"PiHKAL" - читать интересную книгу автора (Шульгин Александр, Шульгина Энн)Глава 1. Большой палецЯ родился 17 июня 1925 года в быстро растущем городе Беркли, в Калифорнии. Моего отца звали Теодор Стивене (Федор Степанович) Бородин. Он родился в начале 1890-х годов и был первым сыном Стивенса Александра (Степана Александровича) Бородина, который, в свою очередь, по странной логике русских имен был первым сыном Александра Федоровича Бородина. Поскольку и я был первым сыном, то получил имя своего прадеда и тоже стал Александром Теодором (Федоровичем). И в соответствии с русским обычаем использования женских уменьшительно-ласкательных имен по отношению ко всем детям (равно как и к домашним животным и прочим любимым созданиям независимо от их пола) я откликался на имя Шура Бородин. Мой отец был строгим родителем. Ему было суждено сыграть роль сторонника дисциплины, хотя я и не могу припомнить, чтобы он когда-нибудь угрожал мне ремнем. Вместе с тем он имел авторитет, и его уважали как преподавателя истории и литературы в Окленде, где учащимися были, в основном, португальцы. Кроме того, он обучал шумных, ненавидевших школу детей садоводству. Должно быть, так или иначе он вдохновил их, потому что в школьном саду росли великолепные цветы. Вам пришлось бы пенять на себя, если бы вы наступили на одно из тех растений, что холили и лелеяли воспитанники моего отца. Друзьями моего отца были, в основном, русские эмигранты, приехавшие в нашу страну в то же самое время, что и он, то есть в начале двадцатых годов. Большинство из них бежали от большевизма. Они покинули Россию через Манчжурию и Японию. После того, как президент Гардинг[9] открыл эмигрантам двери, многие приехали из-за границы в Сан-Франциско, чтобы начать там новую жизнь. В число отцовских знакомых входили также семьи его друзей, их жены и дети. Мои родители вращались в тех кругах, где витал русский дух, также поступал и я. Я не могу припомнить никаких друзей моей матери, кроме тех, кто были друзьями отца. Я действительно считаю, что отец гордился мной, но я точно не знаю, почему у меня создалось такое впечатление. Он любил обращаться ко мне как своему наследнику, но никогда не рассказывал мне о своем детстве и не делился своими мыслями. Все, что я знал о его семье, — это то, что у него было пять братьев и шесть сестер. Все они родились в Челябинске и проживали в России. Отец обожал читать. Охотнее всего он читал по-русски, и всегда это были книги на дешевой бумаге с указанием на внутренней стороне обложки, указывавшим на то, что эта книга была отпечатана в Риге или в Москве. По всему дому были разбросаны эти простые коричневатые книги в мягком переплете и с ничего не говорящими мне названиями, изданные в какой-то неизвестной стране. Моя мать, Генриетта Д. Д. (Дороти Дот), тоже родилась в начале 1890-х в маленьком городке в штате Иллинойс. Она изучала литературу в колледже в Пульмане, Вашингтон. Она много путешествовала; поэзия стала для нее способом самовыражения. Свои стихи она печатала на огромной пишущей машинке. Она печатала быстро и неровно и всегда утверждала, что ее стиль работы не спутаешь ни с чем, потому что он отличал ее не хуже любой подписи. У нее был брат и две сестры, все они жили в Калифорнии. На самом деле одна из ее сестер (вместе с мужем и двумя детьми) жила неподалеку от нас в Беркли, на Милвиа-стрит, но мы почти не виделись с ними. Как-то раз на Рождество мы пришли к ним, и в их доме я обнаружил подвал, где нашел самое великое из всех сокровищ, которые можно отыскать под землей, — целый орган, разобранный на части. Я мечтал когда-нибудь собрать его, никому не сказав об этом, а также подобрать и присоединить воздушный компрессор, а затем, утопив клавишу органа в полночь, держать аккорд би-моль минор с одной целью — чтобы только посмотреть, как быстро все выбегут из дома. Я спросил дядю Дэвида, откуда взялся этот инструмент, и он ответил, что понятия не имеет, дескать, орган был там, когда он купил дом. После смерти дяди дом пошел на слом для строительства нового жилого дома, и прекрасные части органа исчезли навсегда. Мое впечатление об отце по большей части сложилось под влиянием историй, которые мне много раз пересказывала моя мать. К примеру, мать рассказывала мне о поездке в район Великих озер. Мы поехали туда все вместе, родители хотели выбрать в Детройте новую машину. Тогда мне было очень мало лет. Мы обогнули Онтарио с юга и возвращались домой мимо Ниагарского водопада через северную часть штата Нью-Йорк. Очевидно, иммиграционная служба заинтересовалась тем обстоятельством, что мы ехали на превосходном новеньком автомобиле, и нас остановили и стали задавать родителям вопросы. Вы американские граждане? — спросил чиновник на пограничной станции. Да, — ответил мой отец, у которого был явный и безошибочно угадывающийся русский акцент. Ну-ну, — заметил чиновник и следующий вопрос адресовал непосредственно отцу. — И где же вы родились? В Челябинске, — последовал ответ, в голосе отца сквозила гордость. А где это? В