"Щель обетованья" - читать интересную книгу автора (Вайман Наум)

ПЕРВАЯ ТЕТРАДЬ

ПЕРВАЯ ТЕТРАДЬ

8.7.93. Наблюдательный пункт на крыше двухэтажной постройки. Вся база километра два в окружности, в центре дирижабль-радар на тросе, ну и станция обслуживания. А мы все дело охраняем. 11 по разнарядке, плюс офицер-пацаненок. Но нас только десять, завтра будет девять, если замену не пришлют. А если нас 9, то мы привязаны, как этот гандон на тросе никаких увольнительных. Пустыня, синее небо и белый дирижабль. С двух до шести дежурю, в самое пекло. Пить надо много. Только что расстался с ней в Беер-Шеве. Когда она написала, что приедет в июле, не испытал радости, последний набег был изнурителен. В сущности все они изнурительны, иногда дни считаешь, как в милуиме*. Тогда, зимой, ей удалось вырваться всего на неделю – мама заболела – написала, что ужасно соскучилась, что один Бог знает, каких нервов это ей стоит, что раз она вырвалась, то неплохо бы нам удрать куда-нибудь от всех и от всего, хотя бы на пару дней, может в Эйлат? Она там так и не побывала, а у меня, точно к ее приезду, и это уже традиция ("чтоб нам скучно не было"), милуим на три дня учения. Рыпнулся к офицеру связи, новый офицерик, из русских, Эмиль, бью челом, так и так, будь человеком, стар уж я для глупостей этих, и занят как раз ну страшное дело. Изумил меня Эмиль, может я ему собственного папашку напомнил, такого же старого пердуна, а может наковырял уже по разнарядке героев-защитников, в общем, оказалось у меня три дня в загашнике. Встретились, будто на той неделе расстались, поехали в "Р.-А.". Первая встреча всегда без оглядки, жадная, будто мстящая разлуке… Поезд с вагонетками серой гусеницей прополз в пыли, глаза от сухого ветра пощипывает. Маленькие столбики пыли, извиваясь, раскачиваются, как кобры, поднявшиеся из корзин…А потом мы на три краденых дня махнули в Эйлат. Но в пути, чем дальше уезжали, росло беспокойство, угрызения обманщика, кругом обманщика, раздражение на то, что "вырваться" не удается, да и невозможно. Первый день "на курорте" мы еще "общались", на второй – я уже не хотел наотрез, а третий вообще стал кошмаром, я жаловался на недомогание, боли в животе, мне казалось, что у меня температура, ну совсем, как капризная бабенка, и она, конечно, "все понимала", только посмеивалась через силу над моим "нездоровьем". По дороге заскочили в Мицпе Рамон, я думал остановиться там в новой гостинице, по ТВ рекламировали, почему-то вообразил, что она над обрывом, тянет все к обрывам, но гостиница оказалась на зачуханной улице, неожиданная скороговорка рабинзонов из Малороссии, ленивый, вороватый портье-марокканец, в общем не располагало пристанище, и мы поехали к "верблюду", двугорбой скале у края Кратера, со смотровой площадкой. Напирал сильный ветер, она дала мне свою лыжную куртку, может быть я действительно там простыл на ветру? Из Эйлата, на второй день, скатали в Тимну, парк грибовидных скал, копи царя Соломона, слава богу безлюдный – не сезон. В парке оказалось озерцо с забегаловкой на берегу, в центре озерца деревянный настил, к которому вел бревенчатый мостик, мы улеглись на досках, в некотором отдалении друг от друга, и лежали долго, робко плескалась вода, носились ласточки, иногда садились рядом на доски, красные скалы вокруг и тихо, странно тихо. Потом прикатил автобус с детьми, и мы сбежали, оставив эту тишь на поругание жестокой орде. От наших свиданий остаются в памяти пейзажи: озеро с ласточками, или скала, нависшая над Кратером, или монастырь, спрятавшийся в ущелье, по дну которого хлещет, погоняя огромные камни, бич разъяренного после недельных ливней потока. После этого долго не было писем, да и я не спешил о себе напомнить. Так что, когда грянула эта повестка на месяц, точь-в-точь на ее приезд (согласно установившейся традиции), я не слишком огорчился и не стал брыкаться: с одной стороны, из Тель Ноф, а я был уверен, что окажусь там, на основной базе, нетрудно в любой момент выскочить, если приспичит, а с другой стороны, всегда, если встречаться невмоготу, можно сказать, что, мол, служба. Прилетела она…- ого. Мы еще успели до моего ухода в армию скатать в Шореш, там была суета – Маккабиада, народ съехался на международный спортивный праздник, и опять русская речь кругом, не скроешься, комнатуха все же нашлась, и мы, как всегда в первый раз после разлуки, дорвались друг до друга. Одна только деталь меня смутила: она еще по дороге сказала, чтоб я взял у нее 400 долларов и не смущался расходами на гостиницы и другими тратами. Нет, намек на прижимистость меня не покоробил, не велик грех, да и участие в расходах я приветствую, это справедливо, гульба идет иной раз действительно не по бюджету, но тут был еще какой-то мотив, он прозвучал в размере суммы, а уже "после того", она мне эти 400 долларов на кровать эдак бросила. Жест мстительный, смахивал на мой "подарок" Инне в Москве, о том эпизоде я ей рассказывал. Развеселил меня жест. Было бы недурственно, если б женщины так высоко ценили мои "услуги". Все же первый порыв был – вернуть с возмущением, небось, этого и ждала, тем более что в машине, по дороге, отнекивался. Но я порыв обуздал. Что ж, поиграем в месть – взял денежки. Да-с, в хозяйстве пригодится. Возникшая было легкая напряженка мне даже понравилась – а то все слишком безоблачно. Что явный признак необязательности. Ну вот, а когда прибыл в Тель Ноф, то оказалось, что мобилизовали весь полк, и маленькими партиями распределяют по всей стране. Я взвыл, но не помогло, Тель Ноф был забит блатными, а меня упекли в Димону, боялся, что бросят на Реактор, но оказался в этой дыре, сначала была еще надежда, что раз глухня – будет вольготно, но не тут-то было. Дыра оказалась несговорчивой, плюс некомплект, не говоря о жаре. Прибыли мы вообще только вшестером, потом остальные несколько дней подтягивались, командир целый день ругался по телефону, когда прибыл десятый, я дал деру домой, договорившись с ребятами, в счет очередной увольнительной, и утром следующего дня мы опять завалились в "Р.-А.". Потом – Музей, я похвастался коллекцией Блюменталь, недавно Музею завещанной, будто сам собирал и завещал. Выставку фотографий Шерман, она, оказывается, видела перед отъездом. Поразилась совпадению, придавая ему мистический смысл. Потом мы спустились в буфет и съели по круасону с кофе. За стойкой шустрили две разбитные девки. Она спросила, имея в виду их явно славянскую внешность: "Как они сюда попали?" "Тут один чиновник, – усмехнулся я, – спрашивает совершенно русскую семью, которая пришла в евреи записываться: а вы, извините, как к евреям относитесь? А мы, говорят, к евреям очень хорошо относимся". Вечером я еще поехал на пленум ЦК. Тхият аметим /воскрешение мертвых/. Мертвые собрались почти поголовно, и все жаждали воскрешения. Во что бы то ни стало. Ради страны, которая в опасности. Даже корреспонденты сбежались, слышалось нежное пощелкивание фотозатворов. Проплыл между рядами в салюте фотовспышек жабообразный Нееман с супругой, отвлекся на часок от своих важных научных дел, дабы дать напутствие. В нашей компании он чувствовал себя непринужденно (процент лиц с высшим техническим у нас был неизмеримо выше, чем это принято в среднем, да и в высшем, эшелоне партийных активистов), любил