"1979" - читать интересную книгу автора (Крахт Кристиан)

Двенадцать

На следующий день, незадолго до полудня, мне велели подняться в кузов грузовика. Внутри, под брезентовым тентом, было нестерпимо душно. На скамьях вдоль бортов места уже не оставалось, так что те, кто набился в кузов позднее, всю дорогу стояли на ногах. Это было не так плохо, как звучит, когда я рассказываю, потому что стоявшие поддерживали друг друга и в результате никто не выпал из машины, когда она подскакивала на выбоинах.

Мы ехали целый день, и ночь, и еще один день. Двое заключенных проделали в брезенте много мелких дырочек, через которые поступал свежий воздух и можно было выглядывать наружу. Но смотреть, собственно, было не на что – нам не встретилось ни одного телеграфного столба, ни деревца, вообще ничего.

Дважды в день грузовик останавливался и нам подавали канистру из-под бензина, наполненную водой; на короткой цепочке, обвязанной вокруг сливного отверстия, болталась жестяная кружка. Воды, по крайней мере, хватало на всех – не то что в пересыльном лагере. Я знал, что теперь все будет лучше.

Нам, правда, на протяжении всей поездки не давали никакой еды; стоя на ногах, зажатый между другими заключенными, я то и дело ощупывал свои ребра и тазобедренные кости, которые наконец – наконец! – выступали далеко за пределы талии, именно так, как мне всегда хотелось.

Я подумал о Кристофере, о том, что он всегда находил меня слишком полным, и обрадовался, что наконец-то серьезно похудел. Раньше мне такое никогда не удавалось: я еще мог, постаравшись, сбросить один-два килограмма, сейчас же, благодарение богу, потерял как минимум десять-двенадцать.

Ранним вечером мы добрались до скопления глинобитных домов, светло-коричневых и безобразных, которые потерянно сгрудились посреди широкой равнины. Слева равнину пересекала линия железной дороги, нам велели вылезти из грузовика и построиться в две шеренги на рельсах.

Я еще никогда не видал такой глуши. Вокруг нас ничего не было – только едва заметный белесый горизонт. Повсюду только пыль, чересчур жаркое солнце, мерзость запустения и безысходность.

Один заключенный-китаец рядом со мной шепотом объяснил, что здесь начинается Синьцзян,[52] ужасный район, и вскоре нас доставят в пустынные окрестности озера Лобнор,[53] в Турфанскую котловину,[54] ту самую, где китайское правительство проводит ядерные испытания; отсюда и до того места тянутся города заключенных, то есть тысячи лагерей, в которых содержатся миллионы и миллионы заключенных.

Как это – миллионы, подумал я, но тут к нам подскочил охранник, крикнул «Молчать!» и дважды ударил китайца по лицу электрической дубинкой, слева и справа, и я быстро опустил глаза вниз, к пыльной земле. Китаец упал на колени и застонал, из его носа брызнул фонтанчик крови, другой заключенный помог ему подняться на ноги и утер кровь собственным рукавом.

Мы ждали. На горизонте что-то посверкивало, хотя было не особенно жарко. Пара ворон описывала круги высоко в небе, над рельсами. Я охотно выпил бы стакан чаю, хотя уже знал, что это буржуазное желание.

У некоторых заключенных затекли ноги, и они после двухчасового стояния присели на корточки; но к таким подбегали охранники, били их сапогами в бок и криками приказывали подняться. Мы все последний раз ели три дня назад. Когда какой-то старик упал и больше уже не поднялся, сколько его ни били по почкам, подошел офицер с солдатом, и они вдвоем начали раздавать нам рисовые клецки, каждому заключенному досталось по одной.

Поскольку я совсем не хотел есть и находил, что, так сильно похудев, выгляжу очень неплохо, я отдал свою клецку тому китайцу, которого раньше ударили по лицу.

Мои запястья стали совсем тонкими. Кольцо, которое Кристофер подарил мне на Антибах, по случаю пятилетнего юбилея нашего знакомства, у меня отобрали еще в пересыльном лагере. Я посмотрел вниз, на свою руку, на которой теперь не было кольца. На пальце осталась белая полоска кожи. Тысячи лагерей с миллионами заключенных – я просто не мог этого представить…

Солнце зашло, сразу резко похолодало. Зажглись прожекторы, их свет напомнил мне о луче проектора в темном кинозале. Мы все ждали. Позже вдалеке показались вагоны поезда. Они медленно ползли по пыльной равнине.

