"На три сантиметра взрослее" - читать интересную книгу автора (Левинзон Гавриил Александрович)

ЗАЩИТНИК ПОСТОРОННИХ

И потому необходимо Глазами, сердцем и умом Узреть вовне Всё то, что зримо, Вовне, А не в себе самом. АЛЕКСАНДР МЕЖИРОВ

Нужно выйти на наш балкон, взглянуть направо — и вы убеждаетесь, что это восхитительный поворот: когда машины здесь выносит на вираж, лица у шоферов сосредоточенные, и, похоже, кое-кто из них представляет себя гонщиком. За этим поворотом я встречу Наташу… Благодаря стечению обстоятельств.

А пока обстоятельства только начинают складываться.

Мы живем среди родственников и друзей. Невозможно шагу ступить, чтоб не наткнуться на какого-нибудь Твердоступова или Надежду Максимовну, с которыми нужно здороваться, о чем-то говорить, прощаться, передавать приветы — скучища и мука! Я избегаю этих встреч, перехожу на другую сторону улицы или еще что-нибудь изобретаю. Однажды я сел в такси, чтобы только не встречаться с сослуживцем Улановского, который уже лет пять обижается, что я не прихожу знакомиться с его сыном. Никто лучше меня не понимает, какой это идиотизм — убегать от людей. Но что делать? Будем считать, что все началось со встречи с Надеждой Максимовной зимой этого, а может быть, прошлого года.

Надежда Максимовна — давний друг нашей семьи. Я начинаю ей улыбаться еще издалека, но, оказывается, этого не следовало делать.

— Ты, конечно, уже слышал об этом ужасном случае? — спрашивает Надежда Максимовна.

У нее расстроенный вид, мне кажется, она укоряет меня взглядом за мою улыбку. Я киваю, хоть ничего не слышал об «этом ужасном случае». Однажды я признался Надежде Максимовне, что ничего не знаю о том, «выкарабкался ли Родиновский». Я даже не знал, из какой беды выкарабкивается этот бедняга. Да что там! Если уж быть честным до конца, я всю свою жизнь путаю Родиновского с Кабановским. Как она на меня посмотрела! «Ты ничего об этом не знаешь?!» Я понял, что знать такие вещи, — мой долг.

Я киваю, и мне становится страшно, что Надежда Максимовна меня разоблачит.

— Юра, что может быть ужасней!

Я киваю.

— Вы к ним зайдете?

— Конечно!

— Зайдите, зайдите, — говорит Надежда Максимовна. — Ах, боже мой! Я никак не могу прийти в себя.

Надежда Максимовна вздыхает, трясет головой — наверно, прогоняет грустные мысли. Вот и прогнала: она улыбается. Я тоже улыбаюсь.

— Как ты вырос! Мама рассказывала, что ты хорошо учишься. Молодец, молодец! А вот мой Петька опять получил двойку… Да! К вам заходил Твердоступов? Он должен был передать для меня кое-что.

Как на зло, я не знаю. Мне начинает казаться, что знать о том, заходил ли Твердоступов, тоже моя обязанность.

— Кажется, заходил, — говорю я. — Точно, заходил! Меня тогда не было дома. Мама говорила.

— Чудно, — говорит Надежда Максимовна. — Как себя чувствует мама?

— С сердцем в порядке, — отвечаю я. Мама — сердечница, а Улановский — печеночник.

— Чудно. А старик Большов уже на ногах, не знаешь?

Я даже не знаю, чем болен старик Большов.

— Не знаю, — отвечаю я. — По-моему, он уже на ногах, но точно не знаю.

— Рассеянный, рассеянный, — приговаривает Надежда Максимовна. — Ну, да ладно. Я своему Петьке всегда тебя в пример ставлю. Ты правильной линии придерживаешься. Так и надо к Улановскому относиться. Улановский — прелесть. Родной отец к тебе бы лучше не относился.

Все наши друзья специалисты по нашей семье.

Дня через три после этого, а может быть, через неделю, за меня принимается мама:

— Юра, что же ты мне ничего не сказал «об этом ужасном случае»? Встретила сегодня Наденьку, она была удивлена.

Мама долго смотрит на меня. Я молчу, я только делаю жест: забыл как-то.

— Странно ты себя ведешь. Зачем было врать, что к нам заходил Твердоступов?

— Да я не врал. Я сказал: кажется, заходил.

— Нехорошо как получилось, — говорит мама. — Наденька всегда к нам внимательна. Хочу тебе напомнить: вот этот свитер, который ты носишь, она привезла тебе из Риги.

Дальше мама мне напоминает, что муж Надежды Максимовны сделал для нас почти невозможное: добился разрешения перенести могилку моей бабушки с одного кладбища на другое. Иначе бы бабушкиной могилки уже не было — старое кладбище ликвидировали. А как Наденька навещала Улановского в больнице, когда он валялся со своей печенью?..

— Старик Большов, он, кажется, диабетик? — спрашиваю я.

— Юра, у него был инсульт! На твоем месте я бы уже давно его навестила. Он всегда справлялся о тебе.

Я продолжаю шутить:

— А язвенник — это кто?

— Да Наденькин же муж!

— А Наденька? Она печеночница?

— А ну тебя! Тебе бы только ломаться!

Я не тороплюсь навестить старика Большова. Я знаю: мне недостает внимательности к людям, но что делать? Не могу же я претендовать, чтобы у меня было все. Мне недостает еще аккуратности, чувства ответственности и терпения. Может быть, завтра мама откроет, что мне еще чего-то недостает. Я себя подготовил к этому удару. Однажды мама предлагает навестить Большова вместе с ней, я отлыниваю — занят. Мама возвращается домой и сообщает, что старик Большов совсем плох, не приходит в сознание. Я глупо бормочу: «Так я его и не проведал».

На похоронах мне кажется, что кое-кто поглядывает на меня хмуро, наверно, припоминают, что я тот самый, который не навещает больных. Я стараюсь не думать о том, успею ли посмотреть по телевизору футбол. Ко мне подходит внучка Большова, Верочка:

— Юра, ты знаешь, какой он был хороший. За два дня до смерти справлялся, не болит ли у меня сердце. Ты ему нравился.

Я не могу понять, упрекает она меня или прощает мне то, что я ни разу не навестил ее деда. А может, вовсе об этом не думает. Я вспоминаю, как старик Большов оживлялся, когда мы встречались: оказывается, я ему нравился.

На кладбище, когда все уже кончено, мама подзывает меня:

— Езжай домой. Ты, наверно, проголодался? Я пойду к Большовым.

Говорит о еде. Может, так и надо? Я сажусь в трамвай и дома успеваю посмотреть окончание матча. Так, наверно, и должно быть: ведь старика Большова не воскресишь. Проведывать его тоже, наверно, не обязательно было: это мама с Вольтовыми дружит, а я что? Иногда заходил с каким-нибудь поручением. Интересно, тот родственник Вольтовых, что сидел рядом со мной в автобусе, его навещал?

Ночью я просыпаюсь: под окном горланит пьяный. Мне вспоминаются похороны; сейчас я уверен, что должен был навестить больного: нужно навещать всех больных, о каких знаешь. Сейчас это так понятно. Бывает же все так ясно, так отчетливо. Правда, утром все это уже не кажется таким понятным. Навещать всех больных? Это что же, только этим и заниматься?

Но все равно что-то остается от той ночной ясности: я теперь замечаю свою невнимательность к людям на каждом шагу. Очень похоже, как будто кто-то подстраивает: я возвращаюсь домой с покупками и вот вспоминаю, что у входа на рынок видел несчастную женщину. Конечно, это была несчастная женщина, может быть даже голодная: она продавала вилочек капусты. Как можно было пройти и не купить?

