…

С доступной мне важностью прошагал я мимо полураскрытых кабинетов, не кинув глаза ни в один, и наконец оказался на улице городка, какового, ей-богу, не узнал!

Не знаю ничего более прекрасного, более милого и уютного, чем маленький районный городок после незатяжной, но проникновенной грозы. Пыль районная в грязь превратиться не успела, но обрела блеск чистоты, давно крашенные домики превратились в свежекрашеные, а палисаднички раззеленелись по-весеннему, и птички всякие, пусть бы и воробьи, расчирикались на ветках, пушистясь, и ни одной тебе вороны, куда ни глянь. Ворона, конечно, птица, природой предусмотренная, но когда не коробит уши их стаевое карканье, ушам отдых и им же, ушам, доступны тогда иные, более благозвучные голоса — и малых птах, и тихое шуршание редких, но еще сохранившихся дерев вдоль улиц, да и человечьи голоса в послегрозовую пору добрее и мягче звучанием, потому что малая гроза никогда не во вред, но всегда на роздых дыха, вроде дармового, нежданного чуда со всякими причудными воркованиями и громыханиями.

Вот в притворной тревоге выскочила на улицу женщина и давай прощупывать простыни, развешанные по проволоке на прищепках через метр. Вижу, головой качает и даже бранится будто бы, но знаю, невсерьез, потому что, во-первых, уже и солнышко над головой, а потом гроза без низового ветра — то ж вернейшее полоскание и особый аромат белья после просушки, это я с детства помню. А все, что я помню с детства, до сих пор понимается по преимуществу правильным. Я и жизнь свою прожить собирался не иначе, как правильно. Как дерево, например. Не знаю ничего правильнее дерева. И ведь не без чуда. Подойди к дереву, ладонью поскреби рядышком — земля. И в ней никакой жизни. Но из этой самой нежизненной земли и вырастает живущее дерево. Всем понятно — корни и прочее… Но где-то там, глубоко, самый тоненький корешок кончается и соприкасается с той же обыкновенной неживой землей. И как, объясните мне, неживое становится живым. И вовсе не нужно хождений людишек по воде и летаний по воздуху, потому что под каждым деревом и каждой травинкой чудо, и никакой разучёный биолог до самого конца так и не разъяснит мне, как земля превращается в тополь, в крапиву или в картошку. Да он и сам, биолог этот, не знает, он только думает, что знает. То есть — что после чего… А вот как?

Люблю думать о мире хорошо. Хорошо думать о мире в целом. Потому что в целом мир непостижим, таинствен и будто бы заведомо правилен по своей высшей, и опять же, слава богу, непостижимой сути. Непостижимость — это замечательно. В ней главный источник оптимизма.

Как тонюсенький корешок впитывает в себя из обычной земли нечто, что дает ему жизнь роста? Как Господь Бог вершит бытие мира? Два этих вопроса для меня равны своей чудесностью. Не знаю! И это прекрасно! Говорят, знание — сила. Да как раз наоборот! Незнание — источник силы. И воли к жизни, между прочим.

Но зато я, к примеру, знаю, как устроен двигатель внутреннего сгорания. По крайней мере, мне кажется, что знаю. И потому с этим якобы знанием я по-свойски подхожу к сверкающему «БМВ» и, касаясь сверкающей, но еще сыроватой от недавнего ливня поверхности капота, говорю парню-водиле, как равному по знаниям:

— Отличная тачка. Но литров пятнадцать кушает за сто?

Водила не шкаф и не мордастик, нормальный парень, и отвечает по-человечьи, а не по-новорусски.

— Когда как. Когда по воле идет, не больше двенадцати.

— Воля — где-то от ста сорока?

— Примерно.

Охранник «олигарха» стоит у входной двери и присматривает за нашим общением. Водила же отвечает за «тачку», а не за «олигарха», к тому же он, похоже, не столь давно в своей роли и потому на разговор идет как бы назло забронзовевшему в бдительности охраннику.

— А это ваша? Да?

Кивает головой в сторону моей ливнем отмытой зеленой «Нивы», каковую я приткнул в самом конце бордюра, окаймляющего фасад редакционного здания.

— Это мой личный рэкетир, — отвечаю с гордостью.

— Понятно, — кивает водила, — крестовины летят через три тысячи, рулевые — через девять, раздатка — через пятнадцать. Так?

— А вот и не так! — торжествующе тычу ему пальцем в лицо. — Раздатка у меня полетела через двадцать тысяч!

Парень разводит руками.

— Ну, отец, считай, что тебе крупно повезло. Не иначе как тачку твою собирали в присутствии президента.

Отличный парень!

— Раньше кого возил?

— Командиров.

— А этот… «командир»… как? — киваю на окна редакции.