Многие тибетцы еще никогда в своей жизни не видели железной дороги; они заулыбались во весь рот, рассматривая приближающиеся вагоны, и даже повысовывали языки. Нас загрузили в поезд; некоторым, в том числе и мне, повезло: мы попали в купированный вагон и не должны были, подобно другим, тесниться в вагонах для скота или зерна.

Целыми днями вагон грохотал по рельсам, несясь на север через нескончаемые китайские равнины. Вновь и вновь я видел вдалеке города, дымящиеся трубы заводов на фоне желтого как сера неба; но мы никогда не проезжали сквозь тот или иной город, а всегда его огибали.

Иногда я видел луга с пожухлой травой, но в основном только пыльные дороги, которые вели в никуда, обсаженные по краям кустарником и березами без листвы. Ветви у берез чаще всего были спилены – наверное, их использовали как топливо.

Один раз я увидел запряженную лошадью телегу, сделанную из дерева и листовой гофрированной стали; на облучке сидел крестьянин в бесформенном маоцзэдуновском костюме, в шапке, надвинутой низко на лоб; завидев наш поезд, с шумом проносившийся мимо, он отвел глаза. И с силой хлестнул конягу по заду, но та не пожелала прибавить ходу.

Для нас, тех заключенных, что ехали в пассажирских вагонах, охранники иногда заваривали чай, для других – нет. Кто-то получал чай или рисовую клецку, а кто-то оставался ни с чем, но во всем этом не прослеживалось никакой системы. Тут не было специального злого умысла или издевательства, а просто так получалось: некоторые голодали, другие – тоже, но не столь сильно.

После полудня, на третий или четвертый день, мы наконец их увидели: лагеря замелькали за окнами один за другим подобно выцветшим, песочного цвета крепостям посреди пустыни; сперва мы считали их дюжинами, потом – сотнями.

Это были настоящие города заключенных; со стороны, если смотреть на них из окна поезда, они казались хаотичными и неряшливыми, бурыми и недружелюбными к человеку – телеграфные столбы, стоявшие слева и справа от железной дороги, связывали их между собой. Лагерные сооружения чем-то напоминали образы из тех снов, которые снятся незадолго до пробуждения; мы смотрели на них как бы через пыльную вуаль, да и само солнце, казалось, светило сквозь дымку – тусклым, блекло-желтоватым светом.

Лагерь 117 был классическим трудовым лагерем. Там оказалось не так плохо, как я предполагал. Бараки из камня, внешняя ограда и внутренняя стена – та и другая без электрического тока. Две бетонные сторожевые башни расположены под углом к ограждению. И еще – несколько соединяющихся внутренних дворов, чисто подметенных, на которых устраивали перекличку.

На деревянном столе посреди центрального двора днем и ночью лежали, аккуратно разложенные в ряд, многочисленные инструменты, до которых нам не разрешалось дотрагиваться, а только на них смотреть. Ручные кандалы с зубчатыми внутренними поверхностями, одна или две электродубинки, из тех, что используют при перегоне скота, одни очень большие кусачки, катетер из сияющей стали… Однако эти инструменты, насколько мне известно, никогда не использовались по прямому назначению, они служили только для устрашения.

После первой переклички нас распределили по баракам, в каждом из которых спало двадцать человек, составлявших бригаду. Были назначены бригадиры, в задачу которых входило сообщать начальству – в соответствии с определенной недельной нормой – о всякого рода нарушениях и провинностях заключенных. Они тотчас докладывали о случаях критики в адрес партии, реакционных или контрреволюционных разговорах и даже о выражениях недовольства по поводу лагерных порядков; тот бригадир, который не подавал за неделю необходимого количества докладных, сам должен был проходить процедуру самокритики.

В полвосьмого утра нас, молчавших, сажали на грузовики и отправляли на работу; также молча вечером, когда садилось солнце, мы возвращались обратно.

Работа на сухих целинных полях вокруг лагеря 117 всегда была одинаковой: наша бригада каждое утро, на рассвете, получала десять лопат и десять кирок, с помощью которых мы до полпервого дня должны были перекапывать землю.

