"Творческий путь Михаила Булгакова" - читать интересную книгу автора (Яновская Лидия)«А роман я допишу…»Москва, как и вся страна, переходила к эпохе нэпа — парадоксальной, острой, противоречивой. Суровая пора военного коммунизма уходила в прошлое. Булгаков откликался на этот переход необыкновенно яркими, сразу же привлекшими внимание очерками, полными радостного предчувствия и ожидания. «Каждый бог на свой фасон, — писал он. — Меркурий, например, с крылышками на ногах. Он — нэпман и жулик. А мой любимый бог — бог Ремонт, вселившийся в Москву в 1922 году, в переднике, вымазан известкой, от него пахнет махоркой… На Лубянке, на углу Мясницкой, было бог знает что: какая-то выгрызенная плешь, покрытая битым кирпичом и осколками бутылок. А теперь, правда, одноэтажное, но все же здание! З-д-а-н-и-е! Цельные стекла. Все как полагается. За стеклами, правда, ничего еще нет, но снаружи уже красуется надпись золотыми буквами: «Трикотаж»… …Я с чувством наслаждения прохожу теперь пассажи. Петровка и Кузнецкий в сумерки горят огнями. И буйные гаммы красок за стеклами — улыбаются лики игрушек кустарей. Лифты пошли! Сам видел сегодня. Имею я право верить своим глазам? Этот сезон подновляли, штукатурили, подклеивали. На будущий сезон, я верю, будут строить. Осенью, глядя на сверкающие адским пламенем котлы с асфальтом на улицах, я вздрагивал от радостного предчувствия. Будут строить, несмотря ни на что…» («Столица в блокноте. Бог Ремонт».) «Вчера утром на Тверской, — писал он, — я видел мальчика. За ним шла, раскрыв рты, группа ошеломленных граждан мужского и женского пола и тянулась вереница пустых извозчиков, как за покойником… Лишь протерев глаза, я понял, в чем дело. У мальчика на животе не было лотка с сахариновым ирисом, и мальчик не выл диким голосом: «Посольские! Ява!! Мурсал!!! Газетатачкапрокатываетвсех!..» Мальчик не вырывал из рук у другого мальчика скомканных «лимонов» и не лягал его ногами. У мальчика не было во рту папиросы… Мальчик не ругался скверными словами… Нет, граждане. Этот единственный, впервые встретившийся мне мальчик шел, степенно покачиваясь и не спеша, в прекрасной уютной шапке с наушниками, и на лице у него были написаны все добродетели, какие только могут быть у мальчика одиннадцати-двенадцати лет. Нет, не мальчик это был. Это был чистой воды херувим в теплых перчатках и валенках. И на спине у херувима был р-а-н-е-ц, из которого торчал уголок измызганного задачника. Мальчик шел в школу Первой ступени у-ч-и-т-ь-с-я» («Столица в блокноте. Сверхъестественный мальчик».) Эпоха бурлила («Москва — котел, в нем варят новую жизнь. Это очень трудно. Самим приходится вариться». — «Столица в блокноте»), выплескивая на поверхность предприимчивого скоробогача «нэпмана» и стяжателя «спеца», норовивших в этой толчее и сутолоке едва складывающегося нового мира урвать кусок покрупнее. Перо Булгакова спешило запечатлеть быстротекущую, невероятную, неповторимую действительность. Оно откликалось сатирическими штрихами, в этих очерках фельетонах. Сатирическими главами — язвительными и веселыми. Целыми сатирическими произведениями, такими, как «Похождения Чичикова», по объему — рассказ, по насыщенности — маленькая повесть, в которой Булгаков заставил въехать в нэповскую Москву из царства теней, из царства «мертвых душ» вереницу гоголевских персонажей во главе с Чичиковым. Вот Чичиков снимает в аренду доходное предприятие — «Пампуш на Твербуле» (памятник Пушкину на Тверском бульваре). Справки представить? Ведомости? «Двух часов не прошло, представил и ведомость. По всей форме. Печатей столько, как в небе звезд. И подписи налицо. За заведующего — Неуважай-Корыто. За секретаря — Кувшинное рыло. За председателя тарифно-расценочной комиссии — Елизавета Воробей». «…Уму непостижимо, что он вытворял. Основал трест для выделки железа из деревянных опилок и тоже ссуду получил. Вошел пайщиком в огромный кооператив и всю Москву накормил колбасой из дохлого мяса. Помещица Коробочка, услышав, что теперь в Москве «все разрешено», пожелала недвижимость приобрести; он вошел в компанию с Замухрышкиным и Утешительным и продал ей Манеж, что против университета. Взял подряд на электрификацию города, от которого в три года никуда не доскачешь, и, войдя в контакт с бывшим городничим, разметал какой-то забор, поставил вехи, чтобы было похоже на планировку, а насчет денег, отпущенных на электрификацию, написал, что их у него отняли банды капитана Копейкина». Повесть написана как стилизация, почти имитация Гоголя: название произведения, имена персонажей, пестрящий гоголевскими выражениями язык… Но этот стремительный темп, каждая фраза — как щелчок, в каждом абзаце — законченная сатирическая тема, — разве так густо, так лаконично писал неторопливый Гоголь? У Булгакова было совершенно удивительное чувство стиля во времени. «Похождения Чичикова» написаны словно бы в ритме Ильфа и Петрова, хотя до возникновения писателя Ильфа и Петрова оставалось еще несколько лет. И воскрешенный Булгаковым Чичиков — уже не гоголевский, булгаковский Чичиков — отразится у Ильфа и Петрова в подпольном миллионере Корейко, который производит свою аферу по электрификации «небольшой виноградной республики» примерно тогда же, когда герой Булгакова занимался электрификацией города, «от которого в три года никуда не доскачешь»; и хотя Корейко не арендовал Пампуш на Тверском бульваре, но зато по соседству, на Сретенском, переливал из бочки в бочку обыкновенную воду — это называлось «Химическая артель «Реванш». И в мадам Грицацуевой, как будто никак не похожей на гоголевскую Коробочку, обозначится явственная связь с Коробочкой булгаковской… Богатейшей галереей типов и зарисовок в фельетонах, очерках, рассказах Булгакова начала 20-х годов проходили приспособленцы — яростное и цепкое мещанство эпохи нэпа. То самое, о котором и Маяковский в те же годы писал: «Намозолив от пятилетнего сиденья зады, крепкие, как умывальники, живут и поныне — тише воды. Свили уютные кабинеты и спаленки». Сатира Булгакова высвечивала это мещанство, извлекала его из забаррикадированных, оклеенных справками И мандатами, обвешанных портретами Маркса и Луначарского квартир. И возникал «бывший присяжный поверенный» в рассказе «Четыре портрета» — «один из самых сообразительных людей в Москве», окопавшийся в своей