России. Я могу произнести это слово так, как произнес его отец, но в тексте передать это нелегко. У отца получалось слегка вибрирующее «эр», за которым следовал длинный и раскатистый звук «а», похожий на «а» в слове «cart». Что-то вроде «Rashia», или, лучше, «Rrraaaashia». С чиновником заговорила моя мать, пробуя объяснить, что мой отец действительно родился в России, но что он приехал в Америку в начале двадцатых, стал добиваться американского гражданства и получил его. Это дало свои результаты. Нас пригласили в будку, которая была офисом иммиграционной службы, чтобы ответить на дополнительные вопросы. Скорее всего, подозрения у чиновников появились потому, что жена отвечала на вопросы, заданные мужу. У вас есть при себе документы о получении гражданства? Нет, не вижу никакой причины повсюду носить их с собой, — сказал мой отец. Какой номер стоит на документах, подтверждающих ваше гражданство? Понятия не имею. Как вы можете доказать, что являетесь гражданином? Я член Калифорнийской ассоциации школьных учителей. Преподавать в калифорнийских государственных школах могут лишь американские граждане. Откуда мне знать? Это известно всем и каждому! Разговор вернулся к нашему приезду из Канады. Последние реплики были классическими. «Если вы не можете документально подтвердить свое американское гражданство, — сказал чиновник, — как же так вышло, что канадские власти разрешили вам въезд на свою территорию?» Фраза, сказанная моим отцом, была яснее ясного, на нее ничего нельзя было возразить: «Да потому, что канадцы оказались джентльменами». Это дало свои результаты. Чиновник купился на этот ответ, поняв, что лишь настоящий американец способен выказывать такое специфическое высокомерие. Мы очень быстро выехали на нужную дорогу на нашем свеженьком «Форде» модели А образца 1929 года. Другой случай, связанный с моими родителями, выставляет моего отца в несколько ином свете. Когда мне было лет десять или около того, возможно, отец увлекся другой женщиной. Тогда я не знал ни значения слова «увлекся», ни значения слов «другая женщина», но понимал, что происходило нечто неприятное для моей матери. Она вовлекла меня в маленький странный заговор. Мы добрались до мотеля на авеню Сан-Пабло, которое проходило недалеко от границы между Беркли и Оклендом, и моя мать попросила меня подойти к определенному автомобилю, припаркованному рядом с мотелем, и проколоть одну из его шин. Я сделал это, и мы отправились домой. Отец вернулся домой очень поздно, у него было собрание в школе, и сказал, что задержался из-за внезапно сдувшейся шины. Я был озадачен. Неужели в нашей семье происходило что-то из ряда вон, о чем я ничего не знал? Все это было весьма интригующее, но при этом отец оказывался замешан в чем-то непонятном, и мне это было не по душе. Снова, как и в истории с чиновником иммиграционной службы, я видел своего отца глазами матери, и теперь, рассматривая все эти вещи с точки зрения зрелого человека, я думаю, что эти рассказы позволяют мне понять не только отца, но и саму мать, позволяют интуитивно проникнуть в ее переживания, например, почувствовать ее неуверенность и зависимость от других людей. Я проучился в школе, сколько положено минус пару лет за счет сданных экстерном классов, но почти все забыл, как будто амнезия коснулась этих воспоминаний. Я могу вспомнить лишь какие-то крупные события, вероятно, потому, что они пересказывались и поэтому хорошо закрепились. Однако подробности повседневной жизни полностью стерлись у меня из памяти. Я могу припомнить школы, в которые я ходил, но не в силах вспомнить ни одного имени одноклассников, а из всех учителей могу вспомнить лишь троих. Один год моя мать преподавала английский язык в том классе младшей школы, где учился я, а ее брат, дядя Гарри, преподавал в моем классе алгебру. Это было уже в средней школе. Еще я помню, что, когда он закончил черновик учебника алгебры для своих учеников, он попросил, чтобы я пролистал его и поискал ошибки. Это было настоящим комплиментом для меня. Третий преподаватель, мистер Фредерик Картер не был мне родственником, но он вел все музыкальные классы, руководил школьным оркестром и джаз-бандом. Музыка всегда занимала большое место в моей жизни. Пока я думал о школе, у меня в голове всплыло, словно из тумана, имя одного моего одноклассника. Его звали Рик Мунди. Он был шумным позером и любил проделывать непристойные выходки с сырыми хот-догами у небольшой закусочной через Гроув-стрит от Университета. Перед средней школой я был чуть долговязым, чуть молодо выглядевшим и несколько чересчур развитым для своего возраста ребенком, который переходил от удобного маленького «я» предподросткового возраста к ужасающему «Я» взрослого человека, существующего отдельно от всех остальных. Я не видел этих изменений и не осознавал их, но так или иначе, постепенно они происходили во мне. Если раньше, когда я мог пораниться, играя на улице, я смотрел на свою ногу и думал: «О, это кровь; это все из-за палки, и теперь у меня болит нога». Теперь же я