Кирки служили для того, чтобы разбивать крупные камни. Копать было предпочтительнее, чем работать киркой, потому что кирка не имеет длинного черенка, а лопата имеет, и, значит, когда копаешь, нагибаться не нужно. Вставать на колени или садиться на корточки запрещалось, работать полагалось стоя. Тот, кто, устав, опускался на колени, получал один штрафной пункт, если же у заключенного набиралось пять пунктов, вечером после работы он проходил процедуру самокритики.

В полдень каждому давали по маленькой клецке из пшенной каши и по черпаку водянистого супа. Иногда в кастрюле, из которой разливали суп, плавал одинокий капустный лист, но чаще нет. Если лист и был, он всегда в конечном итоге оставался лежать на дне кастрюли, а нам, заключенным, не доставался, потому что на следующий день его полагалось снова варить. Суп не имел вообще никакого вкуса, но был теплым, и если как следует его распробовать – а я всегда так и делал, – можно было вообразить, что в нем есть привкус этого самого капустного листа.

В час дня разрешалось сходить по малой нужде – до часу пятнадцати. Тот, у кого из-за такого питания случался понос – а поносы случались у каждого, – должен был и с этим управиться до часу пятнадцати, а если не успевал, то, несмотря ни на что, продолжать работать, и тогда вонючая жижа стекала по его ногам, попадая в деревянные башмаки.

Время от времени вместо пшенной клецки выдавали другую, с подмешанными к пшену опилками и какими-то красными корешками. Эти красные клецки были ужасными, твердыми как камень, и однажды на моих глазах один заключенный-китаец сломал о такую клецку зуб. Такие клецки, даже если их тщательно разжевать, не растворялась в желудке, и некоторые заключенные, особенно тибетцы, испытывали из-за них жуткие боли и мучились еще более неудержимыми поносами, чем обычно.

По прошествии нескольких недель многие тибетцы дошли до грани полного истощения; немногочисленные уйгуры и кавказцы, как правило, более упитанные, похоже, имели в запасе больше сил. Тибетцы теряли вес быстрее, чем другие, потому что всю жизнь питались почти исключительно мясом, здесь же мы не видали мяса никогда, даже во сне. Китайцы были самыми сильными и самыми ловкими; постоянный голод, казалось, не причинял им особого вреда.

Работа на полях, по крайней мере в первые недели, не угнетала меня так сильно, как бессловесное вегетативное существование в пересыльном лагере, потому что здесь мы могли разговаривать вслух, и даже не шепотом, а громко.

Охранники заботились только о том, чтобы мы выдерживали сроки работ и выполняли заданную норму; им было плевать, разговариваем ли мы между собой, перекрикиваемся ли или нет; они сами страдали от голода и всегда стояли чуть в стороне, опершись на винтовку, – с неподвижными лицами, устремив прищуренные глаза на белесый пустынный горизонт. Поначалу выполнять норму было не очень тяжело. Одному человеку с лопатой и одному с мотыгой полагалось вдвоем за день вскопать прямоугольник площадью десять на двадцать метров и глубиной в метр. Правда, земля была очень твердой и каменистой, но мы справлялись.

Если какая-то пара работников успевала сделать больше, то на следующий же день их достижение объявляли нормой, поэтому все заключенные старались более или менее точно придерживаться определенного предписанного срока, за который полагалось обработать прямоугольник земли размерами десять на двадцать на один метр. Отклонения от системы только вредили системе, поскольку индивидуальное перевыполнение нормы вознаграждалось лишь увеличением количества возложенной на всех работы.

После обеда и сортирной паузы мы продолжали работать дальше, до захода солнца, то есть до половины девятого, потому что все часы здесь были переведены на столичное, пекинское время.

Через какое-то время грузовики перестали за нами приезжать – я и один русский, с которым мы перешептывались, так как он знал французский язык, предположили, что это связано с нехваткой бензина, – и теперь нам приходилось вставать по утрам раньше, добрых два часа топать по полям, а потом вечером, в темноте, тратить еще два часа на обратную дорогу.