рассказывать, как почти получил Нобелевскую по физике за открытие кварков, такой интеллигентный и обходительный, явная редкость в нашем парламентском зверинце, и, увы, именно в силу этого, совершенно не подходящий на роль лидера партии. Яша вел собрание, и чувствовалось, что Нееман хотел бы видеть в нем своего преемника. Увы, опоздала задумка, второе или третье место в списке для "русского", как я скандально требовал перед выборами, хоть лично в Яшу и не влюблен (брезгливый индивидуалист), может быть и дало бы возможность проскочить процентный барьер. Яша бодро вел последнее сборище партии, сыгравшей в ящик для избирательных бюллетеней, явно упиваясь своей новой ролью. Благообразен, борода, как у Герцеля. Но когда он вынес на голосование проект постановления, включающий, кроме прочего, массовую кооптацию в ЦК всяких своих людишек, пытаясь погреть руки на полураспаде партийного ядра, старые кадры встали на дыбы. Но Яша уперся: либо – либо, Нееман поддержал, начался местечковый базар, я сдуру, одно оправдание, что зверски устал и не ел целый день ничего, кроме круасона, ввязался против яшиного "большевизма", за что справедливо удостоился его откровенно и окончательно ненавидящего взгляда. Мы потерпели запланированное поражение, но позор был не в этом, а в том, что в драку на тонущем корабле ввязался. После пленума еще попиздели в пивбаре со старыми партийцами за политику (политики, они что клуши-сплетницы у московских подъездов, та же порода), совершили, так сказать, отпивание по чину, Маркуша только чуток перебрал, но он уже пришел "тепленький". Потом развозили безлошадных, а дома выяснилось, что из части звонили сто раз, ищут, велят вернуться, грозя карами, я и забыл, что почти в самоволке, велел говорить, если позвонят еще, что меня нет и неизвестно, мол, когда будет. А на завтра договорился с ней встретиться утром и поехать в Ерушалаим. Лег поздно, проснулся рано, совершенно разбитый, и решил, свободы испугавшись, вернуться в тюрягу. На очередной звонок ответил, что возвращаюсь, а подруге сказал, что труба зовет. Сказала, что так и знала, что спала плохо, что хочет проводить, прокатиться со мной до Беер-Шевы, а там на автобусе вернется. Я опоздал, был беспокоен, зол, раздражен на себя и на все, но, когда она села рядом и взяла мою руку в свою, отпустили демоны, мы покатили в Беер-Шеву, "неважно куда, сказала, – лишь бы ехать". За Гатчиной (Кирьят Гат) посидели в забегаловке при бензоколонке, кофе не понравилось, она рассказывала о детях, старшая девочка очень способная, еще школу не кончила, а уже записалась на курсы в Университете, по математике. Неровная желтая равнина лезла в небо. На ней висели, похожие на огромных летучих мышей, расправивших крылья, черные палатки бедуинов. Ветер швырял пылью в стекла очков. Она улыбалась. "Чо смеешься?" "Вид у тебя лихой в форме и черных очках". "Ну, мерси, – говорю, – асит ли эт айом"*. В Беер-Шеве она еще робко предложила отдохнуть в гостинице, жара была и впрямь угнетающей, но я сослался на неумолимый воинский долг. Заехали в новый торговый центр у Центральной автобусной станции, внутри толкотня, но хоть прохладно от кондиционеров, сели перекусить. Шум чужого вокзала гудел в ушных раковинах авангардистским реквиемом. Закусон был съеден, и я сказал: "Пора". Она сказала: "Я тебя провожу". У машины наскоро обнял ее, неловко поцеловал и, не оборачиваясь на родную тень в кочующих толпах, отдался дороге. Вот и дежурство кончается, почти шесть. Яблоко еще осталось, которое мама положила украдкой в сумку.


9.7. Сижу в фанерной будке, обложенной мешками с песком, пулемет глядит на ворота, военная задача: встретить прорывающегося через пропилеи противника пулеметным огнем. Середина дня. Печет безбожно, мухи, не смотря на страшные потери, атакуют, как японские летчики-камикадзе американский авианосец, хочется не то что гимнастерку – кожу с себя содрать. Однако место видное, начальство шляется, застукают – отпуск погорит. Читать тоже нельзя, но издалека не видно, и книгу можно быстро спрятать, если не зазеваться… Дочитываю "Эпилог" Якова Шабтая и слезы размазываю. Слезлив стал, на манер Алексей Максимыча, а тут еще о смерти, о смерти матери, об угасании отца, о конце всего: собственном, близких, страны… Степной волк бродит в кустах у забора, какую-то лазейку знает. Худющий. Вспоминаю недавнее расставание: мы сбегаем по лестнице к подземной стоянке (лифт набит людьми, а людей мы не любим, вот и тут, посреди немоты первозданной, покоя нет – солдаты у ворот безбожно орут, ругаются, хохочут, громкоговоритель дребезжит блеющей восточной песней), я, торопясь, бегу впереди, ищу машину, забыл, где поставил, найдя, поджидаю тебя (написала мне, когда рассказал о Д., "давай уговоримся: она – это "она", а я – это "ты") – широкий шаг, грудь рвется через полуоткрытую блузку, лицо знакомое издавна, все кажется, что рисовал его в детстве, срисовывал с какого-то альбома, когда я рассказал тебе об этом, давно еще, ты сказала, что судьба говорит с нами, надо только понять ее. Судьба – твоя любимая тема, ты идешь, неестественно улыбаясь, с трудом сдерживая себя, чтоб не заплакать, и мы торопливо и неловко обнимаемся и целуемся, ну что в самом деле за мистика, почему мы, давно по разным континентам разъехавшись, никак не развяжемся? А началось со случайного танца с рослой девочкой, охраняемой мамой, в кафе на Рижском взморье, где нас, компанию еврейцев-слюнявчиков, чуть не отмутузили подвыпившие латыши-спасатели, выручила пьяная неловкость главаря, двухметрового детины, певшего в кафе ихние занудные латышские песни, не мог попасть в меня, я к тому времени уже больше года занимался боксом, он перестал махать руками, взял меня за плечи, чтоб остановить мои подпрыгивания, и спросил: "Ты что, боксом занимаешься?", "Занимаюсь", "Правильно, еврейчик, – сказал он, покачнувшись, – правильно. Ты не бзди. Вас не тронут. А если кто по дороге пристанет, скажи только "Имант" и все". На следующий день я завлек тебя в лес, но ты не далась, и я переключился на другие объекты, а потом мы встретились через пятнадцать лет в другой стране и ты меня узнала, и сказала, что всегда меня помнила, и что-то про расположение звезд, "рыбы" мы. ("Знаешь, что написано в гороскопе про встречу двух "рыб"? "Только не это!") Вчера, в ночную смену на джипе, остановившись на продолжительный перекур у ворот базы, Офир, студентик, третий год физику учит в Беер-Шевском университете, худой и сутулый левачок, любящий быструю езду (у него "Альфа-Ромео"), схватился на предмет устройства Космоса, о политике уже отшумели, с Цахи, плотным восточным юношей с глазами навыкате, в ермолке, небо бледнело, звезды подмигивали. "Что ж ты думаешь, – кричал Цахи, – вот звезды эти сами крутятся неизвестно зачем и никто миром не управляет?!" "Сами, и никто не управляет, кроме законов физики", храбро отвечал Офир. "Ну! – воспрял Цахи. – Раз законы есть, так значит есть и Законодатель! Или законы тоже случайны и бессмысленны?!" В его тоне послышалось ехидство победителя. "Случайны и бессмысленны!" – Офир был тверд и неустрашим. Разбуженный криками, вылетел из пулеметного гнезда Моше, шофер такси, марокканец и ликудник*, он серьезные темы презирал и завел про баб: которые горячей, йеменитки или марокканки.