начинал думать об этом происшествии по-другому: «Я поранился этой палкой; у меня идет кровь, отчего у меня болит нога». Хуже всего было понимание того, что я должен нести ответственность за все, что со мной происходит. Раньше устанавливали порядок, решали проблемы и заботились обо мне мои родители. Когда я осознал свое «я» (если это именно то, что понимают под этим), я стал более активно взаимодействовать с другими людьми. Я был вундеркиндом. Я никогда не думал о себе в контексте собственного интеллекта или смышлености, но я знал, что мать считала меня весьма продвинутым и способнее остальных детей моего возраста. Я мог играть на фортепьяно и на скрипке, я писал стихи. Пока я рос, от меня всегда ожидали, что я могу сделать больше и лучше. Я ненавидел драки. Я не видел ничего предосудительного в том, чтобы припустить со всех ног в определенной ситуации, потому что физическое насилие не было частью моего мира; насилие было мне чуждым, и если меня обзывали за то, что я удирал с поля боя, то в этом для меня не было ничего страшного. Я не получал ни малейшего удовлетворения ни от нанесения ударов, ни от получения их. В возрасте около пяти-шести лет я открыл для себя игру в шары. Площадка для этой игры находилась рядом с забором в школьном дворе. Схема была классической: три лунки от дома, затем назад, затем снова раз и еще раз, наконец, домой (и если ты первый, то выигрываешь несколько шаров у других детей). У меня был хороший размах, так что я мог получить небольшое преимущество при повторном ударе. За несколько дней я был способен завоевать агатовый шарик, настоящий агатовый шарик. Нельзя было претендовать на то, что твой шарик стал настоящим до тех пор, пока он не разбил другой шарик. А если разбитый шарик принадлежал тебе, то он не был настоящим. В школе было слишком много детей старше меня, так что я стал тренироваться у себя дома, на заднем дворе. Потратив немало сил, я сделался довольно опытным игроком в шары. Наш задний двор отделялся от соседского забором. Вдоль забора росла густая жимолость, она закрывала его полностью. Именно жимолость поддерживала забор. Дерево было очень высоким и очень толстым, а его ветви — очень длинными. Они были покрыты маленькими листьями, которые росли в противоположных направлениях друг от друга, и миллионами крошечных цветочков, разбросанных повсюду. Конечно, я знал, что под всей этой зеленой массой был забор, потому что у меня был секретный вход в туннели под жимолостью, туннели, о которых никто не знал. Это принадлежало только мне. Я мог бы пробраться внутри моего туннеля с одной стороны через маленькое отверстие, где несколько досок забора истлели, к параллельному туннелю с другой стороны. Когда я был там, внутри моей капсулы, я отщипывал цветочек-другой и пробовал капельку сладкого нектара, вытекающего оттуда. Бывало абсолютно тихо; даже трамваев, которые обычно грохотали туда-сюда по Роуз-стрит, здесь не было слышно. У меня не было необходимости глазеть по сторонам, чтобы видеть окружающий мир. У меня не было необходимости дышать. Я не мог видеть никого, и никто не мог видеть меня. Здесь не существовало времени. Маленькие жучки, которые должны были ползать по старым сломанным доскам, просто не двигались. Разумеется, когда я обращал внимание на что-то еще, а затем оглядывался, они оказывались в другом месте, но в то время, когда я смотрел на них, они не двигались. Пока я сидел под жимолостью, двигались лишь мои фантазии, воспоминания о прошлом и картины будущего. Вкус жимолости осуществлял волшебную связь с тем миром, где всякий лист и насекомое были друзьями, и сам я был неотъемлемой частью всего сущего. Однажды кто-то решил, что забор совсем прогнил и что все и старые доски, и старые растения — нужно было заменить чем-то новым, чистым и, конечно, более безопасным. Я чувствовал себя опустошенным. Когда я плакал, никто не понял почему. Но были другие места, куда я мог пойти и оказаться в своем мире. Я стал настоящим специалистом по подвалам. Моя мать назвала это прятаньем, но я думал об этом как о бегстве. От чего? Ну, к примеру, от необходимости упражняться на фортепьяно. Каждый день, как только я заканчивал задание, то есть проигрывал упражнение, которое, как предполагалось, нужно было повторять каждый день по двадцать раз, я мог переместить очередную зубочистку с правого скрипичного ключа на левый басовый ключ. Но моя мать никогда, кажется, не смотрела на размер кучки зубочисток, отмечавшей законченные упражнения; она обращала внимание лишь на уменьшавшуюся кучку тех зубочисток, которые обозначали упражнения, которые мне еще предстояло выполнить. Было бы не честно переместить зубочистку с одного ключа на другой, это было бы явным обманом. Однако если зубочистка случайно скользила вниз между ключами, моя совесть была чиста, и похоже, именно это время от времени и случалось. Кроме подвала в доме моего дяди Дэвида, первым подвалом, который я действительно узнал хорошо, стал подвал нашего соседа, совладельца забора, заросшего жимолостью. Этот подвал