В другой раз, вечером, когда за окном хлещет дождь, нам звонит посторонний — робкий звоночек: тысячу извинений! Даже у телефонной трубки виноватый, заискивающий вид. Женский голос спрашивает: «Вы не знаете, в вашем доме кто-нибудь сдает угол?» Я отвечаю «не знаю», кладу трубку, и только тут мне приходит на ум, что этой женщине, может быть, негде переночевать. Ведь мог же я хоть что-нибудь для нее сделать, ну хотя бы сказать: «Позвоните позже, я узнаю». Есть же люди, у которых это само собой получается, — великодушные. Очень хочется быть великодушным! Хорошо бы сделать для кого-нибудь почти невозможное. На улице я присматриваюсь к людям: вот бы организовать ночлег бездомному! Какой-нибудь бедолага с воспаленными от бессонницы глазами, робкий такой — как он мне сейчас пригодился бы! Может, та женщина, с которой я говорил по телефону, встретится. Но бездомные, когда они тебе нужны, не попадаются.



Мои родители отправляются на юг. (Дело происходит в начале августа.) Уже упакованы чемоданы, мама со сжатыми губами пересчитывает деньги. Мне кажется, что она на меня сердится. «В чем дело? — думаю я. — Мусор я вынес, Улановскому, кажется, сегодня не грубил».

— Рубль восемьдесят на день, — говорит мама. — Это больше, чем тебе нужно.

Я хочу взять деньги, но мама отводит руку — пачечка трешек плывет над маминой головой, вот деньги уже в другой руке.

— Дай слово, что ты себе ни в чем не будешь отказывать.

Я мигом даю слово и опять тянусь за деньгами: только бы забрать их у мамы, тогда она сразу прекратит наставления, — но трешки плывут в другую сторону.

— Не вздумай тратить деньги не по назначению. Если ты посмеешь купить что-нибудь не из продуктов…

Я тянусь за деньгами. Где там! «Не пой в парадном!» — «Хорошо, мама!» — «Не забывай здороваться с Ольгой Кирилловной!» — «Договорились!»

— Что ты тянешься за деньгами? Ты их не получишь.

— Почему?

— Деньги будут лежать здесь! — Мама кладет деньги в шкатулку. — С собой бери не больше трех рублей. Ты все понял?

— Все.

— Не ври, ты меня не слушал.

Мы начинаем прощаться. С Улановским мы тоже целуемся. Я вспоминаю, что он мне не родной отец. Наверно, Улановский вспоминает, что я ему не родной сын. Он проводит ладонью по моим волосам, и тогда я еще раз чмокаю его.

Потом я выхожу на балкон и машу им рукой. Они мне тоже машут. Мы уже разохотились. Мама шлет мне воздушный поцелуй. Я им шлю сразу четыре, с обеих рук. Я засыпаю их поцелуями.

— Ладно, ладно, — кричит мама, — не валяй дурака!

И вот я один. Я радуюсь одинокой, независимой жизни и съедаю яичницу из пяти яиц. Чего не сделает человек, чтоб насладиться независимостью? Теперь можно подремать — я разваливаюсь на диване.

Меня будит звонок. Я выхожу в прихожую, открываю дверь, и мне сразу становится ясно, что моей одинокой, независимой жизни пришел конец: на площадке стоит мой названый брат. И как я мог забыть, что Нюся с мужем сегодня уезжают на юг тем же поездом, что и мои родители. Мой названый проходит мимо меня, как мимо швейцара; под мышкой у него сверток (барахло, конечно); он не смотрит мне в глаза — догадывается, какую пакость устраивает. Он идет прямо в ванную, оттуда он говорит:

— Мама сказала, что вместе нам будет лучше.

— Чья это мама сказала? — интересуюсь я.

— Моя.

Ну и ну! Я заглядываю в ванную — что он там делает? Пристраивает на полочке мыльницу. Полотенце свое он уже повесил, рядом с нашими губками лежит новенькая капроновая мочалка.

— Юра, — говорит мой названый, — можешь мыться моей мочалой, она замечательно оттирает.

«Мочала»! Как мне быть с моей злостью? Я спрашиваю, зачем ему понадобилось произносить это дурацкое словечко «мочала»? Молчит. По-моему, он думает: «Ладно. Зато я по-своему сделал». За эту наглую мысль он получает легонький, но оскорбительный пинок, как только нагибается, чтоб переобуться в комнатные туфли.

— Юра, что такое?! — взвизгивает он.

Только после этого моя злость утихает. Мы садимся рядышком на диване.

— Юра, сколько у тебя денег? У нас будет все общее, правда?

Есть же такие люди, с которыми моментально становится скучно. Мой названый скоро засыпает.

— Юра, — бормочет он, проснувшись, — мы не будем лишать себя витаминов, правда? Мама сказала, чтобы мы не отказывали себе во фруктах…

Тоска! Начинает казаться, что людям вообще не бывает весело.

Утром он с закрытыми глазами идет в ванную; умывается он очень осторожно, чтобы, упаси бог, не замочить шею. Из ванной он выходит все еще с закрытыми глазами — ужасно не любит просыпаться.

И вот он начинает говорить. Что он говорит?! Сплетничает о соседях, потом переходит на учителей. Однажды я видел его в обществе двух старушек; старушки держались с ним, как со своим. Он носится по квартире. Вот опять побежал в кухню. Но и там он не замолкает, он говорит, говорит: вот как странно получилось — ему казалось, что он наелся, а на самом деле ничего подобного.

Даже в кино с ним ходить скучно: после сеанса он сразу же начинает рассказывать фильм, который мы только что смотрели. Он вертится вокруг меня, изображает сцены из фильма.

На восьмой день я убегаю от него, чтобы побыть наедине со своими мыслями, и вот вам картинка: я несусь по улице, хочу поскорее свернуть за угол, а мой названый кричит с балкона:

— Юра, подожди, пойдем вместе! Юра, ты же слышишь! Не притворяйся!

Я сворачиваю за угол: с горки катит машина, на вираже шофер и впрямь становится похожим на гонщика.

Машина уносится — и тут я ее замечаю, страшилище в зеленой кофте. Откуда такая взялась на нашей улице? Из-под длиннющей кофты высовывается коротенькое в синюю полоску платье, кажется, что оно сшито из такой же материи, из какой шьют чехлы матрацев. Босоножки на ней белые, замызганные, довольно-таки стоптанные. О прическе лучше всего сказать, что никакой не было вовсе: русые волосы — патлы, без единой приколочки — до плеч. У ног — чемоданчик и сумочка.

Страшилище плачет — я уже понял: это как раз тот бездомный человек, которому мне на роду написано протянуть руку помощи. Главное, осторожно, не спугнуть.



Оказывается, к ней невозможно подступиться: «Что тебе надо, парень? Ты что, пришел поглазеть, как я реву?» Я отхожу и облокачиваюсь на ограду.

Конечно, это свинство — приставать к человеку, когда тот плачет. Когда-то я тоже любил поплакать: ревешь — и все тебе мало. Горло сжимает, в груди сладко щекочет, плачешь, плачешь, и кажется — все, уже выдохся, но это только кажется: стоит припомнить свои обиды — и пошло опять. Откуда берется? Слезы текут, щекочут, с подбородка капает, ты смахиваешь ладошкой, трешь глаза обоими кулаками — ах, хорошо!