10.7. Зубастая пасть гор заглатывает солнце, как змея – раскаленное яйцо, и чрево ее багровеет. Читаю Шабтая. На совместном вечере Володи и Даны была Эфрат Мишори, авангардистка широкоскулая, из Ирака. Потом Дана устроила ее вечер, читала Эфрат, и Дана – свои переводы ее стихов. На вечере было человек 30, Эфрат возвращалась в Тель-Авив со мной и призналась, что атмосфера наших вечеров подкупающе взволнованная, удивительно заинтересованная атмосфера, на "ивритской улице" такое невозможно, она нам завидует. У Даны возникла, в рамках программы по прорыву на "ивритскую улицу", идея сделать Шабтианский вечер, я почитаю кусочек из "Эпилога", пригласим Арона, он стихи свои почитает, а Дана и Генделев – свои переводы его стихов. Через Эфрат я раздобыл телефон Арона и позвонил ему. По голосу и манере разговора можно было представить себе человека очень чуткого к нюансам, легко раздражительного, но отзывчивого. Сочетание с покойным и более знаменитым братом его не воодушевило, тщательно выяснял, не заставят ли рассказывать семейные байки, успокоившись на этот счет, заявил, что, как профессионал, живущий на литературные заработки, обычно выступает за деньги, но из любопытства к подобной встрече (кажется Эфрат поработала) готов сделать исключение. Вокруг этих приготовлений мы с Даной часто перезванивались, но пространство не сжалось. Ну, может чуток. Встретились у Бецалеля, я с женой, Эфрат приехала с нами, Арон, и Дана с Некодом, высокие гости были приглашены на скромный вернисаж Некода (у Эфрат муж тоже художник) в прихожей особнячка, где раньше была художественная академия, а теперь – нечто вроде дома художников с дорогущим ресторанчиком во дворе. Инсталляция не произвела на меня впечатления, нежно-эклектические полуколлажи, толпился русский бомонд, посвященные узнавали в тайниках картины профиль Генделева, цитату Тарасова, на ступеньках встретил Шаргородского, он растолстел в Москве, забурел, поболтали о Грузии, накануне было его интервью с Гамсахурдия в "Тайм". Высокие гости выразили вежливую, не более того, к картинкам симпатию, и мы прошли во дворик, где ресторанчик, в расчете за кофием обсудить программу вечера, Арон был все еще не уверен, что ему не придется делиться воспоминаниями о великом брате. В ресторанчике нам заявили, что у них "кушают", а не чаи гоняют, сразу захотелось подраться, но народ решил из гордости уйти и поискать забегаловку. Долго искать не пришлось, и мы выпили свой кофе в общепитовском подвальчике. Арон оказался симпатичным, в нем была мальчишеская порывистость, чувствовался богемный кураж и светский опыт, а по мере рассеивания опасений и естественной первоначальной настороженности он стал вести себя все более по-свойски, проявляя натуру открытую, увлекающуюся и даже склонную к припадкам саморазоблачений. Вообще-то все быстро освоились, и атмосфера потеплела. Эфрат благоговела (еще по дороге шептала мне, что мы даже не понимаем, с каким гением идем рядом и вот так запросто разговариваем), жена кокетничала, а у Даны появился странный французский акцент, этакое журчание, признак особого расположения и почтительности, даже Арон отметил этот прелестный акцент и заодно поведал вкратце о своей молодости в Париже. Тепленькими выкатились из подвальчика и стали решать, как добираться до Мишкенот. В мою машину все шестеро не помещались. И тут я допустил прокол, предложил с прямотой извозопромышленника Некоду, как младшему по званию, прогуляться пехом, что Дана стремительно отвергла. Потом, улучив минуту, я извинился за необдуманное предложение, но "ходец" меня выдал. На вечер пришло не много народу, человек 25, зато – "все". Даже сама Каганская почтила. Я стал читать роман с начала, оно мне нравилось, начало, увлекся, и вдруг, не знаю, сколько прошло времени, почувствовал, что народ соскучился, Генделев стал перепархивать с места на место и делать мне знаки. Я внял и закруглился. Генделев тут же захватил освободившийся пьедестал и долго валял дурака, раздавая оценки поэтам и прозаикам, русским и израильтянам, живым и мертвым, пока, наконец, не представил Арона, не забыв при этом дать мне ногой по яйцам, мол, есть надежда, что вторая половина вечера будет поинтересней первой. Тут Дана внесла поправку: Эфрат хочет сказать пару слов о коллеге, Генделев милостиво согласился, и Эфрат стала длинно и путано, явно смущаясь, рассказывать о влиянии на свое творчество присутствующего среди нас живого классика. Потом вышел Арон. Он был взволнован. Долго, набирая обороты, говорил о том, что постмодернизм, по его мнению, издыхает, что надо вернуться к непосредственности чувства, что он сейчас испытывает тягу к традиционным формам, вот аж на сонеты сподобился, жаловался на академическую от филологии братию, подмявшую под себя живой литературный процесс – допекли, знать, зоилы – сказал, что именно последние сонеты хочет вынести на наш строгий суд и непринужденно перешел к читке. Читал он выразительно, как опытный артист, постепенно увлекаясь и вдохновляясь. Прочитав сонет, возвращался и читал его снова, вроде чтоб лучше поняли со слуха чужой язык, но на самом деле сам себя проверяя, вслушиваясь в собственные слова, будто вновь их ощупывая и взвешивая. Многое ускользало, но напрягшийся, наэлектризованный зал ощущал главное – живой клекот встревоженных стихотворений, крепость, темперамент, горделивую изощренность этих престранных птиц. Особенно сладострастно вычурным был сонет о Бодлере. Немного коробили всяческие интимные откровения в форме отчаянной грубости, всегда подозреваешь в таких выпадах инфантилизм или коммерческий расчет (кто не грешен – пусть…), но у него звучало естественно, видать, наболело. Потом Дана и Генделев читали переводы. Дана перводила "тахат" "лядвеями", а Генделев, ближе к контексту и не без удовольствия – "жопой". Потом были вопросы, потом все смешалось во взволнованный галдеж в кулуарах, впечатлительная наша супруга аж обняла Арона и поцеловала, а он, покраснев от удовольствия, спросил ее, не показались ли ей грубыми некоторые выражения. Супруга, блестя глазами, выдохнула, что ни в коем случае, и поэт был утешен, прощен, смущен, польщен и совершенно восхищен. Даже на меня пролилось несколько капель всеобщего умиротворения, кто-то сказал, что почувствовал по переводу эту тугую, закрученную в спираль, томительную прозу, другой сказал, что заинтересовался, и хорошо бы мне выпустить перевод в свет, даже Генделев подскочил и как ни в чем не бывало (а яйца-то еще болели) посочувствовал, что мне досталась трудная роль читать прозу на поэтическом вечере, и даже поинтересовался, пишется ли что-нибудь новое. Жена, кажись, слегка обалдела от Арончика, на следующий день пришла домой с "Метазивикой", в магазине купила, и попыталась сходу штурмовать труднодоступные вершины языкознания – не тут-то было. Старший тоже полистал, услышав возбужденный рассказ матери о замечательном, чудесном вечере, на первом же стихотворении, споткнувшись о "заин"*, хмыкнул и углубляться не стал.