принадлежал старому-старому человеку по фамилии Смит (Smythe). Его фамилия произносилась с длинным звуком «i» и мягким звуком «th», как в словах «blithe» (жизнерадостный) или «scythe» (косой). Он был книготорговцем и агентом, через которого мой отец покупал свои любимые дешевые книги в мягком переплете. Но через мистера Смита отец также получил много томов классической русской литературы. Я помню полное собрание сочинений Толстого — это приблизительно пятьдесят полновесных томов со сносками, записками и черновыми набросками. Похоже, единственное, что я мог прочесть в этих книгах, было напечатанное латинскими буквами название издательства на первой странице, гласившее, что это Edition d'Etat (государственное издание), выпущенное в Moscou (Москве). Мой старый сосед жил со своей дочерью и какими-то еще родственниками. Я так и не познакомился ни с кем из них. Но зато мне довелось познакомиться с невероятно большим собранием книг в подвале соседнего дома. Тысячи пыльных книг лежали стопками в аккуратно поставленных друг на друга деревянных ящиках из-под апельсинов. В каждом укромном уголке и щели я обнаруживал что-то новое. Меня всегда поощряли искать и исследовать, и когда я сталкивался с мистером Смитом, он постоянно говаривал: «Пожмите мне руку, молодой человек, и потом вы сможете говорить, что касались руки, которая жала руку мистеру Линкольну».[10] Кажется, когда он был маленьким, отец взял его на инаугурацию Линкольна. Так что я охотно жал его руку, улыбался и убегал, чтобы дождаться того дня, когда я мог продолжить исследование его волшебной коллекции. Как раз в это время у меня появилась страсть к маркам и к их коллекционированию. Обычно я заходил в крупные представительства Итальянского банка (полагаю, теперь это Американский банк), и секретари позволяли мне рыться в корзинах для бумаг, срывать с конвертов и уносить большие гашеные марки, никогда не попадавшие в ежедневную почту, получаемую моими родителями. Моя мать сохранила множество писем и открыток, оставшихся у нее со времен обучения в колледже и поездки в Египет. На них были действительно старые марки, имевшие хождение до моего рождения. Я тщательно отклеил их и идентифицировал по каталогу Скотта. Потом я обнаружил корзину для бумаг около стола мистера Смита, заполненную обертками книг, отправленных со всего света. На них были марки из Чехословакии, Венгрии, Югославии и из многих других совершенно невообразимых мест. Мистер Смит поймал меня однажды за тем, как я совал нос в его корзину для бумаг. Я оцепенел при мысли о том, что он сочтет мои действия шпионством или проступком иного рода, но к моему большому облегчению он был удивлен, что кто-то находит ценность в почтовых упаковках книг больше, чем в самих книгах. Он сказал, что будет только рад отклеивать марки от своей корреспонденции и сохранять их для меня в небольшой коробке, которую он поставит на полку рядом со своим столом. Я всегда заглядывал в эту коробочку, когда испытывал желание поглубже погрузиться в мир марок, и всегда находил ее заполненной удивительными марками с незнакомыми лицами и таинственными названиями стран. Не думаю, что я поблагодарил мистера Смита, но то, что благодаря ему я добавил в свою коллекцию немало новых, неизвестных стран, — это факт. У меня в кабинете есть шкаф, где на протяжении последних нескольких лет я держу маленькую картонную коробку. Всякий раз, когда я получаю интересную открытку или пакет по почте, я беру ножницы, вырезаю оттуда марки и складываю их в заветную коробочку. Когда-нибудь ко мне зайдет друг вместе с шести- или восьмилетним ребенком, открывшим для себя чудесный мир марок. Он получит эту коробку в качестве подарка от старика малышу. Возможно, я запомнюсь ему лишь как забавный старый человек с поседевшими волосами, у которого в кабинете много книг и который получает почту со всего света. И, может быть, я пожму ему руку и скажу, что отныне он может говорить, что обменялся рукопожатием с человеком, который пожимал руку самому мистеру Линкольну. В нашем доме тоже имелся подвал. Я его хорошо изучил. В передней части нашего подвала была цементная комната, где я основал свою первую химическую лабораторию. Думаю, у меня тогда был «Химический набор Гилберта», в котором можно было найти настоящие реактивы типа бикарбоната натрия, разбавленной уксусной кислоты, и непостижимые, таинственные объекты типа кампешевого дерева. До сих пор я так и не могу разгадать, что это за кампешевое дерево и что предполагается делать с ним. Но к этому базовому набору я продолжал добавлять все, что находил. Всякий хлам из бакалеи, порошки и жидкости, которые я отыскивал в гаражах и на складах скобяных товаров. Они шипели, пахли, горели и меняли цвета. Я знал, что если сведу вместе достаточное количество разнородных реактивов, то каждый раз будет получаться новая комбинация, и я добьюсь потрясающих новых результатов. Задняя часть нашего подвала, располагавшаяся под передней частью дома, была местом таинственным и в значительной степени лишенным