Кажется, выплакалась. Нет, только громкость убавила. Все еще трясутся плечи. Она требует, чтобы я катился и не прилипал к человеку. Я отхожу. Но совсем я не уйду. Дудки! Я же этого бездомного почти полгода искал. Да и как она будет себя чувствовать, когда выплачется? Взглянет в ту сторону украдкой, где я должен стоять, а меня нет! В плаче я разбираюсь: теперь она плачет не только в свое удовольствие, теперь уж ей нужно, чтоб кто-нибудь подошел и спросил: «Не могу ли я чем-нибудь помочь?» Ведь если человек стоит в сумерках при чемодане и плачет, то нужно быть дураком, чтоб не понять: он нуждается в помощи. Вот теперь пора. А что сказать? «Не могу ли я чем-нибудь быть полезен?» А в ответ: «К сожалению, я не могу воспользоваться вашей любезностью». Нет, таких дурацких словечек мне не выговорить. Это для Улановского. Я бы штрафовал за такие разговоры.

— Кончается завод, — говорю я. — Все, больше ничего не будет.

Она улыбается, и я замечаю, что у нее, ко всему — к зеленой кофте и матрацному платью — еще и верхний передний зуб сломан, остаток торчит, пенек.

— Чего смеешься? — спрашивает она. — Вот черт! Такой я человек. Что бы ни случилось, а удержаться не могу… Слушай, ты, может, думаешь, что я плакала из-за этого? — Она пинает чемоданчик.

Не из-за этого она плакала! Подумаешь, несчастье! Она, если надо, может целый месяц жить на вокзале — ей хоть бы что. Она от обиды плакала. Только что это за обида, она никому не скажет, тем более такому…

— Молокососу, — подхватываю я, и она опять улыбается, а я беру чемодан и подаю ей сумочку; она отходит и вдруг всхлипывает и оглядывается на то место, где ей так здорово плакалось. Кто знает, как ей в другом месте будет, там, куда я ее веду? Она говорит:

— Слышь, а ну, поставь чемодан — я передумала.

Приведет вот так домой, объясняет она, а там родители. Где взял? Откуда привел? И пошли расспросы: «Как вы в нашем городе оказались? Что же, вот так просто и приехали?» Нет уж, спасибо. Она не пойдет.

— Да не беспокойтесь, — говорю я, — никаких родителей. На юге отдыхают. Я да еще один такой же на две комнаты — вот и все.

— Ну, это другое дело, — говорит она. — Дай-ка чемодан, я сама привыкла носить.

Мы идем дальше. Она сразу же забывает, что моих родителей нет дома, и начинает кипятиться, злиться на них — на моих родителей, отдыхающих на юге: накормят, в ванной разрешат помыться, а потом начнут жалеть: «Ах, ты бедная! Ах, несчастная!»

Я начинаю понимать, что это она не на моих родителей сердится, а просто на тех людей, которые жалеют. Я ее успокаиваю: не беспокойтесь, я сроду никого не жалел; мой названый брат — тоже славный парень: ему это в голову не придет.

Мой названый встречает нас с открытым ртом. Опять надо придумывать, что сказать. Так и вертится на языке: «Чувствуйте себя, как дома». Нет, таких слов от меня никто не услышит. Я молча иду в ванную и включаю колонку. Она кивает: правильно. Что-то она ищет в своем чемоданчике, бормочет, похоже, выговаривает какой-то вещице, что та в прятки вздумала играть в неподходящее время. Я увожу моего названого в другую комнату и затворяю дверь.

— Никаких вопросов, — говорю я. — Ты понял?

— Юра, да когда я расспрашивал?

— Ты не такой, — говорю я, — Это точно.

Я вспоминаю про его беседы со старушками. Нет, этого человека нужно как следует предупредить.

— Ты не такой, — говорю я. — Я на всякий случай. Понял? Никаких расспросов! Она сама все расскажет.

Он просиял. Сплетник проклятый.

— Нужно проявить деликатность и чуткость, — говорю я. — Знаешь, что это значит? Чтоб никакого жаления! Все должно быть на высоте! Теперь… — Я открываю дверь. — Теперь посмотри на эту сумочку. Как ты думаешь, сколько в такой сумочке может быть денег?

Он морщит лоб.

— Там может быть сколько угодно, понял? Но может и ничего не быть, — объясняю я. — Даже на трамвай. Ты понял? Она будет питаться на наши деньги.

— Юра, — говорит он, — ты ж меня знаешь, — и прикладывает ладонь к груди.

— Я тебя знаю, — говорю я. — У тебя может быть такая сердечность на лице, что у человека аппетит пропадет. Ты за лицом следи, понял? А то домой отправлю!

Он обижается, начинает кричать, что никогда у него не было «такой сердечности» на лице.

— Юра, да не было же! — говорит он. — Ну разве было? Не было же!

— Ну, может, мне показалось, — говорю я, отсылаю его разогревать ужин, а сам сажусь на диван, чтоб обвыкнуться. Может, для кого-нибудь это и не событие. Только не для меня. Оказывается, я могу познакомиться с женщиной, могу привести ее к себе домой — вот слышно, как в ванной гудит колонка. Невероятно! Я становлюсь другим! Сейчас я заговорю и не узнаю своего голоса.

Она появляется: разрумянившаяся, халат, по-моему, ей длинноват, но она знает, как в нем ходить.

— Как тебя звать?

Теперь и я спрашиваю, как ее зовут.

— Наташа. А его как?

— Феликс.

Мой названый никак не решается посмотреть на нее обоими глазами — то одним зыркнет, то другим. Понятно: меня тоже интересует, куда девалось страшилище. Зуб сломанный ее вроде не портит, веснушки на носу — тоже. Она улыбается: наверно, понимает, что страшилища уже нет. Опять она кивком подтверждает, что мы поступили, как она ожидала: ужин на столе.

Как ест она! Изумительно! За обе щеки! Хлеб с колбасой, колбасу с картошкой, все это с помидорами — человек проголодался. Вот уже пьет чай и хлеб откусывает так, что тебя берет сомнение, распробовал ли ты этот хлеб как следует, может, ты вовсе не понимаешь, какая это вкусная еда. Я догадываюсь: она не такая, как мы. Я бы не смог вот так лопать в чужом доме, даже если бы три дня не ел. Наверно, эта моя мысль как-то ей передается, может, взглядом обнаружил. Она начинает объяснять: если б ей пришлось кого-то принимать у себя, она бы приняла как следует, поэтому она не стесняется, да и вообще она привыкла: если уж есть, так есть, — она интернатская.

Вот начала приоткрываться тайна. Мой названый настораживается. Да и мне тоже хочется, чтоб она рассказала о себе. Но она молчит. Что с ней? Сидит насупленная. Похоже, что-то неприятное вспоминает. Вот рука сжалась в кулачок. Что это она бормочет? Не расслышать. Странная. Мы с моим названым ведем себя так, будто в комнате кто-то спит: ходим на цыпочках, объясняемся знаками, у моего названого это смешно выходит — я выбегаю в другую комнату, чтоб посмеяться. Мой названый прибегает следом. Я жду, что она позовет меня. Мы вертимся у двери, наконец не выдерживаем и заглядываем в комнату, она спит в уголке тахты, подобрав ноги и прикрыв их полой халата.



Деликатность плюс радушие — вот моя линия. Никаких расспросов, даже чтоб намека не проскользнуло или взгляда любопытного. Когда она возвращается домой, я сразу же завожу разговор о чем-нибудь постороннем. В общем, с деликатностью, я в этом уверен, все как полагается. Другое дело с радушием: тут заминка из-за слов. «Чувствуйте себя как дома» или «пусть вас это не тревожит» — меня не устраивает, а других слов у меня нет, и, что бы я ни придумал, мне кажется, это не то. Вот я и обхожусь улыбкой и жестами.