11.7. Вознамерился я после вечера закончить перевод романа, и хорошо бы, думаю, с каким издательством договориться, чтоб не в стол. Позвонил в издательство, которое роман на иврите выпустило, там говорят: все права у вдовы. Позвонил Арону, он еще был под впечатлением вечера и среагировал приветливо, просил передать супруге привет, обозвал ее "нехмадой" /милашкой/, я поведал ему, что она на следующий день его "Метазивику" в магазине купила, осваивает, он посетовал, что лучше бы начать с "Зивы", я говорю "Зива" кончилась, осталась одна "Метазивика", он хмыкнул. Дал мне телефон Эдны, вдовы Якова, просил сказать, что я, мол, его приятель. Я позвонил Эдне и продиктовал электронной секретарше свою челобитную. Через день она позвонила, была очень приветлива, сказала, что говорила с Ароном, объяснила, что я должен обратиться в Институт Переводов за разрешением, и дала телефон знакомой. Та долго выспрашивала, кто я такой и откуда взялся, заметила, что имени моего не слыхала, велела прислать образец перевода, они отошлют референту, ну и так далее. Я приуныл от бюрократической перспективы, а тут и служба подоспела. Взял роман с собой, дочитать хотя бы, а то ведь переводил синхронно. На вечере Дана мне так мягко-мягко, вежливо-вежливо говорит: у вас, Наум, там момент один неточный, вы перевели "эц юхасин" буквально, как "дерево Юхасина", мне кажется, что тут имеется в виду "генеалогическое древо", попросту родословная. Моя зарделась. Кажется, "опять двойка". Дома сверил – и точно. О, ужас! Позорище! Только однажды я испытывал подобный жгучий стыд, когда в одном из рассказиков, который на беду еще и опубликовали, бодренько написал об одной известной женщине, что она училась с Мандельштамом в Тенишевском училище, с детства, мол, с ним дружила. А ты мне и говоришь, когда я тебе, гордый публикацией, этот рассказик подсунул, что, если память тебе не изменяет, Тенишевское училище было для мальчиков, совместного обучения полов еще не было. Боже мой, как меня тогда от стыда заломило! Страшно вспомнить. Вынес стул в пустыню, завел Тома Уэйтса на полную громкость и гляжу на закат. Последняя глава "Эпилога" разочаровала настолько, что и весь роман перестал быть интересным. В подробностях болезненных и предсмертных ощущений растворилось сочувствие герою. Умер-шмумер. Болезнь, смерть, физическая боль – это от биологии, а биология не интересна. В болезни и смерти нет никакой трагедии. И в твоей личной смерти нет никакой трагедии. Жизнь есть трагедия, а не смерть. И трагедия жизни не в конечности, а в бессмысленности. Конечно, смерть страшит, но победить страх перед ней, можно только служением Смыслу, ей недоступному. Все, зашло солнце. Оживилась пернатая малышня. Заплескалась в воздухе, как в остывающем, прозрачном пруду. Уэйтс хрипит-надрывается. Вроде Высоцкого.