квартире «не просто так, а основательно». («Тут товарищ Настурцина», — водил он комиссию по комнатам, — «тут я», — и хозяин широко показал на Карла Маркса…») Или нэпман с глазами, похожими «на две десятки одесской работы» («Столица в блокноте. Триллионер»). И были еще фельетоны в «Гудке» — десятки и десятки фельетонов по рабкоровским письмам, по «сигналам с мест». Булгаков писал их стремительно, впоследствии, в повести «Тайному другу», с жестокой иронией отозвался о них так: «Волосы дыбом, дружок, могут встать от тех фельетончиков, которые я там насочинил». Маленькие, порою со случайной тематикой фельетоны, в которых тем не менее так ярко горят искры ошеломляющей, гротескной, не знающей границ булгаковской фантазии. И все это был день. Рабочий «Гудок» и эффектная редакция «Накануне» (Большой Гнездниковский переулок, крытые светло-синим сукном полы, полированное дерево перегородок). Фельетоны, очерки, корреспонденции. Будни, труд, хлеб… Главное приходило ночью. Тогда огромный город затихал, и квартира на Большой Садовой, в которой жил Булгаков, — шумная «коммунальная» квартира с самогоном, драками и плясками под гармонь — умолкала тоже. Дом, как многоярусный корабль, летел под неподвижным черным небом, и писатель оставался один на один с Россией и своим долгом перед ней. Он знал, что может написать нечто очень значительное. Было у него ощущение, что он — свидетель эпохи. Замысел романа «Недуг» ушел вместе с 1921 годом. Теперь воображение писателя занимают другие образы. В автобиографическом «Театральном романе» рождение нового замысла описано так: «Он зародился однажды ночью, когда я проснулся после грустного сна. Мне снился родной город, снег, зима, гражданская война… Во сне прошла передо мною беззвучная вьюга, а затем появился старенький рояль и возле него люди, которых уже нет на свете». Образ войны — в трактовке: война и дом — в этих строках размыт, почти стерт, образ дома выдвинут на первый план. В неоконченной и написанной раньше повести «Тайному другу», в которой историю своего романа о гражданской войне Булгаков дал гораздо подробнее (а до истории пьесы и спектакля так и не дошел), этот образный толчок запечатлен отчетливей и конкретней: «Мне приснился страшный сон. Будто бы был лютый мороз и крест на чугунном Владимире в неизмеримой высоте горел над замерзшим Днепром. И видел еще человека, еврея, он стоял на коленях, а изрытый оспой командир петлюровского полка бил его шомполом по голове, и черная кровь текла по лицу еврея. Он погибал под стальной тростью, и во сне я ясно понял, что его зовут Фурман, что он портной, что он ничего не сделал, и я во сне крикнул, заплакав: — Не смей, каналья! И тут же на меня бросились петлюровцы, и изрытый оспой крикнул: — Тримай його! Я погиб во сне. В мгновение решил, что лучше самому застрелиться, чем погибнуть в пытке, и кинулся к штабелю дров. Но браунинг, как всегда во сне, не захотел стрелять, и я, задыхаясь, закричал. Проснулся, всхлипывая, и долго дрожал в темноте, пока не понял, что я безумно далеко от Владимира, что я в Москве, в моей постылой комнате, что это ночь бормочет кругом, что это 23-й год и что уж нет давным-давно изрытого оспой человека». Но и здесь, почти сразу же вслед за этим образом петлюровской ночи за Днепром против Киева, на Слободке, так потрясшей и навсегда памятной Булгакову февральской ночи 1919 года, возникает другой образ — образ теплого дома и любимых людей: «Я простонал и пошел к дивану. Свет исчез. Во тьме некоторое время пели пружины простуженными голосами. Обиды и несчастья мало-помалу начали расплываться. Опять был сон. Но мороз утих, и снег шел крупный и мягкий. Все было бело. И я понял, что это рождество… В громадной квартире было тепло. Боже мой, сколько комнат! Их не перечесть, и в каждой из них важные, обольстительные вещи. От пианино отделился мой младший брат. Смеялся, поманил меня пальцем. Несмотря на то, что грудь его была прострелена и залеплена черным пластырем, я от счастья стал бормотать и захлебываться. — Значит, рана твоя зажила? — спросил я. — О, совершенно. На пианино над раскрытыми клавишами стоял клавир «Фауста», он был раскрыт на той странице, где Валентин поет… От парового отопления волнами ходило тепло, сверкали электрические лампы в люстре, и вышла Софочка в лакированных туфлях. Я обнял ее». Здесь описан не дом Турбиных и не дом Булгаковых на Андреевском спуске, 13. Это, пожалуй, квартира на углу Андреевского спуска и Владимирской, где в самую счастливую пору своего брака снимали комнату окнами на прекрасный собор Михаил и Тася. Но два образа у истоков романа Булгаков упорно видит вместе: образ насилия и жестокости, образ войны — и образ светлого тепла и мира, образ дома. «Так я начал писать роман. Я описал сонную вьюгу. Постарался изобразить, как поблескивает под лампой с абажуром бок рояля. Это не вышло у меня. Но я стал упорен» («Театральный роман»). И «сны» — преследующие писателя образы, и первые попытки перелить эти образы в прозу романа, описать, «как хорошо, когда дома тепло, часы, бьющие башенным боем в столовой, сонную дрему в постели, книги и мороз» и «страшного человека в оспе, мои сны», Булгаков в повести «Тайному другу» относит к 1923 году. Но было это раньше. В 1923 году Булгаков уже работает над романом «Белая гвардия» (именно работает, не только вдохновенно, но и продуманно — над историческими материалами, над стилем, над композицией). А подступы к роману относятся к 1922 году. От этих подступов, от ранней истории «Белой гвардии», сохранилось два фрагмента, к сожалению, не в рукописях — в испорченных множеством опечаток и тем не менее очень интересных газетных публикациях. Первый из этих фрагментов был опубликован в «Литературном приложении» к газете «Накануне» 10 декабря 1922 года под названием «В ночь на третье число» и имел подзаголовок «Из романа «Алый мах». В ночь на третье число — на 3 февраля 1919 года — петлюровцы, как помнит читатель, под ударами Красной Армии панически оставляли Киев. В отрывке одеваются реальностью эти самые «сны». Петлюровская «синяя дивизия» у моста на Слободке, «пан куренной» («На его круглом прыщеватом лице была холодная решимость»), насилие, разнузданная жестокость, надругательство, убийство. «Первое убийство в своей жизни доктор Бакалейников увидал секунда в секунду