Нас связывали между собой веревками, как скотину, по четыре человека в ряд, и в каждом четвертом ряду одному из заключенных давали керосиновую лампу. Слева и справа нашу колонну сопровождали вооруженные охранники – так мы и брели, спотыкаясь, сквозь ночь.

Однажды ранним утром мы шли пешком на работу, как вдруг впереди, на горизонте, вспыхнуло зарево, на несколько мгновений ярко осветившее всю равнину. Это была никакая не молния, а продержавшееся секунды четыре яркое белое сияние, которое мы воспринимали так, как если бы в ночном небе внезапно увидели солнце. Зарево над равниной пугало, я отвернулся, чтобы защитить глаза, и увидел, что заключенные, надзирающие за ними конвоиры, да и я сам отбрасываем длиннющие, дегтярно-черные тени, каждая в несколько сот метров, – тут я невольно вспомнил о Маврокордато.

Через неделю грузовики снова появились, нам, естественно, не стали объяснять, почему, но зато мы теперь хоть немного отдыхали во время двадцатиминутных поездок на работу и с работы; и, конечно, могли вставать на два часа позже – не в полшестого, а в полвосьмого.

Раз в две недели приходили поезда с новыми заключенными, в основном уголовниками; политических в последнее время заметно поубавилось. Объяснялось ли это тем, что теперь допускалась большая свобода и по политическим статьям уже не сажали так часто, или, напротив, тем, что политических из пересылочных лагерей сразу отправляли на свинцовые рудники, я не знал.

Уголовники обращались с политическими очень жестоко. В незримой лагерной иерархии они занимали более высокую ступень и смотрели на политических как на отбросы общества; политические должны были чистить сортиры, подметать дворы и повсюду поддерживать порядок, тогда как места бригадиров, поваров и кухонного персонала доставались почти исключительно уголовникам. Это было связано, между прочим, и с тем, что партия расценивала вину обычных преступников как куда менее серьезную по сравнению с нашей.

Считалось, что политзаключенные пали ниже, потому что наши преступления были преступлениями мысли, исправить которые, конечно, гораздо труднее, нежели любое уголовное преступление. Хотя заключенные как той, так и другой группы в свое время посягнули на благо общество и народа, политические преступления были намного хуже.

Несколько заключенных относились к монголоидному типу; я несколько раз наблюдал, как они работают: они ничего толком не умели, часто замирали, устремив взгляд в небо, постоянно смеялись и, если делали что-то неправильно – а так получалось постоянно, – только глупо хихикали. Они как-то странно закатывали глаза, были толще остальных заключенных, то и дело спотыкались и падали; если им давали лопаты, они пару часов копали, издавая при этом непонятные булькающие звуки, а потом совершенно выдыхались.

Их не наказывали и даже не заставляли ходить на сеансы самокритики, но однажды они все исчезли, неизвестно куда и почему, а других монголоидов в наш лагерь не привозили. Один заключенный шепнул мне, что их органы были использованы. Я не понял, что он имел в виду, но переспрашивать не стал.

Раз в месяц – если я не ошибаюсь, в каждый первый четверг – у нас, политических, на добровольных началах брали кровь. Мы должны были являться в медсанчасть, врач быстро осматривал нас, и потом мы проходили в маленький, выкрашенный светло-зеленой краской кабинет.

Там полагалось сесть на привинченный к стене деревянный стул и закатать рукав; солдат затягивал тебе предплечье резиновым жгутом и втыкал иголку в локтевой сгиб. Иногда он не мог с первого раза попасть в вену и делал несколько уколов – чтобы избежать этого, мы научились прежде несколько раз ударять себя ребром ладони по месту укола, и тогда вены набухали.

Прикомандированный для выполнения этой процедуры солдат имел на лице странные пятнышки наподобие сыпи; на его шее, между челюстью и ухом, выросла опухоль величиной с грецкий орех. Всем своим видом он напоминал мне одного из тех людей, которые получили лучевые поражения, – я когда-то видел фотографии таких больных в одной исторической книжке о том, как американцы сбросили атомную бомбу на Японию.

Поначалу я еще мог сдавать более четырехсот миллилитров за раз, но потом – не более чем половину этого количества. Многие заключенные-доноры теряли сознание, потому что физически не могли этого выдержать; молодой солдат, втыкавший иголку, в таких случаях тотчас прекращал забор крови. Нам говорили, что никому не нужно, чтобы мы из-за слабости потеряли способность выполнять свою основную работу.