12.7. Вчера вечером выяснилось, что в результате причуд расписания у меня сегодня до девяти "окно". Позвонил тебе перед ночной сменой. Подошла дочь, и я бросил трубку. Через полчаса прошу, чтоб кто-нибудь из джипа меня подменил, я только позвоню. Трусливые, суки, надо, говорят, у офицера спросить. Да я уже спрашивал, вру, разрешил. Побежал звонить: занято. Через полчаса хотел еще раз поменяться, а тут вдруг тревога, учебная. Погасили все огни, в кромешной тьме забегали фигурки солдат, кричали: "Эш! Эш! Эш!" /"Огонь! Огонь! Огонь!/. А я под шумок да в темноте – эх, была не была! – бросил свой пост на отшибе и – к телефону. Наконец-то на месте. Слушай, говорю, приезжай завтра в 10.30 на Центральную автобусную в Беер-Шеве, жди меня у платформы, где автобусы на Тель-Авив. Ты что-то попыталась спросить, но я говорю: не могу, не могу говорить, тут черт знает что (трескотня выстрелов, трассирующие разукрасили небо), и убежал, только услышал вдогонку "целую". Потом стал офицера нашего, когда проверять пришел, обхаживать, чтоб отпустил утром. Он говорит: Сасон утром в Харап едет (в поликлинику военную) ве анахну ердим ми атекен. То есть опять некомплект. Ну, по зарез, говорю, надо, по зарез, понимаешь? Какой тут, еть вашу теть, текен! "Ани эвдок", – говорит. Мол, посмотрим. На следующей смене, после трех ночи (с 12 до 3-х почти не спал, может, часок урвал, ветер трепал палатку, скорпионы чудились, накануне раздавил огромного, страшного, на асфальт сдуру вылез), говорит мне: утром обратись к Ури, он пойдет с тобой к командиру. А кто это, Ури? Ну, такой, с этим. А, этот, с этим. Ладно. А кто он? Кцин автаха /начальник охраны/. Ладно. В 6 утра, после бессонной ночи, помылся-побрился, причипурился, штанины в резиночки заправил, жду, когда господа офицеры пробудиться изволят. Заодно и завтрак, в семь. Вдруг откуда ни возьмись шасник* Ёси в черной кипе, маленький, энергичный, чернобородый мароккаша. "Чего ты вскочил, – говорю, – жрать захотелось?" Чую – конкурент. "Нет, – говорит, – хочу отпроситься, у меня сегодня свободный день". "Как? И у тебя?! Скажу прямо, я уже вчера отпрашивался (мол, в очередь становись) ". "Ну, и что сказали?" "Сказали утром к командиру обратиться, только он отпустить может, из-за Сасона. Сасон-то закосил". Почесал мароккаша под кипой, а я что, говорит, я спрошу, да да, нет – нет. Что ж, вольному воля, не запретишь. Открыли столовку. Все те же салаты овощные, творожки, яичница. Обрыдло. После завтрака мы вдвоем стоим на перехвате, Ури караулим. К восьми приехал?эль, старшина и завхоз базы, царь и бог и воинский начальник, толстый, лысоватый коротыш лет под сорок, глазки свиные, и садистски-вежливый голос. "Есть проблемы?" – бросил. Деваться было некуда, только в лобовую атаку. Отпусти, начальничек, позарез нужно. "А что случилось?" Друг, говорю, из Америки приехал, специально со мной повидаться, кучу лет не виделись, так я с ним договорился встретиться в 10.30 в Беер-Шеве, у меня сегодня свободный день. Слабенький рассказик, не силен я на выдумку. Он в ответ: – Это ты после стрельбищ деру дал? – Кто, я?! Да меня отпустили! – Кто? Я заюлил. Но он вцепился бульдогом. Пришлось сменить тактику и перейти на покаяние. Вдрызг покаялся и пообещал впредь ни-ни и полный ажур. "Ладно, – говорит, – взвесим".?си смылся, понял, что для его просьбы нет места. Решил просто в самоволку, ну а мне, раз "засветился", осталось только "по-честному", то есть – лбом в стену. На лавочку сел, жду своей участи. Через окно слышу, как старшина молодняк распекает: вчера вечером ЧеПе было, отключился Шейкспир, худенький истеричный мальчишка с бородкой клинышком (за нее и "Шейкспир"), объект незлобивых издевательств. Сцепился он с косорылым шофером, жилистым и злым, косорылый оседлал его, скрутил руки, "Сдаешься?!", пыхтел, осклабясь, "Сдаешься?!" Шейкспир хрипел, пускал пену. "Азов ото", – лениво крикнул разбитной высокий санитар, сидевший неподалеку с девками. "Оставь его, у него астма. Загнется еще". Шейкспир оклемался, присел на лавочку и задымил. Дымил он страшно, сигарету за сигаретой, худющий, бледный, нога за ногу, глаза бешеные. "Русский?" – вдруг спросил он меня, когда я, отслеживая своего офицерика, менял позицию. "Русский", – говорю. "Ани гам руси" /я тоже русский/. "Аа", – говорю. "Панэмаешь, у меня две мамы, – пустился он вдруг в откровения на неуверенном русском, который бывает у приехавших в детстве. "Как это?"- ляпнул я. "Ну так, нэ важьно. Так этот маньяк* меня… в больной место, бен зона*, убью его". Стало мне жаль парнишку, выглядел настоящим доходягой. Сколько я насмотрелся в школе на этих смятенных подростков, извивающиеся обрубки… Но помочь ему было не в моих силах. К тому же я был занят охотой за своим офицером. Так что, посоветовав ему по-русски "держаться", я побежал дальше. А потом, когда я уже на посту стоял, перед самой тревогой, примчалась вдруг, завывая, "скорая", и я догадался, что за Шейкспиром. Когда?эль кончил распекать молодняк, я зашел. "Нет, нет пока для тебя ответа". Командира базы сегодня не будет, но он, мол, ждет его звонка, чтобы доложить про меня. Ладно. Надежды мало, но делать нечего. Жду. Десятый час. Чтоб поспеть к половине одиннадцатого, я должен никак не позже десяти выехать. Жду до без четверти десять и снова вхожу. "Извини, – говорю, – что я тебя дергаю, но если ты можешь отпустить меня (а то нет!), то я тебя очень прошу. Пойми, я ж не мальчик, если уж так прошу, значит надо". "Нет, – говорит, – сам я тебя отпустить не в праве". Я стою убитый. "Ладно, – говорю, – дай хоть съездить туда и обратно, сказать, что сегодня не получится, ведь человек бог знает откуда в Беер-Шеву припрется, будет ждать меня…" "Ладно, – говорит, – полтора часа тебе даю туда и обратно. Даю на свой страх и риск, понял?!" "Понял!" Оседлал я верного "Форда" и, глотая по 120 км в час, полетел в Беер-Шеву. Опоздал минут на 15, но ее еще не было. У девки в кассе выяснил, что есть отель на выезде к Офаким, "Неве мидбар". Купил бутылку красного вина, два бутера и газету. Покрутился. Вдруг увидел ее в конце станции, махнула рукой. Вид у нее какой-то испуганный, потерянный. В походном темпе шагаем к машине. Докладываю обстановку: времени нет, совсем. Охает. Прыгаем в машину. "Куда?" "Отель "Неве мидбар". Можно сказать "Остановка в пустыне". "Подходит". Портье – американец, болтает с бабой. Отель тихий. Без шика. "Комнату", – бросаю. Американец брезгливо меня осмотрел: невыспавшийся, усталый, потный, старый милуимник, прибежал из пустыни, чтобы кинуть палку. Велел заполнить карточку и 150 шекелей на кон, как в "Р.-А.", сука, за этот шалаш. И у меня только сто. Нашел ее в фойе, гуляет себе. 50 шекелей есть? Есть. Рожи в креслах зыркают недоуменно. Со страху кажутся знакомыми, впрочем, страх этот хронический. Однако, увидев плакат фестиваля ивритской песни в Араде, догадался, что рожи действительно знакомые, рожи знаменитых артистов, кумиров местной молодежи, примелькались на ТВ. Ищем номер, система коридорная, неуютная, под дверьми щели, все слышно будет. Ну и хуй с ними, пусть слушают. Вид за окном неприветливый: песок, колючки, унылые дома. Кондиционер не работает. "В Беер-Шеве мы еще не…" По-солдатски, не снимая лыж, не ополоснувшись. Потом лежим молча, тупо смотрю на картинку на стене: куст посреди пустыни. Глаза у нее закрыты. Телеса могучие раскидала. И жадность до них, злая, мстительная, опять проснулась. На обратном пути молчали, вообще молчаливое получилось свидание. Выглядела она еще более растерянной, чем при встрече. Спросила только: "Так ты сможешь еще вырваться?" "Не знаю". Сбросил ее у автобусной станции и покатил к местам заключения, пустой, как пингпонговый шарик, тяжелый, как снежок, который слепили из атомных ядер, ободрав электронные оболочки… Когда вернулся, прибыл еще милуимник, студент, дали добро на увольнительные, а значит я мог бы задержаться. Мог бы, а зачем? Устал. Надо выспаться.