А мой названый? Ясно, он никогда не задумывался, что значит быть на высоте. Он все старается остаться с Наташей наедине: какие-то они ведут разговоры, и вид у моего братца, когда я их застаю, такой же, как тогда со старушками, — свойский, доверительный, заинтересованный. Я не сомневаюсь: он занят выуживанием сведений; я улыбаюсь Наташе: что поделаешь — он такой. Я не очень на моего названого злюсь. Я понимаю: каждому человеку хочется поговорить с кем-нибудь доверительно. И все же наедине я ему замечаю:

— Ты опять?

— Юра, в чем дело?

— Объяснить?

Он пожимает плечами. Невероятная наглость! Видно, доверительные разговоры идут ему на пользу: у него новое выражение глаз и жест появился — вытягивает руку и указывает двумя пальцами: потуши, мол, свет. Я шлепаю его по руке. И тогда он — может, в отместку? — начинает со мной игру.

— Положение неважное, — говорит он озабоченно.

Я делаю вид, что не понимаю, о чем он; на самом деле мне не терпится узнать, что он выудил у Наташи.

— Юра, — говорит он, — ты же понимаешь, о чем я. Она приехала к одному человеку… — Ему приходится самому погасить свет: он делает это с таким видом, как будто сейчас скажет: довольно этих безобразий! Заодно он выпаливает: — Но его здесь нет! Он в командировке!

Я жду, что он продолжит. Ну сколько он может продержаться? Я жду — и вот тебе на: сопение, спит.

Утром до меня начинает доходить, что я совершенно не представляю, что происходит рядом со мной, кто живет в нашем доме, что привело ее в наш город? Да и в каких я с ней отношениях? Уходя по своим делам, она кивает моему названому, как своему, а мне так совсем по-другому — холодно. Я салютую в ответ, я все еще этого как будто не замечаю, а она, уже начав закрывать дверь, распахивает ее:

— Юра, что ты все жестикулируешь? Ты мне скажи что-нибудь! Как тебе нравится, Феликс? Приводит в свой дом, и его больше ни черта не интересует! Он даже не спросит, зачем я приехала! Подумаешь, привел! Знала бы, в гостиницу ушла!

Она хлопает дверью, я слышу, как она сбегает по ступенькам. Мой названый указывает двумя пальцами на коврик, который я только что сдвинул. Что я могу? Только пробормотать: она же сама предупреждала, чтоб никаких расспросов. Неужели я переборщил с деликатностью? Но теперь, по крайней мере, можно расспросить моего названого: кто этот человек, к которому она приехала? когда он вернется из командировки? Мой названый не так уж много знает: ну, парень из строительной бригады, они ездят ремонтировать котлы электростанций в длительные командировки, он и с Наташей познакомился, когда был в командировке. «Ты что-нибудь понимаешь?» — заканчивает он. Я отвечаю: не все, но кое-что понимаю. Он смотрит на меня с ожиданием. Тут сердечные дела, разъясняю я.

Она возвращается усталая, с каким-то новым выражением глаз — а я все верчусь возле нее, готовлюсь заговорить. Но она заговаривает первая:

— Да ладно, Юра. Мне просто утром не по себе было… Ну, да теперь уже все. Завтра я уеду.

Вечером она в первый раз говорит это: «Знали бы вы, мальчики, как мне неохота возвращаться!» — став коленками на чемодан и застегивая «молнию», — кровь прилила к лицу, она закусывает губу, совсем убитый у нее вид.

На следующий день она не уезжает.



В тот момент, когда чемоданчик уже застегнут и я завожу с Наташей разговор, чтоб она осталась (у нас столько друзей в этом городе, подыщем работу; на заводе, где работает Улановский, есть общежитие), — в этот решающий момент появляется Владик Покровский. И хотя, видно по всему, он озабочен, он все же взглядывает на Наташу, кивает ей и улыбается такой улыбкой, что становится ясно: он не сомневается — перед ним чудесный человек, может быть такой, что входит в десятку лучших людей на свете. Наташа скрещивает руки на груди, долго разглядывает его и как будто собирается спросить: за что мне такая милость?

Владик просит меня побыть с его мамой: у нее гипертонический криз, шалит сердце, а ему надо сбегать в аптеку. Уходя, Владик опять кивает Наташе и опять улыбается ей, а Наташа на этот раз шлет навстречу его улыбке свою: они, эти светящиеся улыбки, сталкиваются чуть ниже люстры, происходит электрическая вспышка, как при коротком замыкании, и в квартире гаснет свет. Мой названый успокаивает нас: сейчас он все наладит.

Здесь я хочу уточнить, что сам я не помню улыбок и не представляю, из-за чего в тот вечер потух свет. Первое появление Владика я описываю со слов моего названого — если что не так, это на его совести. Но я хорошо помню, что было дальше: я иду следом за Владиком и побаиваюсь, что его мама опять начнет меня пытать, куда девалась деликатность. Но на этот раз она о бессердечности заводит разговор: на работе у Владика бессердечные люди. Они над Владиком потешаются. Уже дошло до того, что она не может позвонить ему на работу. Она, когда звонит, всегда представляется: «Это звонит мама Владика». И вот из-за этого над Владиком смеются. Владик вернулся, когда она начала у меня допытываться, куда девалась чуткость, а я уже начал бормотать: да, с чуткостью у нас действительно скверно…

Владик в тот вечер еще раз заходит к нам. Он просит завтра наведываться к его маме, пока он будет на работе. Тогда Наташа — это уж я точно помню — взглядывает на меня, на Феликса: нет, мы для такого дела не годимся; она тут же идет знакомиться с мамой Владика. «Ну вот, у меня отсрочка», — говорит она, вернувшись.

Теперь Владик и его мама как бы в нашей компании: мы устраиваем сражения в домино и прослушиваем пластинки, самые долгоиграющие на свете: Бах, Прокофьев, Стравинский. На второй или третий день, когда Наташа с моим названым отправляются за покупками, я остаюсь с мамой Владика один, и между нами происходит разговор о том, что на некоторых людей стоит посмотреть — и сразу понятно: перед тобой великолепный человек. Много ли таких людей? Признаться, не очень. Но попадаются — это такое счастье! Я сам привожу три примера. Я готов еще примеры приводить: я просто счастлив, что мне не придется отвечать на вопрос: куда девались хорошие люди? Но мама Владика не хочет слушать.

— Юра, — говорит она, — я ведь о ней! Об этой славной девушке. Как у нее все получается! Открыто, радостно, чисто! У нее какой-то дар нравиться.

Я соглашаюсь с ней — и тут же забываю об этом разговоре. У меня никакого опыта общения со старушками — откуда мне знать, что они ничего не говорят просто так.

Еще через два дня доктор разрешает встать маме Владика. И тогда Наташа во второй раз произносит эти слова: «Вы бы знали, ребята, до чего мне не хочется возвращаться!» — она оглядывается на Владика: не услышал ли?

Отсрочка кончилась.



Опять она застегивает «молнию» на чемодане, а я опять завожу разговор об общежитии на заводе Улановского. Она качает головой — нет. В тот вечер она мне кое-что рассказывает о себе.

Она маленькая, худенькая — вполне могла бы сойти за мою девочку, хоть и старше меня на три года. И она совсем одна: ни дома, ни родни. Странно даже. Мне как-то в голову не приходило, что на свете есть такие люди. Матери она не помнит, а отец умер, когда она в пятом классе училась.