границ. Друг моего отца мистер Перемов занимался мебельным бизнесом и хранил в нашем подвале большие холщовые мешки со всякими разными древесными отходами. Эти большие мешки лежали на голом грязном полу, который постепенно шел под уклон. Они предоставляли мне великолепные возможности — складывать их друг на друга, что-нибудь из них строить и тому подобное. Но когда я попытался использовать их содержимое, отец поймал меня за руку и сказал, что мешки трогать нельзя, хотя и не объяснил по какой именно причине. Я развил теорию, согласно которой, подвалы были местом, где, особенно в дальних углах, могли быть найдены сокровища, будь то трубы от органов, марки или деревянные чурбаны. Через четыре дома от нас вверх по улице был еще один подвал, настолько темный и страшный, что я с трудом убедил своего друга Джека пойти туда со мной. Мы сумели найти и зажечь маленький керосиновый фонарь и исследовали этот подвал до самой дальней стены. Мы не нашли там никаких сокровищ, но все равно нам повезло, потому что, когда моя мать позже нашла нас, мы оба оказались пропитаны керосином, и было чудом, что мы не вспыхнули сами. На некоторое время мне было категорически запрещено лазать по подвалам. Спустя несколько лет мне представился шанс совершить прогулку по подвалу, который находился через улицу от дома моего дяди. Меня пригласила девочка, которая была на пару лет старше меня. Я ощутил ранее неведомый мне страх, но был заинтригован и готов исследовать все новые таинственные вещи, которые могли произойти. Но на сцене снова появилась моя мать, и вся затея оказалась сорвана. Психологу не оставалось бы ничего другого, как предложить забавное объяснение тому, почему я решил устроить целых три подвала в доме, который помогал строить своим родителям перед Второй мировой войной здесь, в Элмонде. Играть на скрипке меня учил русский джентльмен, соотечественник моего отца, связанный с православной церковью. Я должен был играть в концертах, происходивших, в незнакомых гостиных и переворачивать страницы аккомпаниаторам дочерей русских американцев в первом поколении, которые пели на этих вечерах. Русскому языку меня обучал один из знакомых моего отца, тоже эмигрант, и уже на четвертом нашем уроке (он оказался последним) я вызвал у него такую ярость, что он попробовал пнуть меня (я спрятался под обеденный стол у него в столовой). Мне удалось ударить обидчика по голени. Всю эту сцену спровоцировала его настойчивость: он хотел, чтобы я изучил структуру «женского рота». И лишь много позже я понял, что он подразумевал, конечно, «женский род». У меня был еще один любимый способ бегства, который в то же время был и вызовом самому себе. Это была попытка добраться от Спрус-стрит прямо до Уолнат-стрит через парк Лайв-Оук, перебираясь с ветки на ветку по вершинам деревьев и, стараясь при этом не дать ногам коснуться земли ни разу, за исключением того момента, когда я должен был перейти улицу. Однажды я схватился за ветку, которая не смогла выдержать мой вес, упал с ней на землю и оцарапал себе колено. Но я не рассказал об этом никому. Как-то раз я вошел в мужской туалет в парке. На стенах туалета я увидел примечательные картинки. Оттого, что я рассматривал их, меня охватило чувство вины. Но об этом я тоже никому не поведал. Думаю, мои родители испытывали нешуточный ужас при мысли о том, что я мог что-нибудь узнать о сексе. Каждый из них чувствовал, что за этот аспект моего образования несет ответственность другой. Я пробовал выстроить полную картину, отталкиваясь от очевидного механизма мастурбации, но не смог найти ничего подходящего в библиотеке своих родителей, что превратило роль женщин в этой загадке в логический парадокс. То были времена притворной стыдливости и тотального ханжества, от коих у меня не имелось ключей, а если они и имелись, то я этого не осознавал. Я спал на широкой кровати, которая стояла на открытой веранде с западной стороны верхнего этажа нашего дома на углу Роуз-стрит и Спрус-стрит. Одна половина моей кровати была открыта всем стихиям, другая — закрыта и защищена. Мой отец спал на более узкой кровати наискосок от меня, у моей матери была собственная двуспальняя кровать в большой спальне внутри дома. Насколько мне известно, они никогда не спали вместе. У меня не было близких друзей среди сверстников, и, наверное, меня никто не считал своим лучшим другом, но я знал несколько интересных людей старше себя. Когда мне было около восьми лет, объявился мальчик по имени Франклин. Он жил на Оксфорд-стрит, и ему было все четырнадцать. Из пробковой древесины и рисовой бумаги, скрепляемых авиационным клеем, он строил фантастические модели самолетов, которые запускал в воздух. Он приходил к парку Лайв-Оук и проворачивал пропеллер снова и снова, пока резиновая лента внутри не наматывалась трижды. После этого он клал кусочек волшебного жидкого парафина на поверхность хвоста, зажигал спичку и вызывал маленький пожар. Когда все должным образом возгоралось, он запускал свое детище, и мы могли наблюдать, как оранжевая