— Да ничего, — пожимает плечами, — не шебутной. Не жмот.

— А случайно в прицел попасть? Не боишься?

И этот мой вопрос его не смущает.

— Бывает маета… Но, похоже, они тут еще до меня отстрелялись. Теперь вроде бы все по понятиям… Как говорят, шеф потолок держит, ну то есть не высовывается. А «Нива» у тебя… Рыбак, поди?

— Любитель, — отвечаю скромно.

— А чо, ближе под Москвой пусто?

— Мелочь… Да электроудочки… Всего крупняка переглушили…

— С шефом знаком?

— Только что познакомились. Дельце пустяковое к нему. Договорились. Подожду.

— Ну, если с шефом у тебя нормально, могу как-нибудь в блатное место свозить. Карп под три кило, знай тащи! Сам, как ты говоришь, любитель. Только вот времени…

Тут как раз краем глаза замечаю, что охранник у подъезда сперва сунул к уху сотовый, а потом шмыгнул в подъезд. Через пару минут из подъезда выдавилась вся компания: первым все тот же охранник, для порядку шеей покрутив, за ним степенно «олигарх», «главный», слегка забегая дорожку, и только через паузу независимо, будто сам по себе, Федор Кондратьевич, но, как можно было приметить с расстояния, уже без прежней смурности на лице, что, видимо, было для него непривычным, и он делал вид, что солнышко на полусклоне чересчур отмыто недавней грозой и глазам в ущерб…

В том же порядке компания приблизилась к машине, процесс рукопожатий и раскланиваний занял еще две-три минуты, и, конечно же, наш «правдолюб» не был бы сам собой, если б не отмочил: излишне крепко пожимая руку «олигарху» и вперив в него свои огромные, словно от природы злые глазища, истинно зловеще улыбаясь при этом, прохрипел отчетливо:

— Ну что ж! С паршивой овцы хоть шерсти клок!

Помню, я чуть в капот не вжался в ожидании неминуемого скандала. Но «олигарх» только ахнул от крепости рукопожатия, ладонью потряс и сказал будто никому конкретно:

— Ничего себе клок! Истинно паршивая овца на этот клок на Канарах месяц отбалдеть могла бы. Но вы, — это уже конкретно Федору Кондратьевичу, — поскольку вы у нас в районе главный народный заступник, таким и будьте, непримиримым, а то мы, враги народа, вас и разлюбить можем. А это нам нежелательно, нам желательно грехи замаливать и в первую очередь любить противников своих. Так что уж извольте держать марку! Ну надо же, чуть без руки не оставил! Хорошо, успел нужные подписи поставить.

Получив эти самые подписи, «главный» только хихикал да подмигивал нам с водилой, довольно потирая руками бока.

— А вы, — кивнул мне «олигарх», — как я понял, писатель и хотите порасспросить меня о днях минувших? Или это только повод, чтобы ковырнуть день сегодняшний? По-честному?

— По-честному, — отвечал я со спокойной совестью, — про сегодняшний — ни гугу.

— Даже странно, знаете ли… Тогда так. Я сейчас еду к нашему городскому дарованию… Не слыхали про такого? Ну как же! Мое открытие и приобретение. Творения его клешней ныне в десятке европейских музеев. Между прочим, бывший ученик нашего дорогого Федора Кондратьевича…

— Чем я отнюдь не горжусь, — хмуро отреагировал бывший учитель, — и вообще мне ваше общество…

Махнул ручищей и потопал прочь. «Главный» тоже засуетился, в полном смысле откланялся и, потирая левой рукой левую часть своего квадрата-туловища, противоестественно для его комплекции засеменил к дверям редакции.

— Мне ехать за вами? — спросил я «олигарха».

— Так вы на машине… А может, со мной? В дороге поговорили бы. А пока я буду разбираться с «дарованием», вас вернут сюда. Как?

— Машины у вас тут не угоняют?

— Обижа-а-ете! — улыбался «олигарх», усаживаясь на заднее сиденье и приглашая меня. — Городок наш, конечно, захолустный, но пропорционально масштабу мы ничем не хуже других. Непременно угоняют. Но вы можете не волноваться. Что у вас — «жигуль», «Москвич»?

— «Нива».

— Сидайте и не волнуйтесь. Конъюнктура под контролем.

И какой русский не любит прокатиться на иномарке?

Спросил — отвечаю. Многие. Сколько угодно знаю индивидуумов, решительно равнодушных к автодвижению вообще. Пред такими я, зараженно-пораженный автопрогрессом, всегда слегка комплексую. Но что поделаешь, если для меня искусственно скоростное передвижение в пространстве, то есть не на своих двоих, — тоже что-то вроде чуда. До этого чуда я дорвался лишь в хвосте жизни, а до того столько натопал, что, полагаю, норму выполнил.