Неожиданно она рассказывает об одной станции на Волге. Вот где бы пожить! Бывает же: она эту станцию всего раз видела, да и то из окна поезда, а забыть не может. Счастливые, наверно, люди там живут: красиво, зелено, у всех вид как в праздник, на лодках катаются… Смотришь — и хочется сойти и остаться навсегда.

Может, ей потому эта станция так понравилась, что там, где она жила, все по-другому выглядело: деревья низкорослые, дома — будто прорастают из земли, как грибы… Правда, запах полыни — этого не забудешь. И дым зимними утрами из труб… Что в этом дыме? А вспомнишь — и радостно. Но все равно она ту станцию вспоминать не любит: там ничего не случилось.

О своей жизни на этой нелюбимой станции она мне рассказала на следующий день, после того как выяснилось, что сейчас, перед первым сентября, билет купить невозможно. Это в парке происходит. Мы сидим рядом на скамейке, и все, кто проходит, конечно, уверены, что она моя девочка.



«Я, Юра, в чайной работала. Заведующая сама пригласила: «Я твою кандидатуру изучила, пошли ко мне. Создам условия для роста». Как же, изучила. Просто они с воспитательницей из интерната, Александрой, подружками были. Вот Александра и порекомендовала. После того как я провалилась в педучилище: по русскому языку восемнадцать ошибок, не считая стилистических, — я согласилась, хоть в интернате и возражали. Директор требовал, чтоб на фабрику шла: там общежитие. Меня даже в райисполком вызывали. Но я уперлась. Мне только и нужно было до следующей осени переждать — а там опять в педучилище попытаться. К тому же старуха Алексеевна бесплатно на квартиру взяла. Чтоб было с кем поговорить. Ну и дрова на зиму я ей пилить помогала. Разве ж могла я знать, что это за жизнь, когда ничего не случается?

Ветер, Юра, как в сентябре задует в сторону станции, так до марта. Бывает, конечно, в столовую и новый человек зайдет, но на тебя он не смотрит: начинает казаться, что тебя и на свете-то нет. Скажи, кому это понравится?

Раз, правда, один геолог порадовал: что было, то было. Их трое пришло: двое бородатые, а третий… третий без бороды. Он куртку расстегнул, озирается. «Это что за цветок? Никакого освещения… Ну-ка оттащим!» Ты говоришь: «Нельзя! Чего вы распоряжаетесь?» Но разве его остановишь? «Ты, малая, не суйся. Вот пообедаем и поставим на место».

Потом ему плохо стало. Я побежала за водой. Не пойму, отчего ему плохо — то ли от спирта, то ли еще от чего. Бородатые щупают ему лоб. «Да у него же температура!» А он: «Я уже в норме. Спасибо за воду, малая!» И идет мимо цветка, пошатывается, потом возвращается и давай этот цветок опять к окну двигать. Бородатые кричат: «Да брось ты!» — и оттаскивают. А он возле двери вырывается и идет, не к цветку — ко мне: «Я тебя, малая, разглядел. А ты, оказывается, славная, к тебе присмотреться надо». Вот именно! Присмотреться. Но не будешь же кричать: «Люди, присмотритесь ко мне!» А как он уходил пошатываясь! Шурка, которая на раздаче, разинула рот, а Шурка, которая у плиты, из-за ее спины пялится, и не поймешь, чего ей хочется — плакать или смеяться.

Что это за человек был? Может, от температуры да от спирта это сказал, как думаешь? А может, понял, что мне такие слова позарез нужны. Есть же такие — посмотрят и поймут.

После этого меня начали приезжими дразнить. Придешь на работу — и обязательно кто-нибудь пошутит: уже, мол, приходил приезжий геолог, справлялся, согласна ли замуж. Потом приезжего артиста придумали. Потом адвоката почему-то. Представляешь, Юра, какое должно быть настроение?

А тут еще в столовой появляются двое новых, он и она. Он ей что-то говорит-говорит и за руку держит. Она смеется. И только он умолкнет, и тут уж она говорит, а он над столом наклоняется, лицо к ней приближает и так симпатично ее слушает и кивает. Какое это счастье так разговаривать! Если бы со мной тогда кто-нибудь так поговорил, я бы самой счастливой на свете была.

И все-таки кое-что произошло: стали мы с Валерием встречаться. Обе Шурки с недоверием смотрели: уедет и тю-тю!

Мы три месяца встречались, каждый день. Я в интернате брала лыжи, и мы уходили в степь. Он мне о матери рассказывал что-то, да я не слушала. А надо было слушать! Замечаю, все чаще у него озабоченное лицо и вздыхает, потом еще хуже: идет рядом и молчит — что-то его грызет. Я злюсь. «Что за вздохи?» — спрашиваю. Молчит «Что за вздохи?» — я во второй раз. «Понимаешь, я маме о тебе написал». В общем, Юра, она была против, не хотела, чтоб он меня привозил. Получалось, нам негде жить. Надо было решать: уже они котел кончали ремонтировать, а у него всё колебания и вздохи. Поссорились.

Он два дня не появлялся в чайной. Где ест — не знаю. Но креплюсь. Он на третий день пришел: «Давай мириться». И снова вздыхает. Ты не представляешь, как это меня разозлило! Я его прогнала, я не знала, что завтра ему уезжать. Я по глазам Шурки, которая у плиты, поняла, что он уехал.

Удивительно, что я в этот день ходила и ни на что не натыкалась и все делала как обычно. Никто со мной о Валерке не заговаривал — только взгляды были и шушуканье, войдешь — и знаешь: только что о тебе шушукались.

Я раз только это представила, что от него пришла телеграмма: «Приезжай!» — и уже не могла от этой мысли отделаться. И потом еще вспомнилось, как он однажды снег с моей шапки стряхнул. Знаешь, как он это сделал? Как только твой суженый может сделать.

Вот я и брякнула Шурке, что еду, вчера телеграмму получила. Очень мне хотелось это сказать, просто невозможно удержаться было. Будет знать, как злорадствовать! И теперь уж надо было ехать. Когда поезд тронулся, будто защекотало в груди — знаешь, так бывает, когда на качелях качаешься. И потом уже все время страшно было и приходилось почаще вспоминать, как он с шапки снег стряхнул. Только к концу дороги это перестало помогать: начало казаться, что сама выдумала.

На вокзале ежишься, хоть и не холодно. Вид, наверно, растерянный. Какой-то наблюдательный пялится. Чего пялишься, балда? Трамваи чужие, и даже цифры на них вроде по-другому написаны. Только прикоснулась к звонку, а она уже тут как тут, как будто у двери ждала, — его мать. Она сразу поняла, кто я. Точно тебе говорю! В глаза не смотрит. В дом не приглашает. «Валерий? Так он же в командировке». Адрес написала и вынесла — на листке в клеточку, аккуратно написано. А что человек с чемоданом — не видит. И что с дороги хоть отдохнуть-то надо — не догадывается. В глаза не хочет смотреть. А зачем ей смотреть? Ты в ее планы не входишь. Ужасно обидно было. Это ж наивность, я даже не подумала ни разу, что делать буду, если вот так все сложится. Нет, вру: разок подумала. Когда мимо той красивой станции проезжала. «В случае чего, — подумалось тогда, — сюда поеду».

Нашла я почту и написала письмо Валерке. Приехала, мол, как на это смотришь? Отвечай до востребования. А потом… Хорошо, Юра, ты ко мне подошел. Ну, ты умеешь кстати появиться!»