на переломе ночи со второго на третье число. В полночь у входа на проклятый мост. Человека в разорванном черном пальто с лицом синим и черным в потеках крови…» — в «Белой гвардии» эта картина предстанет лаконичней и обобщенней. И дом в городе за рекой, на горах, очень похожий на тот, что будет описан в романе «Белая гвардия». А в домах — «мир в вещах и смятение в душах». Молодая женщина, полная тревоги за мужа, здесь это жена доктора и зовут ее Варвара Афанасьевна. Впрочем, Елена Тальберг в романе, по мнению близких Булгакова, писана с его сестры Вари — Варвары Афанасьевны. Колька Бакалейников (Булгакова-младшего, Николая, дома звали именно Колькой; Никол, Николка появится только в «Белой гвардии» и потом в пьесе «Дни Турбиных»). Юрий Леонидович, «феноменальный баритон» (в романе баритона будут звать Леонид Юрьевич Шервинский). Свет, тепло и раскрытое пианино. Образ войны и образ дома, которые войдут основными образами и в роман «Белая гвардия». Но есть и существенное отличие этого фрагмента от будущего романа. Герои жадно ждут прихода большевиков. «— Ура! Радуйся, Варвара… Ура! Гонят Петлюру! Красные идут. — Да что ты? — Слушайте… Я сейчас выбежал на улицу, видел обоз. Уходят хвосты, говорю вам, уходят». «— Ясно, — подтвердил Юрий Леонидович и подбежал к пианино. Уселся, ткнул пальцем в клавиши и начал тихонько: А Колька, зажав руками рот, изобразил, как солдаты кричат «ура»: — У-а-а-а!.. — Вы с ума сошли оба! Петлюровцы на улице!.. — У-а-а-а!.. Долой Петлю… ап!.. Варвара Афанасьевна бросилась к Кольке и зажала ему рот рукой». И доктор Бакалейников на проклятом мосту — мобилизованный петлюровцами доктор Михаил Бакалейников — жарко молит, «уставившись в волшебное небо»: «— Господи. Если ты существуешь, сделай так, чтобы большевики сию минуту появились в Слободке. Сию минуту… Я — монархист по своим убеждениям. Но в данный момент тут требуются большевики… Господи… Дай так, чтобы большевики сейчас же вон оттуда из черной тьмы за Слободкой обрушились на мост». И «монархизм» его повисает, теснимый восторженным предвкушением явления революционных матросов: «Доктор сладострастно зашипел, представив себе матросов в черных бушлатах. Они влетают, как ураган, и больничные халаты бегут врассыпную. Остается пан куренной и эта гнусная обезьяна в алой шапке — полковник Мащенко. Оба они падают на колени. — Змилуйтесь, добродию, — вопят они. Но доктор Бакалейников выступает вперед и говорит: — Нет, товарищи! Нет. Я — монар… Нет, это лишнее… А так: я против смертной казни. Да. Против. Карла Маркса я, признаться, не читал и даже не совсем понимаю, при чем он здесь, в этой кутерьме, но этих двух нужно убить, как бешеных собак… …В руках у доктора матросский револьвер. Он целится. В голову. Одному. В голову. Другому. Тут снег за шиворотом растаял, озноб прошел по спине, и доктор Бакалейников опомнился». Но почему «Из романа «Алый мах»? Каков реальный смысл этого подзаголовка? Других упоминаний такого романа ни архивы, ни память близких Булгакова не сохранили. Может быть, не было никакого «Алого маха»? Мистификация? Ссылка, сделанная для важности? Или, может быть, все-таки был — замысел, контур, идея романа? Попробуем, преодолев гипноз романа «Белая гвардия», действие которого заканчивается как раз в ночь на третье число, перечесть эту главу из «Алого маха» как если бы это было начало романа. Естественно предположить, что писатель пишет роман с начала, а не с конца? И тогда мы вспомним, что хронологически — в истории — с описанных Булгаковым событий действительно начинался «алый мах»: победное, стремительно развивавшееся, блистательное наступление Красной Армии на юг, когда в короткий срок — февраль, март, апрель 1919 года — была освобождена почти вся Украина, Донская область, Крым, когда петлюровцы действительно «салом пятки смазывали» при одном только слове «большевики». «Алый мах»… Неужели в преддверии «Белой гвардии» был момент, когда Булгаков собирался писать роман о Красной Армии? Год спустя после публикации этой главы, в декабре 1923 года, когда роман «Белая гвардия» уже «летел к концу», в газете «Гудок» появился рассказ Булгакова «Налет» с подзаголовком «В волшебном фонаре». «Налет» — рассказ-картина, видение, возникающее с какой-то внезапной неотвратимостью, как бы «в волшебном фонаре». Он близок цитированным выше булгаковским «снам». И близок он также некоторым возникающим внезапно — кинематографически — картинам в романе «Белая гвардия», особенно во второй части романа, где описано, как петлюровцы занимают Город. Это фрагмент, набросок, вариант из каких-то ранних редакций романа, к этому времени уже отброшенных автором. Фрагмент, оформленный, вероятно, для публикации, как отдельный рассказ и даже снабженный подчеркивающей эту «отдельность» концовкой (рабфаковцы собрались в клубе у огня, и человек, несколько странный, застенчивый и на одно ухо оглохший, рассказывает, глядя в огонь, то, что мы перед тем прочли, рассказывает, как его расстреляли и как он все-таки чудом остался жив). В рассказе «Налет», как и в отрывке «В ночь на третье число» и потом в романе «Белая гвардия», — те же связь и противостояние образов «война» и «дом». Только образ войны здесь — въявь, образ дома — в воображении. Зимней метельной ночью — зимней, как в романе «Белая гвардия», зимней, как в отрывке из «Алого маха», — внезапно налетевший из тьмы конный вооруженный отряд не то петлюровцев, не то просто бандитов (банды тех лет по численности и вооруженности порою не уступали войскам) захватывает маленький пост на железной дороге, охраняемый тремя часовыми «караульного полка». Один из красноармейцев погибает сразу («…и еще совершенно явственно обозначился третий часовой Щукин, лежавший, свернувшись, в сугробе»). А двух других расстреливают у черной груды щитов. Образ дома светлым и кратким видением возникает в мозгу одного из них. «Абрам упал в глубокий снег под натиском бесформенной морды и страшной лошадиной груди, покатился, не выпустив винтовки из рук… — Тильки стрельни… стрельни, сучья кровь, — сказал сверху голос, и Абрам понял, что это голос с лошади. Тогда он вспомнил почему-то огонь в черной печечке, недописанную акварель на стене — зимний день, дом, чай и тепло». «Вот так все и кончилось, — думает он в момент расстрела, — как я и полагал. Акварели