Нашу кровь, как я слышал, доставляли в многочисленные больницы на востоке страны, ее использовали при операциях, чтобы помочь жертвам автобусных аварий или людям, подорвавшимся на минах. Мы, заключенные, должны были стремиться к тому, чтобы наши усилия по самовоспитанию не пропали втуне. В конце концов, государству нет никакого резона безвозмездно заниматься перевоспитанием асоциальных элементов – нам подобает быть благодарными уже за то, что мы все имеем возможность чем-то ради него пожертвовать. Наша кровь вновь вольется во всенародную систему кровообращения, и таким образом мы сможем хоть отчасти загладить нашу вину по отношению к народу и партии.

Я подружился с Лю. Он, как и я, был политзаключенным и получил тридцать лет лагерей. Я его увидел однажды вечером, когда он выстругивал и вырезал что-то из маленького кусочка дерева – как выяснилось позже, это была крошечная фигурка, миниатюрный портрет Мао Цзэдуна, не больше моего мизинца.

Он очень тщательно прорабатывал одежду, а голову уже закончил, и я сразу узнал немного одутловатое, такое родное лицо великого председателя. Лю не забыл даже о родимом пятне на лице Мао; это пятнышко получилось величиной с булавочную головку. Руки фигурки были тесно прижаты к туловищу; когда я заговорил с Лю, он как раз заканчивал отделку штанин.

Лю показал мне свой рабочий инструмент: камень с острым краем, который он нашел днем, на работе. Я сказал ему, что восхищаюсь его фигуркой; он улыбнулся и поднял глаза. Он находился в этом лагере уже несколько лет, у него не хватало двух передних зубов, которые, как он рассказал, ему прошлой осенью выбил поленом один из уголовников.

Лю был человеком небольшого роста, с бледным лицом. Ему, собственно, следовало бы носить очки, но он их давно потерял и теперь, когда хотел рассмотреть что-то или с кем-то поговорить, всегда прищуривал глаза; поэтому я был поражен тем, как верно он ухватил черты Мао и как замечательно передал их в своей маленькой фигурке.

Лю поставил ее, когда закончил, в изголовье своих нар. Там она и оставалась целых два месяца. Никто не решался отнять ее у Лю – ни охранники, ни соседи по бараку.

Маленький Мао Цзэдун стал своего рода гомункулом, вырезанным из дерева тотемом, встречавшимся взглядом с каждым, кто заходил в наш барак. Но однажды фигурка исчезла – ее никто не украл, просто она сама куда-то подевалась.

Лю хотел улучшить не только самого себя, но и – нисколько их не критикуя – порядки в лагере; самым невыносимым здесь было ничегонеделанье, ощущение, что ты способен думать лишь о еде и работе, о том, что надо вовремя встать утром и с наступлением ночи вновь заснуть.

Поэтому Лю по вечерам показывал в нашем бараке долгие представления в технике театра теней – рабочие оперы или драматические спектакли. С помощью пальцев обеих рук, которыми он двигал, оставаясь позади горящей стеариновой свечи, этот человек воспроизводил целые сцены из жизни великого председателя.

Я, конечно, жалел, что фигурка исчезла; с нею спектакли театра теней получались бы более реалистичными. Двое мужчин из нашего барака помогали Лю – складывали из старых лоскутков плоские изображения домов, деревьев и гор, упрощенные силуэты армий и фабрик. Даже наш бригадир участвовал в этом развлечении; по окончании работы и ужина мы садились полукругом вокруг Лю и смотрели на стену, на которой одушевленные им тени в песнях рассказывали о долгих боевых походах, об ужасных ошибках, совершенных в годы культурной революции, о героическом возведении гигантских дамб на реке Янцзы и об эпизодах из жизни образцового солдата Лэй Фэна. Мы, правда, видели перед собой только тени, но для нас они были реальностью.

Несколько заключенных, в их числе и Лю, задумали насобирать в лагерных мусорных кучах опарышей и потом, в рабочее время, незадолго до полудня, когда бдительность охраны ослабнет, тайком подбросить их в наш жиденький суп.

