"Елена Яковлева. Блефовать, так с музыкой" - читать интересную книгу автора

доставшейся Борьке по наследству от тетки - на двухкомнатную или
трехкомнатную с небольшой доплатой. Слава богу, до этого так и не дошло, а
потому, окончательно наскучив друг другу, мы мирно разъехались. Причем в
квартиру тетки перебралась я, а Борька остался в моей. Честно говоря, это
была моя идея, я вбила себе в голову, будто в моем прежнем жилище
скопилось слишком много отрицательной энергии.
Что до Борьки, то он не возражал против такого родственного обмена по
причине природной лени: для него переезд с одной квартиры на другую был
пострашнее Армагеддона. Довольный тем обстоятельством, что в его жизни
ничего не меняется (а развод по сравнению с перспективой переезда - сущий
пустяк), Борька великодушно помог мне собрать чемоданы. Именно в процессе
их упаковки мне и попалась на глаза ветхая безрукавка, черная такая, в
желтую и коричневую полоску. Легкомысленный Борька сунул ее в мое
"приданое", а я запротестовала:
- Это не моя.
- Ну не твоя так не твоя, - индифферентно отозвался Борька и
отшвырнул злополучную безрукавку в сторону, а я с запозданием сообразила,
чья она, - парамоновская!
Я рассеянно посмотрела на эту безрукавку, равнодушно отметив, что
моль не оставила ее без внимания, и усмехнулась про себя: "И это все, что
осталось от долгой и мучительной любви". А потом без тени сожаления
выбросила этот хлам в мусорное ведро. Там ему и место.
А спустя пару месяцев, уже обустроившись в новой квартире, я вдруг
проснулась среди ночи. В слезах. Оказывается, я рыдала во сне. Я
оплакивала не мужа, не Парамонова и даже не себя, я оплакивала свою
любовь, которой было так много, что, вполне возможно, хватило бы на две
жизни, а то и на три, а ее раздавили ботинком, как замусоленный окурок. И
когда слезы мои высохли, я ненавидела Парамонова всеми фибрами души, так,
словно он был не человеком, а земным воплощением вселенского зла. Заодно я
ненавидела и себя, ненавидела за то, что позволила Парамонову обижать
себя, за то, что унижалась, сочиняла идиотские письма и вымаливала любовь,
как осужденный на казнь - помилование.
А самое ужасное, думала я, это то, что в парамоновской памяти я
навсегда останусь бедной, монотонно блеющей овечкой: "Н-не уходи...
П-по-жалуйста, н-не уходи... Я так люблю тебя..." Дорого бы я дала, чтобы
отмотать пленку времени вспять и переиграть эту сцену заново! С каким
торжеством и злорадством я пульнула бы в Парамонова его вещичками, этими
его безвкусными безрукавками и стоптанными тапками, а какие слова бы
нашла! Я бы вонзала в него свои проклятия, как заточенные отвертки, а
потом медленно, с наслаждением их поворачивала, спрашивая с иезуитской
улыбочкой:
- А так больно? А так?
Нет, это несправедливо, что судьба не дала мне шанса отыграться!
Или все-таки дала? Иначе как расценивать эту страничку из записной
книжки, голубком залетевшую в мой почтовый ящик: "Был у тебя - не застал,
заскочу завтра вечером. Парамонов"? И все же мне было как-то не по себе.
Не потому, что я боялась проявить слабость, просто он стал для меня почти
покойником, а страничка из записной книжки с латинской буквой L казалась
весточкой с того света.
Я сунула ее в карман пальто, в задумчивости поднялась в квартиру,