не увижу ни в коем случае больше, ни огня. И ничего не случится, нечего ждать — конец». Дом, возникающий в его мозгу, — вариант дома, который в конце концов сложится в «Белой гвардии» как дом Турбиных. Правда, вместо пианино, символа разумной, светлой и радостной жизни, здесь акварель. Может быть, красноармеец «караульного полка» Абрам — художник… Расстреливаемый Стрельцов показан Булгаковым со стороны, глазами Абрама: «Стрельцов стоял с лицом, залепленным красной маской, — его били долго и тяжко за дерзость, размолотив. всю голову. От ударов он остервенел, стал совершенно нечувствительным и, глядя одним глазом зрячим и ненавистным, а другим незрячим, багровым, опираясь вывернутыми руками на штабель, сипя и харкая кровью, говорил: — Ух… бандитье… У, мать вашу… Всех половят, всех расстреляют, — всех…» Но Абрам показан изнутри. Любопытно, что впечатления Турбина в одной из самых острых ситуаций романа «Белая гвардия» (преследование на улицах Города и невероятность и все-таки явь спасения) вберут в себя многие мотивы и образы этих страниц. «— Тю! Жида взялы!» — резнул голос в темноте за фонарем… «И другой?» — жадно откликнулся бас» («Налет»). «Второй вырвался из-за угла и дергал затвор. На лице первого ошеломление сменилось непонятной, зловещей радостью. «Тю! — крикнул он, — бачь, Петро: офицер». Вид у него при этом был такой, словно внезапно он, охотник, при самой дороге увидел зайца» («Белая гвардия»). Параллелей множество. Описание того, что видит человек, когда на него направлено смертельное дуло («— А ну, — предостерегла тьма… И прямо в темноте, против часовых, в дырочках винтовок притаился этот самый черный конец». — «Налет». «Винтовка второго превратилась вся в маленькую черную дырку, не более гривенника… По-волчьи обернувшись на угонке… Турбин увидал, как черная дырка сзади оделась совершенно круглым и бледным огнем…» — «Белая гвардия»). Описание бреда тяжело раненного, умирающего, но все-таки не умершего человека. Ранение и чудо спасения… «В сторожке у полотна был душный жар, и огонек, по-прежнему неутомимый и желтый, горел скупо, с шипеньем. Сторожиха бессонно сидела на лавке у стола, глядела мимо огня на печь, где под грудой тряпья и бараньим тулупом с сипением жило тело Абрама» («Налет»). В «Белой гвардии» совсем другая женщина, но поза ее — та же и тот же эпитет: «бессонный». Когда Турбин «открыл глаза, тихонько, чтобы не вспугнуть сидящую возле него, он увидел прежнюю картину: ровно, слабо горела лампочка под красным абажуром, разливая мирный свет, и профиль женщины был бессонный близ него. По-детски печально оттопырив губы, она смотрела в окно»… И величественный пейзаж — ночное, зимнее небо, «расцветающее» в тишине после злодейства, и звезды, «крестами, кустами и квадратами» зажигающиеся над снежной землей, — те же в рассказе «Налет» и в романе «Белая гвардия». То, что в рассказе — попытка, в романе — найдено, решено, одето сильным и зрелым словом. Булгаков шагал семимильными шагами. Пожалуй, и другого порядка нить связывает этот ранний набросок с романом: героически погибший в рассказе Стрельцов, мне кажется, в дальнейшем из творчества Булгакова не ушел бесследно, был чем-то для писателя очень важен и в романе «Белая гвардия» остался жив. Он узнается в не названном по имени, но запоминающемся персонаже романа: над густым парадом петлюровских войск, над кипящей толпой на замерзшей чаше фонтана высоко стоит человек и вдохновенно, сначала слабо, а потом крепнущим, ясным голосом бросает в толпу большевистские лозунги, и здравицу красному знамени и Советам рабочих, крестьянских и красноармейских депутатов, и «Пролетарии всех стран, соединяйтесь», а потом исчезает в водовороте толпы. («Ну, одно тебе скажу, Карась, молодцы большевики», — скажет по этому поводу Мышлаевский. — «За что люблю — за смелость, мать их за ногу».) И может быть, «светлая прядь волос» из-под папахи (в рассказе: «Рука с седла сбила папаху с головы Стрельцова, и прядь волос на нем стала дыбом»), может быть, ремарка: «слабо выкрикнул» (в рассказе: «сказал слабо в шорохе метели: «У-у, бандитье. Язви вашу душу») или просто его словечко «Ух!», в рассказе полное ненависти, в романе веселое, — но что-то выдает в нем уже знакомого нам героя. Ушел пятый, начинался шестой год Октябрьской революции. Уже появились первые художественные журналы. Уверенно складывалась новая литература. Но начиналась она с поэзии. Блок уже написал свои «Двенадцать». Уже вышли «150000000» Маяковского, и Мейерхольд осуществил постановку «Мистерии-Буфф». В расцвете творчества были Д. Бедный, В. Брюсов, С. Есенин. А большой прозы все еще не было. Не было романа о гражданской войне. В 1921 году вышли «Два мира» В. Я. Зазубрина — произведение свежее, вдохновенное, но фрагментарное, написанное по еще не отстоявшимся, живым впечатлениям борьбы с Колчаком. В. И. Ленин сказал Горькому об этой книге: «Очень страшная, жуткая книга; конечно — не роман, но хорошая, нужная книга».[41] В 1922 году вышел роман Б. Пильняка «Голый год». M. М. Кузнецов писал: «Пильняк перешагнул в современность — в «Голом годе», гулко завывая, закружилась вьюга революции».[42] Но был ли, строго говоря, «Голый год» романом о революции и гражданской войне? Существенное и несущественное, грубое, физиологическое и жестокое, картины распада (физиологического распада) старинного дворянского рода и сцены быта анархистской коммуны причудливо смешивались в нем, изредка чередуясь с коротким, в полстранички, плакатным портретом «кожаных красавцев» — большевиков: «Эти вот, в кожаных куртках, каждый в стать, кожаный красавец, каждый крепок, и кудри кольцом под фуражкой на затылок, у каждого крепко обтянуты скулы, складки у губ, движения у каждого утюжны…» В 1923-м появилась повесть А. Малышкина о взятии Перекопа — «Падение Даира», романтическая, эмоциональная, насыщенная обобщениями и символами. Не столько повесть, впрочем, сколько поэма в прозе… По-настоящему реалистической и очень своеобразной прозой о гражданской войне стали первые книги Всеволода Иванова — его «Партизанские повести», его рассказы о гражданской войне в Сибири. Но и это был только подступ к теме. Великий расцвет советской прозы о гражданской войне — Фурманов, Серафимович, Бабель, Фадеев, Шолохов, А. Толстой — все еще впереди. Эта проза уже создается, она