полоса, рассекающая небо, гибнет в пламени. Моя мать считала, что я должен ходить в те школы, которые стремились к введению «современных» аспектов образования вроде экспериментальных методов обучения и детской психологии. На каждом этапе обучения мне доводилось посещать подобные школы, которым отводилась подобная роль, и я прошел через все эти эксперименты. Большинство этих авангардных экспериментов, в конечном счете, умерли наряду с другими экспериментальными явлениями, которые были и остаются не последней частью философии города Беркли. Как и большинство ярких детей, я научился по собственной воле не отвечать на вопросы учителей, когда было очевидно, что никто в классе не может ответить на них. Ответы на трудные вопросы вызывали негодование и яростные взгляды у моих одноклассников и выделяли меня из общей массы, чего я вовсе не хотел. Так что я бросал себе вызов таким образом, о котором не должен был знать никто. Я пробовал отвечать на задания тестов без подглядывания в любую из своих книг и полагаясь исключительно на то, что я узнал с доски и из обсуждений в классе. В младшей школе удовольствие мне доставляли музыкальные занятия и уроки поэзии. И еще — черчение. Не могу припомнить ничего другого. В средней школе я преуспевал во всем, что было просто и очевидно (в химии, например, в физике или математике и, как я уже упомянул, в музыке). Мне не нужно было прилагать особенных сил для этого, но вот все то, что требовало произвольного и нелогичного мышления (типа грамматики, истории и правописания), не давалось мне, так как было непредсказуемо и капризно. Интересное проявление этой дихотомии можно проследить на примере моего последнего года в средней школе, когда я сдавал два экзамена в рамках подготовки к колледжу. Один из них назывался Предметом А и проводился по требованию Калифорнийского университета. Этот экзамен предлагался любому, кто мог поступить в университет, чтобы приемная комиссия могла убедиться в общей грамотности поступающего. Можете ли вы правильно писать? Можете ли вы согласовать существительное и глагол? Можете ли вы употребить инфинитив с отделенной частицей? Можете ли вы написать эссе? Я полностью провалил этот экзамен и поэтому имел сомнительное удовольствие ожидать, что на первом году моего пребывания в Беркли меня наградят прозвищем «в английском ни бум-бум», если действительно мне было суждено поступить в Калифорнийский университет. Однако второй экзамен представлял собой конкурс на получение Национальной университетской стипендии, благодаря которой стипендиатов зачисляли на платное отделение в Гарвардский университет. Этот экзамен я ухитрился сдать; на самом деле я одолел его с достаточно высоким баллом, чтобы получить указанную стипендию, с помощью которой можно было оплатить обучение в Гарварде. Я получил стипендию и отправился на восток — в Кембридж, штат Массачусетс. Мне было шестнадцать лет, В Кембридже я поселился в Вигглзуэз-холле прямо в Гарвардском кампусе и записался на первый курс по математике, химии, физике и психологии с тайным желанием выйти на курс по органической химии. Я обнаружил, что стал студентом в социальной системе, полностью мне чуждой. Здесь все измерялось тем, из какой семьи ты был, на каких подготовительных курсах ты занимался и сколько денег имеется у твоей семьи. Моя семья не относилась к числу известных, я ходил в обычную среднюю школу, и ни мои родители как преподаватели, ни я как сын преподавателей не имели какого-либо богатства или ближайшей перспективы его приобретения. Поэтому меня не считали за человека. Кроме того, я был младше большинства, так что целый год у меня не было никаких личных отношений в университете. Я был похож на рыбу, выброшенную из воды, и чувствовал себя несчастным. Соединенные Штаты оказались вовлечены во Вторую мировую войну, и вооруженные силы ассоциировались с взрослением и независимостью. На втором году учебы в Гарварде я присоединился к программе обучения V-12 офицера американского флота. Благодаря этой программе я мог бы получить офицерское звание, если бы только смог добиться степени бакалавра по какому-нибудь предмету. Но моя зачетка являла собой плачевное зрелище, и я знал, что ни за что не смогу одолеть еще два года. Я отказался от надежд на офицерские погоны и очутился на Пирсе 92, пункте сбора военнослужащих в Нью-Йорке. Я выдержал шесть недель в палаточном зимнем лагере в Сэмпсоне, штат Нью-Йорк, и добился отправки на тренировочные курсы в Норфолк, штат Вирджиния. Мое участие во Второй мировой вылилось в несколько приключений — не без этого, конечно. Однако я пережил так много негативных моментов, что слишком многое я не скоро смогу пересказать. Впрочем, был один случай, который я не забуду никогда, потому что он привел меня к наблюдениям, оформившим всю мою дальнейшую жизнь. Я открыл для себя удивительный мир психофармакологии и, что было самым важным, осознал власть разума над телом. Я служил в эскорте эскадренного миноносца «Поуп», DE-134). Дело было в разгар зимы посреди Атлантики, во время