14.7. В семь подняли по учебной тревоге, развоевались, и часа не спал. Днем в палатке не поспишь, прокалилась. Забрался со спальным мешком и походной библиотечкой в синагогу, фанерный домик под нее отвели, с кондиционером, включил кондиционер, думаю, посплю тут, тахат канфей шехина /под крылом Духа Святого/, а вот хуюшки. Ворочался, ворочался никак не заснуть. Будто смотрит кто-то на меня. Шизофреник. Достал Шабтая, последние страницы, предсмертные видения. И опять показалось, что умирание героя есть умирание захиревших наследников отцов-основателей, отцов-победителей, угасание поколенья, уползающего в свои родовые норы, отдающего страну в чужие руки. В сущности, это роман об умирании, от неразгаданного обмана, от необъяснимой обиды, от усталости, от бесцельности, от скуки. Нашей партийной эмблемой была старая фотография, попавшая когда-то в газеты, на которой будущий писатель, юный, красивый, как греческий бог, с гордым вьющимся чубом, сжимает древко знамени Государства, овеянный его полотнищем. Вдова подала в суд, утверждала, что он был "левых" убеждений, и использование его фотографии правыми экстремистами в качестве эмблемы их партии незаконно и недопустимо. Суд она проиграла. Все это из области курьезов и странных совпадений. Но "левизна", охватившая вдруг народ, и есть признак истощения жизненных сил, отмирания инстинктов жизни, признак надвигающейся смерти. Отложив Шабтая, достал Танах* и словарь. Зарок себе дал – в день по странице. Но глаза слипались. Вчера звонил ей. Голос сдавшийся. "Эйх амаргаш?" /Как самочувствие?/ – издевательски бодро спрашиваю. "Аль апаним, – ответствует. (Белорусы говорят: мордой в глебу.) – Ты в четверг не сможешь вырваться?" "Попробую". Почему-то меня злорадство берет от того, что она вдруг сломалась, что на этот раз разлука ее пугает, будто впервой. Садится солнце. Ветер утешает. Струится степь. Вдруг в молодой тоске почудится, что жизнь – разбег для взлета. У меня это стихотворение возникло в Кциот, самый жуткий был милуим, года три назад. Я шел после дежурства навестить Давида, он, еще с тремя, "держал шлагбаум" на проселочной дороге, далеко от базы, среди набатейских развалин, они тут по всей пустыне разбросаны. Лафа, начальства никакого, между собой договариваются, один всегда дома, читай сколько хошь, я вначале оказался с ними и предвкушал уже счастливое время за книгой и неторопливой беседой, но меня перебросили в этот вонючий концентрационный лагерь, и вот, похудевший и злой, упругой походкой, я шел через степь взглянуть на отнятую удачу, садилось солнце, земля была в трещинах, как кожа под микроскопом, маленькие кустики золотистой травы бежали за ветром, младенческий пух, степь будто струилась, и вдруг – это чувство, что жизнь – разбег для взлета…


15.7. 6 утра. Ближние бурые холмы на рассвете кажутся бархатистыми. В поход снарядите строптивых верблюдов речи… Взял с собой "Зайн ал-ахбар" (нет, это не то, что вы подумали, а "Украшение летописей" Гардизи, география времен султана Абд ар-Рашида, 11 век, и "Бремя шахской славы" /Шараф-намайи шахи/" Хафиза Бухари, афганские шашни 16-ого века, походы на Герат, на Мерв… "Закрывшись щитом, он огнем смелости сжег северные ворота, известные как ворота Пахлавана Ахмада. Как только он вступил в первый переулок, жители открыли битве объятия и вступили в долину сражения шагами дерзости, перетянув талии ненависти поясами могущества. Всадник ристалища храбрости упорно сражался, но они вытеснили его из города, поранив руку стрелой". Вчера после смены я, наконец, свалился от усталости и заснул. А ночью, на дежурстве, ошалевший от бессонницы, еще в крик бился с наивными идолопоклонниками, с их верой в деревенские чудеса и раввинов-кудесников. Главное, что нас связыват, это надоба, как Цветаева выражаться любила, в тайном друге. И краденой свободе. 8.15 утра. Дожевал "Эпилог", даже послесловие, которое написали вдова и Дан Мирон на правах друга. Там они объясняли его метод работы, и то, что роман остался неоконченным, и что они взяли на себя смелость выбрать из всех приготовленных вариантов тот, который, по их мнению, выбрал бы сам автор. Бестолковщина. Роман остался незаконченным не потому, что смерть пришла, он был еще открыт, еще дышал, в незаконченности – перспектива жизни, неисчерпанность судьбы, несвершенность приговора. Тщеславные душеприказчики должны были набраться не наглости "закончить" роман, а смелости опубликовать все варианты, все черновики и правки, показать игру выбора. Пока роман был "открыт", не закончен, – автор его был как бы жив вместе со своим творением, а они его решили "прикончить". Может мешал? Если представить жизнь как смену времен года и разделить ее на 12 частей, лет по шесть в каждой, то моя жизнь окажется в конце сентября начале октября, время созревания плодов, опадения листьев и безумий "бабьего лета"…

А ты, когда вступаешь в осень дней, оратай жизненного поля, ты так же ли, как земледел, богат? И ты, как он, с надеждой сеял, и ты, как он, о дальнем дне наград сны позлащенные лелеял…

Самое мое любимое стихотворение. Самое "мое". 9.20 утра. А ведь смутила неожиданная растерянность, даже какая-то побитость в ее глазах, неожиданная и пугающая в этой многоумной, сильной и смелой женщине. Будто увидел следы неизлечимой болезни на лице близкого человека, и хочется бежать от его страшного предсмертного одиночества без оглядки. Так я бежал смерти отца… Это я опять испугался любви. "Кстати, вы обращали внимание, что у атеиста за душой (ярого, убежденного атеиста) бывает какой-то очень трогательный образ веры, которому мы не соответствуем. Которого мы ниже… У некоторых атеистов есть такой высокий образ веры, что чувствуешь: вот по чему надо равняться…" (из беседы с отцом К. Ивановым,?1 ВНЛ) Вера инкогнита.