Мясо насекомых – а значит, и опарышей, – как известно, представляет собой чистый протеин; насекомых у нас не водилось, поэтому мы присоединились к этому решению, а Лю и один из его сообщников пообещали заняться обследованием отбросов. Мусорная куча за строением 4 явно не обещала обильной добычи. В основном там был человеческий кал, пара каких-то тряпок, изодранная в клочья одежда, много раз проваренные кочерыжки капусты, мельчайшие косточки и окровавленные марлевые бинты из медсанчасти.

Тем не менее, опарыши, которые вечером принес оттуда Лю, оказались белыми и жирными; мы завернули их в тряпку и промывали в воде, пока они не очистились от всякого мусора.

Потом мы растерли их, вместе с шестью красными клецками, выменянными у других бригад, в самодельной ступке, которую соорудил из пары камней один тибетец.

Мы долго спорили, кто понесет пюре из опарышей к месту работы, но потом решили, что его не следует доверять одному человеку, а каждый должен сам спрятать в кармане свою порцию и потом, в полдень, когда раздадут суп, незаметно подложить ее себе в тарелку.

Питательная, насыщенная белком кашица, которую мы стали добавлять в суп, в первые дни вызывала сильнейшие поносы, потому что мы все давно отвыкли от потребления протеина; однако уже через неделю все мы почувствовали себя значительно лучше, у нас прибавилось сил, и даже на бледных щеках Лю вновь заиграло некое подобие румянца. Мы добились пусть маленького, но успеха; и, поскольку положительный результат был столь очевиден, особенно у тибетцев, мы уже начали подумывать о том, как бы выйти на другие источники белкового питания.

В нашем лагере не водились ни крысы, ни другие грызуны, потому что даже для них не имелось никакой пищи и они бы здесь просто не выжили. Мы долго тайком пытались найти пауков или скорпионов. И не обнаружили ни одного. Даже птицы ни разу не пролетали по небу – это место, в котором жили мы и тысячи других людей, казалось вымершим, таким же безжизненным, как поверхность Марса. Мы все как бы исчезли, изничтожились, перестали существовать.

Опарыши и в самом деле были для нас единственной возможностью раздобыть протеин. Мы быстро выяснили, что они лучше всего чувствуют себя в человеческом кале, обогащенном гнилыми капустными кочерыжками и отходами из медсанчасти; именно в такого рода питательном бульоне они размножались быстрее всего. Одного кала было недостаточно, поэтому мы не могли использовать в качестве селекционной станции просто сортир. Тут требовался компост, а он образовывался только на мусорной куче за строением 4.

Лю, еще одному человеку и мне поручили раз в день собирать в отхожих местах сравнительно более компактные комочки кала. По вечерам, когда нам самим приспичивало помочиться, мы брали для этой цели тряпку, в которую и складывали, склонясь над парашей, самые крупные комки, всегда всплывавшие на поверхность.

Потом мы относили дерьмо к мусорной куче и вываливали на нее, чтобы через пару дней, улучив момент, когда поблизости не было охранников, выудить из кучи опарышей. Больше от нас ничего не требовалось. Готовая белковая кашица хранилась в ведре, недалеко от входа, каждый из обитателей нашего барака ежеутренне получал горку этого вещества, примерно пятнадцать граммов, и в ведре всегда еще что-то оставалось.

Но я все равно весил вдвое меньше, чем прежде, я очень сильно похудел; как-то при посещении медсанчасти меня взвесили и на белых керамических весах я прочел цифру: 38 кило. Меня больше не принуждали сдавать кровь, я выглядел слишком тщедушным и слабым, как сказал врач, но я все равно ее сдавал, добровольно.

Поздней осенью, когда завязалась драка из-за опарышевого пюре, несколько уголовников затащили Лю в угол внутреннего двора. Они крепко держали его за руки и за ноги. Один из них взял палочку для еды и вколачивал ее своим деревянным башмаком прямо в ушной канал разрывавшегося от крика Лю, пока не достал до мозга. Лю сразу умер. Неделю спустя выпал первый снег.

Регулярно, каждые две недели, у нас проводили сеансы добровольной самокритики. Я всегда их посещал. Я был хорошим зэком. Я всегда старался подчиняться правилам. Я исправился, я исправил себя. Я никогда не ел человеческого мяса.