кампании против подлодок, в середине войны. Мы только что закончили поиск подводных лодок в районе Азорских островов. На протяжении первой половины войны одним из центров военной деятельности в Атлантическом океане был порт Понта-Делгада на Азорских островах, через который Соединенные Штаты могли делать крупные поставки топлива в нейтральную Португалию, которая, в свою очередь, делала топливо доступным любому, кто был готов платить. Итак, немецкие подводные лодки приплывали к берегам Португалии и заправлялись, а следом за ними туда же приплывали и заправлялись американские миноносцы. Здесь было единственное правило: между заходом в гавань нового судна должно было пройти двадцать четыре часа, если перед ним на заправку заходило судно, плававшее под флагом другой страны. Игры в кошки-мышки в Атлантике вне этой гавани были чрезвычайно рискованны и вели к военному противостоянию во всех его отвратительных видах. Однажды, заправившись и выйдя в океан, мы взяли курс на Англию. В этом плавании было много скуки, несколько моментов острого испуга, а потом со мной приключилось кое-что в смысле личной травмы. Приблизительно в тысяче миль от побережья Англии по неизвестной причине на моей левой руке над большим пальцем развилась серьезная инфекция. Локализовавшись в этом необычном месте, она пошла по тканям непосредственно к кости. Это было очень болезненно, так что я стал предметом внимания судового врача нашего судна, нежно именуемого Помощником Язвы. Курс лечения преследовал простую цель: меня было нужно защитить от боли. Как мне сказали, хирургическое вмешательство было в моем случае абсолютно необходимо, однако не было никакой возможности осуществить это в море. Так что состояние моего большого пальца постоянно ухудшалось, как и наш рацион в Ирландском море, пока мы приближались к Англии, и мне регулярно делали скромные инъекции морфия. Так я впервые узнал, как наркотик воздействует на восприятие боли. Человек с иглой прерывал хорошую партию в покер, чтобы спросить, как я себя чувствую. Я смотрел на свой палец и говорил «немного хуже» или «немного лучше» и протягивал руку для очередного укола, а затем снова погружался в перипетии покера. Я знал, что боль не исчезала, и я мог бы с точностью определить ее интенсивность, но она уже не беспокоила меня. Я мог играть в покер, мог прикидывать расклад, мог оценивать карты противника, мог блефовать, выигрывая чаще, чем раньше. Мой палец ужасно болел, но боль не мешала мне. Эта мысль завораживала меня: оказывается, что можно страдать, находиться в агонии, однако толика химического вещества, полученного из собранных где-то цветов мака, может сделать все эти страдания несущественными. Вот что кроется за словами центральная анальгезия. Боль не ослаблена, она не исчезает. Участок воздействия — не большой палец, а, скорее, мозг. Проблема просто больше не вызывает беспокойства. Морфий — просто замечательный наркотик. Когда мы пришвартовались в Ливерпуле, я узнал, что Морского госпиталя больше не существует и что теперь всем заправляет армия. Их госпиталь находился в Уотертауне недалеко от Манчестера, уже в центральной Британии. Меня планировали увезти на санитарной машине — не сразу, но довольно скоро. Тем временем мой собственный дом, «Поуп», посредством подвесного моста был связан с соседним британским судном, фрегатом, который окрестили «Крапивник HMS» (на службе Ее Величества). И так как я был младшим офицером и там, на «Крапивнике» находились младшие офицеры союзного флота, меня пригласили на борт соседнего корабля разделить ром и товарищескую компанию. Помню себя в приятной компании с бокалом рома в руке. Мне оказали моральную поддержку, потому что мне вскоре предстояло переместиться в какой-то удаленный госпиталь, принадлежавший сухопутным крысам. В памяти остались дружба и смех. Ром — это тоже довольно эффективный наркотик. Затем прибыла похожая на большое чудище санитарная машина. На ней меня перевезли из Ливерпуля в Уотертаун и вручили армейским врачам в белых халатах. Молоденькая медсестра решила принести мне стакан апельсинового сока, чтобы я утолил свою жажду. Но на дне стакана я разглядел слой нерастворенных белых кристаллов. Я не собирался быть обманутым сухопутными крысами! Очевидно, сок был искушенным прикрытием для какого-то жуткого успокоительного средства или предоперационного анестетика, который, как ожидалось, должен был унять меня, чтобы я не волновался по поводу медицинских процедур, которые планировалось проводить со мной. Не признавая власть белых кристаллов над собой, я решил доказать свою мужественность и показать, что контролирую ситуацию. Я выпью всю смесь до дна, но останусь бодрствовать и следить за происходящим. Меня привезут в операционную как внимательного моряка, бросившего вызов армейским хирургам своим аналитическим восприятием и въедливыми вопросами, которые покажут им целостность моей психики. Мой настрой не сработал. Не растворившийся в апельсиновом соке наркотик оказался довольно эффективным, потому что я уступил