в черновиках, на рабочих столах, она уже начинает понемногу публиковаться, но как явление возникнет позже, параллельно с «Белой гвардией» — «Чапаев» (1923), «Железный поток» (1924), «Конармия» (1926), «Разгром» (1926). Первое упоминание романа «Белая гвардия» — уже под этим названием — появляется в мартовском номере (№ 7) московского журнала «Россия», за 1923 год. В отделе информации журнала сообщение: «Михаил Булгаков заканчивает роман «Белая гвардия», охватывающий эпоху борьбы с белыми на юге (1919–1920 гг.)». «Заканчивает» сильно сказано. Роман начат. И если сообщение это исходит от автора, то означает оно, что структура романа еще не определилась. Ведь действие законченной «Белой гвардии», как помнит читатель, происходит в другой период гражданской войны, зимой 1918–1919 года, в Киеве. Рукописи «Белой гвардии» не сохранились. И документов этого периода биографии Булгакова крайне мало. Но вот существует записка, полученная Надеждой Афанасьевной в апреле 1923 года (во всяком случае, «не ранее апреля», отмечает она): «Я к вам не показываюсь, потому что срочно дописываю первую часть романа, называется она «Желтый прапор». И информация, заключенная в этой краткой фразе, поразительна. Первая часть романа «Белая гвардия», известного нам законченного романа «Белая гвардия», не может называться «Желтый прапор». Так можно было бы назвать вторую часть романа, отделанные местами до афористичности (и, может быть, многократно переписывавшиеся) страницы и строки о вступлении петлюровцев в Город. О полковнике Козыре-Лешко, Болботуне, Торопце… «Полк качался в седлах, и тотчас же за Попелюхой развернулся в голове конной колонны двухцветный прапор — плат голубой, плат желтый, на древке…» Или страницы из третьей части — о петлюровском параде на площади у Софии («В синих жупанах, в смушковых, лихо заломленных шапках с синими верхами, шли галичане. Два двуцветных прапора, наклоненных между обнаженными шашками, плыли следом за густым трубным оркестром… Трепля простреленным желто-блакитным знаменем, гремя гармоникой, прокатил полк черного, остроусого, на громадной лошади, полковника Козыря-Лешко…»). Ибо желтый прапор — не что иное, как желто-голубое националистическое знамя, поднятое Петлюрой. Но, значит, роман первоначально строился совсем не так, как теперь. Он начинался не с семьи Турбиных, не с дома Турбиных, которые теперь занимают господствующее место в первой части, определяя движение романа в целом — его тон, смысл, настроенность. Трудно даже сказать, предполагался ли вообще дом Турбиных в той первой редакции романа. По-видимому, Булгаков начинал сразу со второй части, то есть на этой стадии работы в замысле его преобладал образ войны, а не образ дома. Булгаков живописал войну. И эта почти кинематографическая картина в «Белой гвардии» — вступление петлюровцев в Город — с ее великолепнейшими общими планами, с этими выхваченными на мгновение, словно киноаппаратом запечатленными фигурами петлюровского полковника Козыря-Лешко, еврея-подрядчика Фельдмана, штабиста Щеткина, исчезающего в дверях квартирки с золотистой блондинкою, артиллеристов в землянке за городом и т. д. и т. д. — была написана, надо думать, по крайней мере вчерне, по крайней мере в общих чертах уже тогда, в апреле 1923 года. На этом фоне вставали две фигуры крупным планом. Они и теперь центральные фигуры всей второй части романа — Николка Турбин и Най-Турс. Юнкер Николка и полковник Най-Турс, героический Най, распускающий по домам своих юнкеров и смертью своей утверждающий свою правоту. Юнкера — одна из самых горьких тем этого сложного романа, сосредоточенная в основном в его второй части и, по-видимому, особенно волновавшая Булгакова уже на первых этапах работы, когда с этой части, озаглавленной «Желтый прапор», он начинал роман. Сколько раз использовала их контрреволюция. Они оборонялись в Зимнем в грозный день 25 октября 1917 года. Уже Керенский бежал (в автомобиле американского посольства) и в зале заседаний бледные министры ждали своей участи, а юнкерам так и не был отдан приказ снимать посты. Тогда для них почти обошлось. «Ну что, будете еще подымать оружие против народа?» — спрашивали громкие голоса. «Нет!» — отвечали юнкера один за другим. После этого их отпустили на свободу» (Джон Рид, «Десять дней, которые потрясли мир»). Первый же контрреволюционный мятеж — 29 октября 1917 года, и снова ударная сила контрреволюции — юнкера. Захват телефонной станции в Петрограде. Отчаянная оборона Владимирского училища против красногвардейцев и матросов. Керенский, который через два дня снова сбежит, телефонирует из Царского Села: не вступать ни в какие переговоры с Военно-революционным комитетом! Можно понять ярость ворвавшихся во Владимирское училище красногвардейцев и солдат — юнкера застрелили двух советских парламентеров. И все-таки их снова простили и через некоторое время отпустили по домам. И в дни октябрьских боев в Москве оплот контрреволюции — юнкера. Это они штурмуют занятый красными Кремль, тогда как весь центр Москвы уже схвачен тугим кольцом революционных отрядов. Это их белое командование посылает на заведомо обреченное дело, на бессмысленную кровавую авантюру. 500 красных гробов хоронит после этих событий Москва у Кремлевской стены. Суровы рабочие и матросы. Но юнкерам не мстят. Они разоружены и отпущены на свободу… Октябрьские события в Петрограде писателю отлично известны. Октябрьские события в Москве он знает еще лучше, революционную Москву — и, может быть, этих самых юнкеров — он уже пытался показать в своем первом романе. Все это стоит перед его глазами, все это просвечивает для него сквозь тот киевский декабрьский день 1918 года, когда страшные в своей разнузданности петлюровские войска с веселой наглостью входили в беззащитный город и гетман трусливо бежал, переодевшись в немецкую форму, бежали, наспех деля места в германском поезде, белые генералы и офицеры, а в городе и вокруг города, прикрывая их бегство от петлюровцев, стояли отряды юнкеров, наивно думавших, что они защищают родину… Только вот петлюровцы не матросы. Пощады от них не было. В этой ситуации наполняется патетическим светом образ Ная, единственный по-настоящему мужественный образ романа. «Наконец на перекресток выскочил последний бежавший, в бледных золотистых погонах на плечах. Николка