Ответ от Валерия она получила как раз в тот день, когда в этой истории объявился Владик. Оставалось собрать чемодан: письмо хоть из многих слов, но, кроме недоумения, ничего больше там уловить нельзя было. К тому же и перевод пришел, на тот случай, наверно, если денег на дорогу нет. «Этот перевод, Юра, знаешь как называется? Приглашаю вас уехать».



Они приехали на два дня раньше, чем предполагалось, мои загорелые родители, и теперь снуют из комнаты в комнату, и все для того, чтобы еще разок взглянуть на Наташу — краем глаза. Наташа поскучнела. А я делаю открытие: невозможно, оказывается, незаметно, даже и «краем глаза», взглянуть на человека — как по-дурацки я выглядел, когда косился на девочек в школе и воображал, что этого никто не замечает. Вот опять мама: просовывает голову в дверь и кивком велит мне выйти; она считает не лишним улыбнуться Наташе — все успевает. Я иду следом за мамой на кухню.

— Юра, — требует она шепотом, — ты мне должен объяснить, что это за девушка. Я взглянула на нее краем глаза — она мне не внушает доверия. Паспорт у нее есть?

Мама ужасно боится грабителей и вообще посторонних. Рассказать ей сейчас о Наташе нельзя: она всполошится еще больше — потом, постепенно, когда она успокоится, я ей расскажу.

— Что за спешка? — говорю я. — Не торопись…

Можно бы ей повторить то, что сказала о Наташе мама Владика.

Но и это на маму не подействует: старушка у нее не пользуется авторитетом: «Как можно быть такой восторженной в ее годы?»

— Странно, — говорит мама. — Ты, наверно, знаешь о ней что-то нехорошее, иначе б ты мне рассказал. Я все-таки хочу знать, есть ли у нее паспорт?..

— Да есть же!

— Есть? Ты видел? Улановский, мужчина в доме у нас кто? Пойди и деликатно, между прочим как будто, — ты знаешь, как это делается, — попроси ее показать паспорт. Юра, молчи! Может быть, она от милиции скрывается — ты об этом подумал? Я должна знать, кто живет в моем доме. Улановский, что ты стоишь? Сейчас я это сама сделаю! Только не претендуй, пожалуйста, на роль мужчины. Юра, молчи! Молчи, я тебе говорю!

Мама рассказывает о случае — «подобном случае», который произошел в Житомире в сорок восьмом году.

— Я тоже взглянул на нее краем глаза, — вступает Улановский, — по-моему, это не похоже на случай в Житомире: у нее простодушное лицо. Мне кажется, можно за обедом деликатно, как бы между прочим ее расспросить…

— Молчи! — пресекает мама. — Ты что, не видел: у нее выбит зуб. Где ты видел порядочных девушек с выбитыми зубами?

— Зуб сломан! — вставляю я.

— Ты попробуй сломать себе зуб, тогда я поверю.

Я боюсь, что мама в конце концов настоит на своем, и тогда Улановский, с доброй улыбкой, краснея (как бы между прочим, конечно), попросит Наташу показать паспорт. Нет, как все это будет, я даже представить боюсь.

— Попробуйте ее о чем-нибудь спросить! — предупреждаю я.

— А что будет? — спрашивает мама. — Ты сразу говори, что будет. Я должна знать. — Интересно, шутит она или нет? Иногда я не могу этого понять. Может, она и сама не понимает. — Так что же будет? — не унимается мама. — Ну, говори! Сервиз разобьешь и вазу? Улановский, запри-ка сервиз и вазу в сервант.

Вот пойми, в шутку это или всерьез? Однажды, правда, было такое: я пригрозил, что разобью вазу и сервиз. Но тогда я был в более юном возрасте и пригрозил с отчаяния: Улановский собрался идти в школу защищать меня, после того как я пришел домой с синяком.

— Я не буду ничего разбивать, — говорю я. — Я просто уйду вместе с ней.

Мама умывается холодной водой. Так она всегда делает, чтоб привести себя в норму.

— Чего вы боитесь? — пытаюсь я выяснить.

Они переглядываются и не удостаивают меня ответом.

— Зови девушку обедать, — распоряжается мама.

За обедом они разговаривают бодрыми голосами.

— Чувствуйте себя как дома. Ешьте. Нет, ешьте как следует!

— Она чувствует себя как дома, — говорю я. — И она ест как следует.

— Ну да, конечно, — говорит мама.

Наташа уже поняла, что происходит. Она поскучнела.

Чего они все-таки боятся? Неужели человек так страшен, если он не сослуживец, не родственник и не знакомый? Они все же догадываются, что ведут себя не очень-то, иначе б их бодрые голоса не звучали так заискивающе.

На третье мы едим большущий арбуз, привезенный родителями из Крыма. На полу в углу лежит еще один — совсем уже громадный.

— Это для Шуры, — говорит мама и, не глядя, показывает пальцем. — Улановский искал его по всему Симферополю. Отнесешь.

Давно уже я не ходил с авоськой. Когда родители дома, я этим занимаюсь раза два в неделю. О том, как это выглядит, я расскажу в следующей истории.

…Я вкатываю в авоську этот самый большой на свете арбуз; потом я поднимаю авоську и держу на весу: арбузище приятно тянет вниз. Все не отводят от него глаз: в доме не проходит неловкость, и пялиться на это богатство в авоське все-таки лучше, чем думать, что бы такое сказать или сделать. Я держу его на весу — а они все пялятся. А я держу. Потому что никак не могу решить, как поступить — взять Наташу с собой или уйти одному. С моим планом оставить Наташу в нашем городе сейчас, конечно, к маме и Улановскому не подступишься. Сперва нужно успокоить их. Лучше всего было бы на несколько дней поселить Наташу к кому-нибудь. Может, к Владику? Или с Шурой сначала поговорить? Однажды Шура меня спрашивала, не знаю ли я женщину, которая б за жилье согласилась присматривать за девочкой. Нужно было, чтобы женщина эта работала во вторую смену, потому что мать девочки работала в первую. Помнится, очень трудно было найти такую женщину.

Пожалуй, одному удобней будет поговорить с Шурой. А Наташа останется. Я ей кивну. Это будет ободряющий кивок: я скоро вернусь. Но выходит совсем не то, даже не кивок, а какое-то странное телодвижение. Наташа подходит ко мне.

— Юра, ты уходишь без меня?.. Ладно. Идем, я провожу тебя. — В прихожей она мне шепчет: — Да что ты волнуешься? Не волнуйся, что-нибудь придумаю. Вот какой ты! Да что ты беспокоишься?

Обидно. Значит, у меня такой вид, что надо утешать. А мне так хочется быть спокойным и надежным. Надо сделать, чтобы Наташа это почувствовала. Я придаю глазам твердость. Я буду спокойным, надежным и рассудительным — вот таким. Я так занят своими глазами, что как бы не замечаю того, что Наташа поднимается на цыпочки и чмокает меня в щеку.

— Ну вот, — говорит она, — теперь ты спокойней. — Дотрагивается рукой до моего плеча: — Ну, иди… Все будет хорошо.

Я еще долго ощущаю по-особенному это место на щеке, куда она поцеловала. Что это ей вздумалось? Наверно, оценила мои старания быть надежным.

Вот он, тот самый поворот, где шоферы представляют себя гонщиками; я сворачиваю и вижу моего названого, тоже с арбузом в авоське — он, похоже, поджидает меня на том же месте, где я в первый раз увидел Наташу.

— Юра, я знал, что ты появишься здесь с арбузом.

Что с ним? Что за важность напустил на себя человек? Кажется, что он сделал глубокий вдох и решил уж ни за что не выдыхать.