16.7. Наладился читать в синагоге. В неурочный час тут никого, кондиционер. Открыл Танах*, для прикрытия, а сам ВНЛ читаю, первый номер сгрыз от корки до корки – в голове постмодернистский компот. Эрскин (кто такой, почему не в армии?) лепит мастерски, но, кажется, эпигонствует (под Сашу Соколова). "Махроть" не лезет. И так ее пытаюсь, и эдак – не лезет. Надоело голову ломать над ихними финтифлюшками. Пока до катарсиса доберешься… Спасения, спасения жаждет душенька, погибаю! Веры мне, веры!?си собрал народ на молитву. "Пойдешь?" Он меня как-то в синагоге застукал (Танах был весь раскрыт, я был на чеку) и проникся надеждой на обращение. Пришлось сослаться на недосып. Собрав паству, он гордо повел ее за собой. Слышу: поют. А я дочитываю "Будущее одной иллюзии". Люблю Фрейда. За бунтарство. Против Отца и Сына и Святаго духа. За своеволие мысли (под маской научной добросовестности). В палатке темно, дело к вечеру. Странно, что большевики его запретили, более беспощадного воителя против религии трудно себе представить. Конечно, круша кумиры иллюзий, он мог и их кумиров нечаянно опрокинуть, пусти слона в посудную лавку. Да, не удалась революция. Впрочем, почему? Потому что здание рухнуло? Так ничто не вечно. Зато какой был пафос строительства! Мы наш, мы новый мир построим! Другой, придуманный! Поют с воодушевлением, хорошо им. А мне, одному, в темной палатке, тоскливо. Но упаси Бог от их коллективной радостной веры в светлое будущее и покровительство Отца. Вышел из палатки. Густые сумерки. Дирижабль – мотыль на облупившейся стене.


20.7. Крыша. На крыше лучше всего, проверять никто не станет – высоко лезть. Можно подраздеться слегка. Обозреть в бинокль владения. Заступил в два, послушал новости, перечитал письмо Иосифа. Про его сотериологию. От жары, или от накала философских страстей, мозги расплавились, и мысли разбежались, как ртутные шарики, выкатившиеся из разбитого градусника, не поймаешь, в лужицу не соберешь. Купол реактора и высокая труба кажутся издали мечетью с минаретом. Мираж… Позавчера выехал около двух, чтобы встретить тебя в Димоне. Покрутился в городе в поисках банка, наличные могли пригодиться. Центральная автобусная кишмя кишела кочующей солдатней. Из очередного автобуса вываливалась ленивая юность, волоча вещмешки и автоматы. Ты хотела сразу поехать в "Неве мидбар", а я предложил к Мертвому морю, мы там еще не были. "У тебя как, – говорю, со временем?" "А у тебя?" "Я могу до завтрашнего утра". Молчит. "А ты?" – спрашиваю. "Я должна буду позвонить. Я не предупредила". "Ну, даже если только до вечера, лучше – к морю. Искупаемся". "Ладно, давай к морю". По дороге я поделился своим впечатлением от Димоны: "Знаешь, в Димоне еще странно слышать русскую речь". И мы рассмеялись. Да, кончились те блаженные времена, когда мы могли затеряться в толпе, не замечающей нас, не откликающейся на русский говор, а теперь – чихнешь по-русски, и то оборачиваются, никакого интима. (На гастроли императорских театров меня не затащишь. В толпе "русских" я чувствую себя голым среди голых. И себя показать, и на других смотреть – стыдно). По дороге взахлеб рассказывали новости, я повествовал о возбудившем меня письме Иосифа. – Он считает, что ему удалось разгадать и, так сказать, рационализировать природу катарсиса и построить его модель, механизм возникновения. Катарсис, по его мнению, возникает при снятии конфликта между индивидуальным и родовым, который он считает стержневым для человека, и строит вокруг него свою философию искусства "катартического типа", в то время как известные эстетические системы игнорируют катарсис и танцуют вокруг "красоты". Соответственно, замысел трагедии, и вообще "художественного", состоит в том, чтобы, вызвав такого рода катарсис, разрешить, снять этот конфликт, и это как бы путь к спасению, поэтому он считает, что занимается не эстетикой, а такой наукой о спасении, сотериологией, и представляется как сотериолог, то есть… Она, развернувшись ко мне, смотрела не отрываясь, и улыбалась. Иногда теребила волосы на затылке. Плыли по мертвому ландшафту остроконечных холмов. Моя ладонь гладила ее нагретые солнцем ноги. Пошел спуск. Появились карьеры, химзаводы. Шоссе бежало по кромке моря. Эта часть была высушена, только громоздились соляные горки. Проехали отель "Нирвана". Спросила: "Название не привлекает?" "Нет, я хочу севернее, где все море видно, а тут соляные валы загораживают". Едем дальше. Отель "Лот". Улыбаясь, заглянула в глаза. Ладно, говорю. Попросил номер на верхотуре, с видом на море. Портье надул. То есть когда мы в номер зашли, не до видов за окном было, и мы тяжелой красной портьеры, закрывающей балкон, не трогали, а потом, когда сдвинули ее, глядь – а вместо моря горы Иудейские рыжие через дорогу и соседняя гостиница. Разозлился (да уж сколько времени прошло, не пойдешь скандалить, другой номер требовать), хотел на красные горы Моава поглядеть на закате, через бирюзовое Море Соли. Спустились к воде. Пляж был пустой, только две пары молодые, русские туристы, нежились на топчанах. "Лен, гляди!" – кричит один. Мы отошли от них подальше и зашли в море, но она быстро выскочила: "Жжет слизистую!" А я покувыркался. Ощущение очень странное, веселое – невесомость, тебя выталкивает, можно сидя плыть, будто на стуле сидишь и гребешь руками. Потом полежали на берегу. "Как ледоход на Неве", – сказал я, кивнув на соляные острова. Усмехнулась. Вернулись в номер и вновь порадовались жизни. Голод разыгрался. Спустились в бар. Никого. Только русский тапер наяривает популярное. Взяли греческий салат и бутылку "Совиньон". Быстренько все умяли и слегка закосели. Она зажимала уши: "Не могу больше". Тапер бил по клавишам беспощадно. Хихикая над ним, вышли опять к морю. Замерли. Вершины Моава полыхали пожаром, море густо синело. У врат Ада беззаботно копошились людишки. Активные старушенции на пляже радостно повизгивали в сумерках. Дебелая шведка плавала на спине, за ней, ужом, молодой араб, весь в усах. Горы напротив стали фиолетовыми, потом поблекли и ушли в тень. Спустился вечер. Решили двигаться в обратный путь. Я отвез ее и обещал позвонить завтра. В полночь добрался, наконец, до дома и так был рад, что и жену не обидел. На следующий день я ей не позвонил. Из письма Иосифа: "… Далее я намерен перейти к рассмотрению твоего очень провокативного (в "хорошем" смысле) замечания о том, что моя катартика дает лишь иллюзорное утешение и в этом смысле ничуть не лучше религии, против которой я неизвестно за что, в этом случае, ополчаюсь. Прежде всего замечу, что слова "иллюзорное" и "утешение" – из моего лексикона, я от них не "отрекаюсь", но вот какая происходит штука: в контексте твоих вопросов они приобретают совершенно иное значение, под которым я подписаться не могу. Этот момент чрезвычайно важный: если не разобраться здесь, недоразумения будут только множиться. Дело