вмиг обострившимся взглядом узнал в нем командира второго отделения первой дружины, полковника Най-Турса. — Господин полковник! — смятенно и в то же время обрадованно закричал ему навстречу Николка. — Ваши юнкера бегут в панике. И тут произошло чудовищное. Най-Турс вбежал на растоптанный перекресток в шинели, подвернутой с двух боков, как у французских пехотинцев. Смятая фуражка сидела у него на самом затылке и держалась ремнем под подбородком. В правой руке у Най-Турса был кольт, и вскрытая кобура била и хлопала его по бедру… Обернувшись к разбитому взводу лицом, он взвыл команду необычным, неслыханным картавым голосом. Николка суеверно подумал, что этакий голос слышен на десять верст и, уж наверно, по всему городу. — Юнкегга! Слушай мою команду: сгывай погоны, кокагды, подсумки, бгосай огужие! По Фонагному пегеулку сквозными двогами на Газъезжую, на Подол! На Подол!! Гвите документы по догоге, пгячьтесь, гассыпьтесь, всех по догоге гоните с собой-о-ой! …Несколько секунд взвод не мог прийти в себя. Потом юнкера совершенно побелели… Через полминуты на перекрестке валялись патронные сумки, пояса и чья-то растрепанная фуражка. По Фонарному переулку, влетая во дворы, ведущие на Разъезжую улицу, убегали юнкера. Най-Турс с размаху всадил кольт в кобуру, подскочил к пулемету у тротуара, скорчился, присел, повернул его носом туда, откуда прибежал, и левой рукой поправил ленту. Обернувшись к Николке с корточек, он бешено загремел: — Оглох? Беги!» Николка, член семьи Турбиных, перед нами с первых до последних страниц романа. Най-Турс остается героем второй части романа: он живет, действует и умирает во второй части. В третьей Най присутствует посмертно: его кольт… его близкие… его похороны… «Най-Турс, — несколько сбивчиво запишет впоследствии слова Булгакова П. С. Попов, — образ отдаленный, отвлеченный. Идеал русского офицерства. Каким бы должен был быть в моем представлении русский офицер». И в этом своем качестве вводится Най в первую часть романа. Мы ни разу не видим его в доме Турбиных. На протяжении романа он ни разу не встречается с Алексеем Турбиным, и только по нескольким — вскользь — упоминаниям «Белградского гусарского полка» можно догадаться, что они встречались — могли встречаться — на фронте. Най зримо возникает в первой части лишь однажды: он приходит к Турбину во сне. Приходит посмертно, хотя во времени романа он еще жив. В светозарном шлеме, в кольчуге. («Они в бригаде крестоносцев теперича, господин доктор», — говорит в том же сне давно погибший на германской и тоже предстающий перед Турбиным в испускающей свет кольчуге вахмистр Жилин.) Приходит в ореоле самопожертвования, в романе еще не совершенного, в атмосфере тревожного предчувствия, в предсказании и этого самопожертвования и смерти. Впрочем, этот эпилог, своеобразно сдвинутый к началу, так что возникает замкнутое кольцо композиции, — по-видимому, след более поздней, завершающей работы Булгакова над романом, когда он продуманно, как в дальнейшем и в пьесах своих, и в прозе, работал над прочной конструкцией произведения. И вместе с тем это образная, ненавязчивая, но оттого не менее пристрастная мысль—оценка события. В мае 1923 года Михаил Булгаков едет в Киев, вероятно, по командировке газеты «Накануне». 6 июля того же года в «Накануне» появится его очерк «Киев-город». Эта поездка в истории работы над романом была очень важна. Вечерами, в сумерки, когда широкие улицы становились пустынны и гулки, он неторопливо проходил маршрутами своих героев, рассматривал места событий, вглядывался в воспоминания. «Кажется, мелькают в перебежке цепи, дробно стучат затворы… Вот-вот вырастет из булыжной мостовой серая расплывчатая фигура и ахнет сипло: — Стой! То мелькнет в беге цепь и тускло блеснут золотые погоны, то пропляшет в беззвучной рыси разведка в жупанах, в шапках с малиновыми хвостами, то лейтенант в монокле, с негнущейся спиной, то вылощенный польский офицер, то оглушающим бешеным мётом пролетят, мотая колоколами-штанами, тени русских матросов» («Киев-город»). Останавливался на перекрестках. Уже зеленели каштаны, а он видел, как бежит Най-Турс и падает на разъезженный снег. По Прорезной подымался, погромыхивая, трамвай, а он стоял и смотрел, как, задыхаясь на бегу, подымаются люди в шинелях. Они бежали давно и уже устали от бега. Теперь, отделенный от них четырьмя с небольшим годами, он мог рассмотреть их не спеша. Боковым зрением отлично видел белый и круглый бок музея, в общем-то отсюда не видимый… Там петлюровцы расстреливали юнкеров. В романе об этом будет глухо, вскользь. Вероятно, писать об этом было слишком трудно… И в гимназическом дворе по-прежнему для него чернели давно убранные пушки. Думаю, только после этой поездки вошел в роман образ матери: «Мама, светлая королева, где же ты?» Впоследствии П. С. Попов со слов Булгакова записал: «Мать мне служила стимулом для создания романа «Белая гвардия». И так: смерть матери была «неизгладимым, громадным толчком». Варвара Михайловна умерла от тифа в ночь на 1 февраля 1922 года. В Киеве, в доме доктора Воскресенского. Примерно за год до начала работы Булгакова над романом «Белая гвардия». Тогда поехать в Киев Булгаков не смог. Прощание с матерью он по-настоящему пережил теперь, в мае 1923 года. И в романе смерть и похороны матери в мае: «…белый гроб с телом матери снесли по крутому Алексеевскому спуску на Подол, в маленькую церковь Николая Доброго, что на Взвозе. Когда отпевали мать, был май, вишневые деревья и акации наглухо залепили стрельчатые окна. Отец Александр, от печали и смущения спотыкающийся, блестел и искрился у золотеньких огней, и дьякон, лиловый лицом и шеей, весь ковано-золотой до самых носков сапог, скрипящих на ранту, мрачно рокотал слова церковного прощания маме, покидающей своих детей». Теперь, в мае 1923 года, Булгаков посетил кладбище, где под черным мраморным крестом давно был похоронен отец и недавно — мать; и церковь Николая Доброго на Подоле, где ее отпевали; и «отца Александра» — А. А. Глаголева, старинного и преданного друга семьи, так узнаваемо запечатленного на первых страницах романа. («Правильно, тут взяты черты Глаголева», — скажет Булгаков П. С. Попову.) И встреча Турбина с священником на первых страницах романа («Как-то, в сумерки, вскоре после похорон матери…») тоже