— Юра, — приступает он к важному разговору, — я жду тебя, собственно, для того…

Я прикрикиваю:

— Что это за словечки такие «собственно для того»?

— Юра, что ты злишься? У меня важное дело. Ну, может быть, я не так сказал…

Важности в нем ничуть не убавляется, хоть он — я вижу по его глазам — уже успел сравнить наши арбузы, я тоже успел убедиться, что несу не самый большой на свете.

— Наш все-таки больше! — Он чуть не выдыхает, но спохватывается. — Юра, как чувствует себя Наташа? Как ее приняли?

Конечно же, он что-то такое знает, о чем я не догадываюсь: к нему просто прилипают всякие сведения.

— Понимаешь, у нас небольшой заговор с мамой Владика. Ты же знаешь, она обожает Наташу. Она просила тебе передать, что в случае чего с удовольствием возьмет Наташу к себе…

Вот что значит уметь доверительно разговаривать со старушками! Я беру у него авоську с арбузом.

— Иди, — говорю я, — и позвони ей. Скажи, что это сегодня же надо сделать.

Через дорогу он не перебегает, а скачет какими-то невероятными прыжками — не человек, а помесь кенгуру с зайцем. Есть люди, к которым никому не приходит в голову относиться справедливо: то, что мой названый добрый, ему не засчитывается, его доброжелательность принимают за подхалимаж, приветливость — за заискивание, общительность — за надоедливость, и никто, кроме старушек, не хочет с ним говорить доверительно. Вот скачет обратно.

— Юра, все в порядке. Она просто счастлива. Ты же понимаешь, в чем дело? Неужели не понимаешь? — Он наконец-то сделал выдох: от разговора по телефону и прыжков он раскраснелся — я не припоминаю, чтоб он когда-нибудь выглядел таким молодцом: — Юра, как ты ухитряешься ничего не замечать? Владик же в нее влюблен!

— Откуда ты знаешь?

Тут я и узнаю о светящихся улыбках, от которых перегорают пробки, и о многом другом, что так и прыгает в глаза моему названому, а моим зрением почему-то не воспринимается.



Когда я возвращаюсь от Шуры, мне попадается на глаза женщина с таким же чемоданом, как у Наташи, это, может быть, даже Наташин чемодан: такой же новенький, купленный в дорогу. Ну что за чепуха! Их тысячи, таких вот чемоданчиков из кожзаменителя с замком-«молнией». И все же я не могу отделаться от мысли, что Наташи у нас нет. А разве поцелуй этот на лестнице не был прощанием? В парадном все подтверждает мою догадку: солнечный луч пересекает ступеньки каким-то роковым образом, где-то муха жужжит на особенный манер, наверно, в паутине запуталась. Мама и Улановский встречают меня в прихожей, я пробегаю мимо них в комнату и сейчас же нахожу на столе ее записку: «Я уезжаю, не сердись, что так: ты бы стал отговаривать, но я же вижу, твоим родителям не до меня». Дальше сообщается, что она решила ехать на ту самую станцию на Волге, о которой как-то рассказывала; в самом конце привет Феликсу и о том, что обязательно напишет, как только устроится. Мама с Улановским объясняют: они услышали, как щелкнула дверь, но не придали значения, решили, что вышла погулять, а потом уж заметили, что нет чемодана. Мама уверена, что так не поступают: они с Улановским все-таки заслуживают, чтобы с ними попрощались… Я ее прерываю:

— Ты довольна? Теперь все спокойно, не надо ни у кого паспорт проверять.

— Не ори! — По глазам ее я вижу, что она собирается мне влепить пощечину. — Не ори! — и хлоп, не очень сильно, но все же для усмирения. — Ну-ка, замолчи!

Я убегаю, хлопнув дверью; на трамвае добираюсь до вокзала: по три раза обшариваю глазами оба зала ожидания, обхожу все четыре перрона, все места, где может приткнуться человек: несколько женщин и двое мужчин с такими же чемоданами, как у Наташи, — вот и все.

Дома мама загораживает мне дорогу.

— Ты, кажется, считаешь, что прав? — Еще ни разу, наверно, мама никому не позволяла остаться правым. — Так я тебе сейчас объясню. Как ты думаешь, почему нас все любят?

— Все?

— Да, все! Не иронизируй! Я тебе объясню почему. Мы всегда помним, кому чем можем помочь. Я помню, что у Наденьки повышено давление и ей нужен браслет. Я его сегодня принесла. Я помню, что сыну Родиновского нужен репетитор по математике… Мы бы и этой девушке помогли.

Я пытаюсь проскочить мимо нее, а она еще раз шлепает по щеке, теперь уж гораздо слабей, чтоб показать, что и в первый раз было не так уж всерьез.

— Ты будешь каждый раз получать, пока не научишься разговаривать с матерью! Пойми, мы не можем помогать всем. Проходимцам мы не помогаем. Мы не имеем права рисковать. Это слишком дорого может стоить.

Как поплатилась дочь Наденьки, рассказывает она, за то что связалась с проходимкой! Доверилась, не контролировала, и та вместо грудного молока давала для малютки коровье.

Она доказала мне свою правоту, теперь она готова меня пропустить. Но я спрашиваю, как это могло случиться, недавно я наблюдал, как на улице стояла девушка с чемоданом и плакала — и никто к ней не подошел, никто этого не заметил. Я стоял долго! Что это происходило?

— Не ори! Какое отношение мы имеем к этим людям, которым дела нет до плачущего человека? Может быть, ты хочешь сказать, что и мы могли бы пройти и не спросить?

Вот именно: это я и хочу сказать. Она же, та девушка, посторонняя. Для нее в нашей авоське ничего не припасено! Для нее не стоит делать почти невозможного. Что за несчастный народ эти посторонние! Давно уже нужно за них кому-то вступиться. С ними не церемонятся, их третируют и не замечают, игнорируют и не слышат; посторонний путается под ногами там, где свой человек ласкает глаз; посторонний изумляет продавщицу своим нахальством, когда просит продать ему точно такой же портфель, какой она только что продала своему знакомому.

Я обращаюсь теперь к Улановскому: это нам с ним не достался красивый портфельчик. А нам так хотелось. Пришлось просить мамину сослуживицу — она обещала достать. А сами мы как относимся к посторонним? Вспомнить хоть мастера из телеателье.

…Наш телевизор сломался как раз перед началом большого футбола на первенство Европы.

— Я завтра попрошу одного своего сослуживца, — сказала мама Улановскому, — а ты на всякий случай зайди в ателье.

На следующий день пришел мамин сослуживец, привел в порядок телевизор, еще и унес с собой разбитую крышку от маминой красивой пудреницы, чтоб у себя дома склеить. Милейший человек! О мастере из телеателье я забыл, а он тут как тут — является в десятом часу вечера. Я, как назло, дома один. А человек уже возмущенно дышит.

— Как же так! Он меня так упрашивал!

Я извиняюсь во второй раз и протягиваю ему рубль из своих скромных сбережений.

— Ты мне свой рубль не суй! Ты мне лучше объясни, какого черта я в такую даль перся? Я дома с утра не был: все-таки меня человек просил.

— Извините, — говорю я и злюсь на Улановского.

— Когда я договариваюсь с человеком, я выполняю! А у твоего папы еще такое приличное лицо.

Что я могу ему сказать? Я прошелся насчет приличного лица Улановского, когда родители вернулись.

… — Юра, я вовсе не хочу сказать, что мы абсолютно правы. — Улановский не то, что мама: по-моему, ему становится не по себе, когда он прав.

— Противно слушать, — вставляет мама. — Что ты оправдываешься перед ним? Пусть поживет с наше.