ему и оказался в абсолютно бессознательном состоянии. У меня не осталось никаких воспоминаний о внутривенном анестетике «пентотал», который мне назначили перед операцией. Потом мне рассказали, что мне потребовалось целых полчаса, чтобы отойти от этого наркотика, чего никогда раньше не случалось. Поразившая кость инфекция была удалена хирургическим путем, и с тех пор большой палец на моей левой руке почти на полдюйма короче пальца на правой. Выздоравливая вдали от побережья Англии, я оказался в каком-то смысле прикован к армии. Я снова чувствовал себя рыбой, вынутой из воды. Я был моряком, но был вынужден находиться среди сухопутных крыс. Я обнаружил, что армейский идентификационный номер платежного кода был ровно на одну цифру длиннее, чем платежный код моряков военного флота. Так что я добавил эту цифру к собственному идентификационному номеру и тратил армейские деньги во всех местных барах. Люди, жившие по соседству, были знакомы с армейской публикой, но не привыкли к морской униформе. Однако поскольку местная военная полиция не обращала на меня внимания, пока я блуждал по округе, предполагалось, что я был из рядов каких-то союзников — может, из голландцев или из французского Освобождения. В любом случае, я никак не мог оказаться из стана врагов. И раз уж моя левая рука была в пугающем гипсе и висела на петле, я, несомненно, казался одним из hors de comba,[11] самое малое, что считало своим долгом сделать для офицера-морячка, отдавшего левую руку за Родину, местное аристократическое общество — было угостить меня выпивкой. Хорошо выполненный долг. В конце концов, я вылечился и должен был снова вернуться к военной действительности, но перед этим я понял парочку любопытных фактов. Первый оказался простым и не очень-то удивил меня: никакой связи между армией и флотом не существовало. Это означало, что тот платежный хаос, который я устроил, добавив одно число к своему номеру, прошел незамеченным. А вот второй факт оказался на редкость неожиданным. Он положил начало моей карьере психофармаколога. Мне сообщили, что «наркотик» белого цвета, который лежал на дне моего стакана с апельсиновым соком и который поверг меня, собиравшегося следить за происходящим и защищаться, в коматозное состояние, которое позволило хирургу проделывать со мной все, что угодно, был всего-навсего не растворившимся сахаром. Какой-то грамм сахара сделал меня бессознательным, потому что я твердо ожидал именно этого действия. Сила обыкновенного плацебо, способного радикально изменить состояние сознания, оказала на меня сильное впечатление. Участие разума в том, что случилось со мной, было, без сомнения, реальным, и я решил, что, возможно, его роль и была главной. По прошествии лет я пришел к заключению, что разум и есть главный фактор, определяющий воздействие психотропного препарата. Нас учат приписывать силу наркотика самому наркотику, не принимая во внимание личность человека, принимающего данный препарат. Наркотик может оказаться порошком или ложкой сахара и вообще не иметь никаких лечебных свойств. Однако имеется индивидуальная реальность принимающего наркотик человека, которая играет главную роль в определении возможного взаимодействия. Каждый из нас имеет свою особенную реальность, и каждый из нас будет строить свои уникальные взаимоотношения «человек — наркотик». Потрясение от воздействия сахара в апельсиновом соке подтолкнуло меня к изучению любого из всех инструментов, доступных мне для установления этих отношений. А когда необходимые инструменты фактически неизвестны, их необходимо открыть или создать. Это могли быть наркотики, изменяющие состояние сознания (например, сахар, который пациент не считает таковым), или это могли быть трансцендентные состояния, достигнутые медитацией. Сюда же относится переживание оргазма, «фуговые» состояния,[12] увиденный днем сон, который дарит вам моментальные сновидения и спасает от ответственности. Все это — сокровища духа или психики, которые позволяют исследовать абсолютно индивидуальные и нигде не обозначенные тропинки. Тогда я с полной уверенностью решил, что, пожалуй, наркотики представляют наиболее предсказуемые и надежные инструменты для подобных исследований. Так я и решил стать фармакологом. И, полагая, что все наркотическое воздействие локализовано в головном мозге, я подумал, что лучше буду психофармакологом. В конечном счете, я возвратился на Западное побережье и поступил в Калифорнийский университет в Беркли. Там потеряли все результаты моего экзамена по Предмету А и разрешили мне пройти его повторно. Я провалил его снова, но, учитывая различные стрессы и немощи ветерана Второй мировой войны, мне разрешили попытаться пройти его еще раз на следующий год. Моя третья попытка оказалась успешной, поскольку к тому времени я был полностью знаком с ожидаемым экзаменом. Подготовленное мною эссе (в нем шла речь о гипотетической доегипетской ядерной цивилизации) было совершенно с точки зрения согласования времен и частей речи, а также безупречно по части пунктуации. |
||
|