ощутимо наполнена маем. Не в эту ли пору — вслед за образом матери — в роман входит наконец, решительно и необходимо, собственно формируя роман, вторая часть булгаковского двучлена «война И дом» — образ очага, образ семьи, дома… И дом Турбиных, уже существовавший в ранних произведениях Булгакова, все более наполняясь теплом дома Булгаковых и все-таки не совпадая, не во всем совпадая с домом Булгаковых, выходит на свое важное место в романе. В Киеве писатель виделся с друзьями, близкими. Но в доме на Андреевском спуске, 13, навсегда оставшемся для него полным музыки, смеха и молодых голосов, никого из родных теперь не было. Сестры разъехались. Братьев Ивана и Николая, обоих, навсегда увлек бредовый бег белой армии в 1919–1920 годах. Они были живы, об этом Булгаков уже знал, но бесконечно далеки… По-прежнему лепился у подножия сказочного сада другой дом № 13 — на Мало-Подвальной. Но Коли Сынгаевского не было, и следы его затерялись на дорогах гражданской войны. Александр Гдешинский, теперь уже профессиональный скрипач, прекрасный скрипач, несколько растерявшийся перед жизнью милый Сашка, встретил своего дорогого Мишу, как всегда, нежно и радостно. А Платона, светлоглазого, верного, бесстрашно решительного Платона, не было: он погиб на германском фронте, оказывается, в бессмысленной, никому не нужной, преданной забвению войне… Были разговоры. О прошлом. Еще больше — о будущем. Несколько сказанных тогда Булгаковым слов А. П. Гдешинский сохранил в своем письме к Булгакову: «Жизнь нельзя остановить — жизнь нельзя остановить, — это ты сказал. — Было хорошо, будет еще лучше».[43] И все это было важно в формировании идейного, образного мира романа, в котором Булгаков хотел запечатлеть правду об эпохе и гражданской войне, о своем поколении и о трудном выборе, перед этим поколением вставшем. Писатель размышлял о будущем. Ключ к будущему он, художник, искал в прошлом. …В Киеве Булгаков был в начале мая, а в конце мая того же 1923 года его работа над «Белой гвардией» получает новый толчок. В мае 1923 года в Москву приезжает из эмиграции А. Н. Толстой, до сих пор знакомый Булгакову заочно — по сотрудничеству в «Накануне». Приезжает Толстой как будто временно — в командировку от берлинского издательства. Но все знают, что это возвращение, и литературная Москва встречает его необыкновенно тепло. 30 мая Михаил Булгаков устраивает в честь Алексея Толстого шумный и праздничный литературный ужин в доме своих друзей Коморских. Вместе с А. Толстым совсем иначе, заново, приходит его проза, и прежде всего роман, известный нам теперь как роман «Сестры», а тогда называвшийся так: «Хождение по мукам», первая часть трилогии. Роман вышел в Берлине в 1922 году, и Булгаков мог бы прочесть его и раньше. Но прочел, по-видимому, только теперь, в связи с приездом или вскоре после приезда А. Н. Толстого. К замыслу «Белой гвардии» этот роман как будто бы никакого отношения не имел: действие «Сестер», как помнит читатель, происходит в канун и в дни первой мировой войны и заканчивается в апреле 1917 года. К тому же в первом, берлинском издании роман существенно отличался от известной нам теперь первой части эпопеи «Хождение по мукам». На расстоянии многое видится искаженно. Роман был написан в эмиграции, писателем, покинувшим родину еще в 1918 году. В предисловии А. Н. Толстой писал: «Грядущее стоит черной мглой перед глазами. В смятении я оглядываюсь — действительно ли Россия — пустыня, кладбище, былое место?» В том же предисловии автор обещал со временем дать вторую книгу трилогии, действие которой будет происходить в 1917–1922 годах, т. е. книгу о гражданской войне. Но эпохе гражданской войны давал такую характеристику: «время, когда Россия переживала нерадостную радость свободы… бред, быть может гениальный, о завоевании мира, о новой жизни на земле… новый государственный строй, сдавивший так, что кровь брызжет между пальцами, тело России, бьющейся в анархии…»[44] Булгаков, переживший гражданскую войну в России, свое сложное отношение к гражданской войне глубоко выстрадавший, такие формулы принять не мог. В революции Булгаков видел ту страшную, завораживающую и влекущую силу, что столько раз проступала в загадочных вьюгах русской истории, в ее смутах, восстаниях и крестьянских войнах. Революция — это была для него Россия, один из грандиозных, жестоких и мощных всплесков ее истории. Но то, что в этих событиях возникло нечто, чего при пугачевщине не было, он видел. Светлое, утверждающее, организующее начало, непостижимым для него образом возглавившее, подчинившее кровавую стихию крестьянской войны, выводившее Россию к тишине и миру. Так Михаил Булгаков воспринимал большевиков и их роль в гражданской войне. Мгла грядущего отнюдь не казалась ему черной, в будущее Булгаков в пору работы над «Белой гвардией» смотрел светло. Но роман Алексея Толстого Булгакова глубоко поразил. Должно быть, своим чутьем художника он уловил то, что в «Сестрах» было только тенденцией, что в «Сестрах» А. Толстому так и не удалось, даже когда он позже переработал роман, то, чего Толстой добился лишь во второй части трилогии, в «Восемнадцатом годе», написанном уже после «Белой гвардии» Булгакова. Это — «буря истории», о которой так удачно сказал впоследствии К. Федин: «В 1927 году, приступая ко второму роману трилогии, Толстой уже впустил во все двери и окна бурю истории, и она забушевала во взбудораженной, трепещущей жизнью книге, завертев, как песчинки, маленькие, милые и отчаянные судьбы героев романа».