Улановский делает упрямое движение головой и продолжает: он вовсе не хочет сказать, что они с мамой во всем правы, но давайте отложим дискуссию.

— Еще не все потеряно! — провозглашает он и идет к телефону. Если бы покойники могли слышать, он бы им шептал перед тем, как заколачивают гроб, это самое «еще не все потеряно». Сколько раз я это слышал! И сколько раз готов был ему поверить! Вот и сейчас я слушаю, как Улановский спрашивает, какие поезда идут в ближайшее время в сторону Москвы, — и у меня появляется надежда. Разве не могла она сдать чемодан в камеру хранения и уйти в город, чтоб вернуться к посадке? Улановский записывает. Вот каким должен быть надежный человек.

На вокзале он приступает к планомерным действиям: подходит к справочной и просит объявить, что Наташу ждут у кассы номер три; затем он обходит все кассы и спрашивает кассиров, не продавали ли они билета девушке «со сломанным зубом, такой симпатичной». Две кассирши просто помотали головой: одна — взглянула на нас, другая — не поднимая головы; третья кассирша на нас накричала: ей некогда на зубы смотреть. «И что люди спрашивают!» А четвертая кассирша сообщила нам, что продала «этой девушке» билет на поезд, который отправился полчаса тому назад. Симпатичная женщина описывает нам Наташу лучше, чем это мог бы сделать я: не забывает даже, что платье на ней в синюю полоску и волосы перетянуты синей же лентой. Улановский не отходит, пока не доводит дело до конца: до какой станции был куплен билет? Теперь, когда все, что можно было сделать, сделано, Улановский возвращается к нашему разговору:

— Ты правильно заметил: есть такая категория — посторонние. С ними стараются не иметь дело: они, видишь ли, расстраивают все планы.

Он кладет мне руку на плечо. Я знаю, он не уверен, что я не высвобожу плеча. Так я расплачиваюсь с ним за его доброту. Однажды только мне пришло в голову, какое это счастье, что отчим мой — добрый человек; я был у Веньки (о нем в следующей истории); и вот пришел с работы его отец: он ничего никому не сказал, он только смотрел злобно — и как же все в доме сникли, с каким виноватым видом стали ходить и разговаривать!

Я даю себе слово, что сегодня же напишу отцу, чтобы он прекратил свое хулиганство и перестал коверкать фамилию Улановского. Если вдуматься, это была наша шутка: я позволял ему так писать.

Почему? Наверно, потому, что Улановский часто бывает смешным. Так уж выходит, что подшучивать над ним — дело обыкновенное. Он смешной, даже когда сидит за столом и пишет свой учебник для техникумов. А его разговоры о том, что он кого-то там не понимает: сегодня тех, кто курит папиросы, вместо того чтобы курить сигареты, завтра он не понимает президента Картера и спортивного телекомментатора Николая Озерова, — невозможно перечислить всех, кого он не понимает. Изо дня в день он ведет эти разговоры. Однажды он, огорченный, рассказывал маме, как один «молодой остряк» на работе сказал ему. «Доброе утро! Кого вы сегодня не понимаете?» Но зато когда надо действовать!.. Помню, как он появился в нашем доме, где царили уныние и туберкулез. Он делал сразу тысячу дел, суетился, он выхлопотал телефон, чтобы по пять раз на день звонить маме. Чего он только не предпринимал! Доставал путевки, увещевал, покупал на рынке цыплят, варил бульоны и говорил, что не понимает тех людей, которые позволяют бульону перекипать.

— Хотя нужно понять и маму… — продолжает Улановский нашу беседу.

— Ну, нет! Это жульничество!

И чтоб Улановский перестал с недоумением смотреть на меня, я просвещаю его насчет открытия. Разве не хочется каждому человеку быть на высоте? Люди же нуждаются в том, чтобы кому-то помогать, без этого они чувствуют себя просто несчастными. Теперь смотри, в чем жульничество: они помогают родственникам и друзьям, а те помогают им — мы им почти невозможное, они нам почти невозможное, выгодно и для души хорошо.

Он огорчен: как это ты на нас с мамой смотришь? Но что же он дальше говорит! Неожиданное коленце выкидывает беседа! Он не считает, говорит Улановский, что им с мамой все удается лучшим образом. Может быть, их взаимоотношения с друзьями и носят такой двусмысленный характер. Хотя… хм, ему казалось, что они всегда бескорыстно… Ну, ладно. Они с мамой будут счастливы, если я сумею стать лучше, чем они. И тут я могу рассчитывать на его поддержку. Название станции у нас есть. Денег? После отпуска маловато, но займем. Действуй!

У меня даже мелькает мысль, что он решил меня научить, как должен поступать надежный человек.

— А мама?

— Беру это на себя.

— Мы поедем с Феликсом.

— Хорошо. Если тебе одному страшно.

Он отгадал: мне страшновато, хотя я и верный защитник посторонних, самый преданный им человек во всем свете. Но это слово «действуй»… после него мне как-то не по себе.

— Хорошо, — говорю я, — хоть мое согласие само собой подразумевалось; я произношу это и чувствую, что первая моя история подходит к концу и пора переходить на прошедшее время.

…Недалеко от нашего дома произошел второй достопамятный случай: мы встретили сына Твердоступова. Это опрятный, серьезный мальчик; кто-то заботится о его челке — мама или он сам. А какие у него манеры! На этот раз он был при галстучке, и оказалось, он теперь начинает здороваться с людьми метров с двадцати. Я тоже поздоровался и взглянул на Улановского: что же ты не замечаешь? Но Улановский уж очень глубоко погрузился в свои мысли. Дальше мы с этим мальчиком постояли друг против дружки и поговорили.

— Как здоровье мамы? — Я первый начал проявлять внимательность к людям.

— Хорошо. А твоей?

— И моей. Дома все в порядке?

— В полном. А у вас?

— И у нас!

Замечательно получалось: будто ты полчаса уже с кем-то играешь в пинг-понг, а шарик все не падает. Я выставил вперед правую ногу, он выставил вперед левую ножку…

— Твой папа, кажется, болел?

Кивок.

— Но уже здоров. А твой не болел?

Кивок.

— Ну что ж, до свиданья. Привет всем.

— И от меня передай.

Я думал, Улановский хоть примет участие в прощании, но он никак не мог выбраться из своих размышлений.

— Ты что же, так и не заметил сына Твердоступова?

— Юра, — ответил он, — я знаю сына Твердоступова с самого его рождения: это был не он.

Так с кем же я уже три года веду эти разговоры? Неужели с посторонним? А он за кого меня принимал? Похоже, у нас с этим мальчиком одни и те же семейные традиции.

А дальше я увидел, как из парадного вышел Владик Покровский, он нес такой же чемодан, как у Наташи, он шел нам навстречу энергичными шагами, какими ходят люди, когда опаздывают на работу. За ним из парадного выпрыгнул мой названый.

— Юра! Какое счастье! Я запомнил название станции! Владик едет за ней!

Они не остановились: не до нас! Они ушли довольно далеко, когда я сообразил, что надо спросить, о какой станции говорил мой названый: о той, где Наташа жила, или о той, куда она уехала. Я их нагнал. Оказывается, мой названый отсылал Владика не туда. Это было моей маленькой победой, и я немного утешился. Ведь если по совести, на высоте оказался мой названый. А моя деликатность, чего она стоила?



В доме у Владика и Наташи мой названый свой человек. А однажды в классе он рассказывал, наглец, как выдал замуж одну очень милую девушку. И я не прервал болтуна, мне даже захотелось уточнить, что название станции все-таки добыли мы с Улановским.