[45] Буря истории. Ощущение бури, врывающейся в дом. Ветер, который распахивает окна, вышибает рамы, срывает занавески… Представим себе май, а может быть, июнь 1923 года, Булгакова, вернувшегося из Киева, уже знающего, что «Белая гвардия» начинается с дома Турбиных, но еще не написавшего тех первых глав (ныне первых глав) своего романа, где в теплый дом, в ярко освещенную квартиру, входит промерзший Мышлаевский и его тяжелая винтовка с коричневым штыком сразу же занимает всю переднюю… Представим себе Булгакова, с интересом читающего роман входящего заново в советскую литературу А. Толстого. И остановимся на последней главе этого романа. Здесь поздно вечером раздается звонок. Это Рощин, в измятой шинели, худое, темное от загара лицо его мрачно. Он входит, еще весь ощетиненный после бессонных ночей в пути, лазанья в вагонные окошки за «довольствием» и матерной, вязнущей в ушах ругани. Чистая, нарядная квартира — как будто другой мир. Зеркальный паркет, ярко освещенная прихожая («мир в вещах», — сказали бы мы языком Булгакова), прекрасные глаза прекрасной женщины. И все эти три человека «немыслимой красоты и чистоты», обрадованные его появлением. «Напрасно без вещей приехали, — сказал Иван Ильич, — все равно вас ночевать оставим…» — «В гостиной на турецком диване…» — сказала Даша». (Ну конечно, здесь друзей оставляют ночевать, тем более в такое время. Так же, как там, в далеком городе гражданской войны, в маленьком доме на Андреевском спуске: «Николка бережно повесил тяжелую шинель, из кармана которой выглядывало горлышко в обрывке газеты. Затем повесил тяжелый маузер в деревянной кобуре, покачнув стойку с оленьими рогами. Тогда лишь Мышлаевский повернулся к Елене, руку поцеловал и сказал: «…Позволь, Лена, ночевать. Не дойду домой». — «Ах, боже мой, конечно». — «Белая гвардия».) «Его повели в столовую — кормить», — продолжает А. Толстой. (Сразу — кормить? В «Белой гвардии»: «Мышлаевский вдруг застонал, пытался подуть на пальцы, но губы его не слушались… Турбин-старший расстегнул френч, прошелся по шву, вытягивая грязную рубашку. «Ну, конечно… Полно. Кишат». — «Вот что, — испуганная Елена засуетилась… — Николка, там в кухне дрова. Беги зажигай колонку…») «Его повели в ванную — мыться, потом в столовую — кормить», — исправит А. Толстой во втором издании своего романа. И вот Рощин сидит в этой ярко освещенной столовой, явившийся, как и Мышлаевский, из другого, чудовищного, жестокого мира войны, и говорит отчаянные вещи: «Армии больше не существует… Фронт бежит… К осени, когда хлынут все десять миллионов…» Он «стиснул челюсти так, что надулись желваки на скулах», а потом «сильно втянул воздух сквозь ноздри, упал головой в руки на стол и глухо, собачьим, грудным голосом заплакал…». (Мышлаевский — Еленины шаги стихли в кухне: «Грозные матерные слова запрыгали в комнате, как град по подоконнику. Скосив глаза к носу, ругал похабными словами штаб в вагонах первого класса, какого-то полковника Щеткина, мороз, Петлюру, и немцев, и метель, и кончил тем, что самого гетмана всея Украины обложил гнуснейшими площадными словами».) Вот здесь должен быть начат роман Михаила Булгакова. С ощущения катастрофы, когда рушится старая Россия, когда рвется мирное и личное течение судеб героев, и вступает история, и каждая жизнь уже не сама по себе, а только частица грозной, огромной, еще неясной судьбы — судьбы России. Трудный и окончательный выбор русскими интеллигентами своего места в революции станет смыслом последующих романов замечательной эпопеи А. Толстого. В «Сестрах», в том варианте, который пришел к Булгакову в 1923 году, эта мысль едва намечалась, еще невнятно, одним абзацем, который при переиздании Толстой опустит. После сцены приезда Рощина с фронта Телегин, только что прочитав Даше из русской истории и сказав гордые, но весьма неопределенные слова: «Уезд от нас останется — и оттуда пойдет русская земля», сидит, курит, думает: «…Я сержусь, когда мне говорят, что Россия гибнет, но ничего, кроме этих сердцов, не делаю для того, чтобы она не погибла. Теперь я должен либо сознательно продолжать жить бесчестно, либо…» Выводы этого «либо» оказались настолько неожиданны и Иван Ильич был к ним так неподготовлен, что спустя недолгое время он счел за лучшее отложить все выводы и все решения на завтра, задернул штору на окне и лег спать». В романе А. Толстого был апрель 1917 года, и у Телегина еще было время «отложить все выводы на завтра»… Окончательная структура романа «Белая гвардия» складывается наконец. Уже написанные вчерне главы «Желтого прапора» отодвигаются на место второй части. Разворачивается первая часть. Ее персонажи становятся ведущими героями всего романа: Алексей Турбин и Виктор Мышлаевский, Малышев, Карась, Шервинский — люди трагических заблуждений и медленного, трудного прозрения. Стояло на редкость дождливое лето 1923 года. Булгаков писал стремительно. П. С. Попов отметит впоследствии с его слов: писал «порывисто». 29 июля в «Накануне» появился фельетон Булгакова «Самогонное озеро» с явно автобиографическими, как и многие его фельетоны, чертами, и в фельетоне этом слова: «А роман я допишу, и, смею уверить, это будет такой роман, что от него небу станет жарко». В августе Булгакову показалось, что роман окончен. Он сообщает Ю. Л. Слезкину: «Роман я кончил, но он еще не переписан, лежит грудой, над которой я много думаю. Кой-что поправляю». На самом деле до конца работы еще полгода — половина труда. «Белая гвардия» будет закончена в первые месяцы 1924 года. Тогда Булгаков прочтет роман у друзей своих Ляминых, прочтет у других знакомых, и в «Накануне» 9 марта 1924 года появится сообщение за подписью Ю. Л. С. (Ю. Слезкина): «Роман «Белая гвардия» является первой частью трилогии и прочитан был автором в течение четырех вечеров в литературном кружке «Зеленая лампа». Вещь эта охватывает период 1918–1919 годов, гетмановщину и петлюровщину до появления в Киеве Красной Армии… Мелкие недочеты, отмеченные некоторыми, бледнеют перед несомненными достоинствами этого романа, являющегося первой попыткой создания великой эпопеи современности». Потом Булгаков будет еще долго править роман. Год работы над «Белой гвардией» поражает своей насыщенностью. Но еще поразительнее, что Булгаков писал в тот год не только роман. Летом 1923 года им написана повесть «Дьяволиада». Маленькая фантасмагорическая повесть о бюрократической дьяволиаде, которая в конце концов сводит с ума тихого делопроизводителя Короткова. Повесть перекликается с «Прозаседавшимися» Маяковского, написанными годом ранее. Есть даже мнение, что в «Прозаседавшихся» изображено то самое здание Главполитпросвета (вспомните осень 1921 года, Булгакова, Лито), что и в «Дьяволиаде». Летом или осенью 1923 года написал Булгаков и свой знаменитый рассказ «Ханский огонь», тесно связанный с «Белой гвардией» главной мыслью — мыслью о необратимости крушения старого мира. И так же часто в течение года появлялись в «Накануне» рассказы, очерки, очерки-фельетоны Михаила Булгакова. И с тем же постоянством печатались в «Гудке» его маленькие фельетоны по рабкоровским письмам… |
||
|