не в том, чтобы "переубедить" тебя, а в том, чтобы добиться адекватного понимания в этом узловом пункте. Начать придется несколько издалека. Вернемся к диалектике "индивидуальное-родовое". Хотя на первый взгляд эти понятия "равночестны", соотношение между ними асимметрично: в "Замысле" природоустройства родовое господствует над индивидуальным. Конечно, родовое без индивидуального немыслимо, но вполне мыслим (а по мне так и очевиден) тезис: "Индивидуальное – есть форма бытия родового". Но обратное не только не очевидно, но и прямо абсурдно. Пока эта асимметрия не отрефлектирована субъектом индивидуального начала, то есть до возникновения человеческой рефлексии (самосознания), – все в порядке, природному "Замыслу" ничто не угрожает. Но возникновение рефлектирующего индивидуального субъекта в корне меняет дело: возникает "безумное зерно", которое не хочет ложится в землю ради будущего урожая, индивидуальное бунтует против господства родового; впервые появляется субъект, способный воспротивиться Верховному Замыслу. Тут сама природа приперта к стенке: или бунт будет нейтрализован, или само природное существование будет поставлено под угрозу. Культура – это самозащита "натуры" (устроенной в "категории рода") против индивидуального бунта (например, "возврат билета" Иваном Карамазовым или у Цветаевой: "Пора, пора, пора // Творцу вернуть билет"). В философии ярчайший пример – Лев Шестов. За всю жизнь его голову посетила только одна мысль, зато крутая: если Бог ("Бог философов") устроил мир в категории рода, так мы этого Бога побоку, а "назначим" хорошего Бога, который устроит все как надо – "в категории индивида". Шестов называет этого Бога "Богом Авраама", но это недоразумение; на самом деле это "Бог безумного зерна": Бог Ивана Карамазова, Цветаевой, экзистенциалистов (которые – особенно Камю – просто обокрали Шестова) и т.д. Таким Богом был и Иисус Христос, о чем догадался Розанов, намекнувший на то, что Христос это на самом деле не Бог, а дьявол. (См. статью "Русская церковь" во втором томе приложения к "ВФ"). Пардон, в первом томе, стр. 327 – 355. Итак, возникает выбор между "Богом философов" (Аристотеля, Спинозы, Гегеля) и "Богом безумного зерна" (Кьеркегора, Шестова, экзистенциалистов). По существу, это фундаментальный онтологический выбор: какую реальность считать подлинной, а какую иллюзорной. Это выбор такого глубинного уровня, что "доказать" здесь ничего нельзя. Но можно сравнить объяснительную силу той и другой модели. Ты, конечно, не удивишься, если я заявлю с абсолютной категоричностью, что считаю онтологически подлинным мир, созданный "Богом философов", "Богом Закона" (разумеется, родового – каким еще может быть закон?), а мир, созданный "Богом безумного зерна", Богом Произвола (конечно, индивидуального каким еще может быть произвол? Чувствуешь асимметрию дихотомии "индивидуальное – родовое"?) – такой мир я считаю чистой иллюзией, не-бытием, не-сущим (меональным). Этот выбор имеет прямое отношение к трактовке "иллюзорности" в искусстве (и в культуре вообще). Здесь, кстати, лежит разгадка неясности, "невнятности" культурной функциональности. Человек сам творит культуру (не может не творить) – и сам не знает точно для чего. (Кантовское определение красоты как "целесообразности без цели" – не более как капитуляция мысли). Цель как раз есть, но она не "индивидуальная", а "родовая". В самом деле, если признать, что культура – это самозащита природы (природного) в человеке, тогда становится понятным, что цель культуры "превышает разумение" отдельно взятого, особенно эгоцентрически настроенного индивида. Но в том-то и состоит "хитрость мирового разума" (Гегель), что он и "не согласного" заставляет лить воду на свою мельницу… Конечные цели природы и культуры совпадают, но если культура истощится (а это вполне мыслимая и даже наблюдаемая – тот же постмодернизм – ситуация), человек "отпадет" окончательно и природное существо погибнет. Иное дело – религия. Она – правильный антагонист культуры, ее антипод, поскольку – тут я с тобой полностью согласен – борется за те же рынки. Согласен я и с тем, что искусство – смертельный враг религии. Но почему? Потому что противоположным образом отвечает на тот же самый вопрос вопрос об онтологической природе реальности. Религия с наивной непринужденностью объявляет истинной реальностью иллюзорное порождение "несчастного сознания". Это тоже "утешение", но, как видишь, утешение утешению рознь. Что же касается динамики взаимоотношений между искусством и религией, то тут ты не совсем прав. Ты пишешь, что религия "успешно конкурирует с искусством" (с тем, которое описывается "моим" катарсисом) и "смогла бы отменить его за ненадобностью". Так что же не отменила (по крайней мере "мою" часть искусства, которую ты так любезно мне уступил)? Да потому что дело обстоит совсем не так, как это тебе представляется, а прямо противоположным образом. Религия оттого так настаивает на вере ("истинно говорю вам" – лейтмотив евангелия, уличающий Христа в неверии), что на самом деле до конца не верит. Искренне верит только "мифологический человек", для которого вопрос о вере еще не встал. Там, где слышится: "Истинно говорю вам", веры нет. Поэтому религия прибегает к противозаконной уловке: она контрабандой протаскивает в свой храм языческий по своей природе катарсический цикл в виде литургии, иконописи, ритуалов евхаристического типа и т. д. и полагает, что заставила все это служить своим целям. Где уж там религии отменить искусство, когда она – инвалид и без евхаристических костылей шагу ступить не может! Что такое литургия? Это глубоко катартический языческий ритуал смерти-воскрешения. Что такое евхаристия? Это языческий обряд причащения, где часть (индивид) приобщается символически (то есть культурно, иллюзорно) к своей родовой сущности. Что такое иконостас? Это рассказ о рождении, страстях, смерти и воскрешении, то есть правильный и полный катартический цикл. Если есть вера, то зачем все эти подпорки и костыли, взятые напрокат, контрабандно у совершенно чужой по духу культуры? Краткий миг проповедовал Христос на травке – но уже завещал Петру церковь, которая тут же обросла языческой "прелестью". По-настоящему серьезный враг культуры – это религия, которая вышла из храма и не нуждается в посторонней помощи. Но где такая религия? Религия – враг потенциальный, по внутренней сути, а в своем настоящем виде она – "и не друг и не враг, а так". Так что культура давно уже отменила за ненадобностью религию, только не все это заметили. Религия сегодня – это культура для бедных, которая, кроме катартического (иллюзорного в "моем" смысле) спасения, нуждается еще и в "реальном" (то есть просто жульническом). Так "культура для бедных" не удовлетворяется скульптурным шедевром, пока к нему не "пририсовали глаза". В заключение дерзну покритиковать твою, альтернативную модель катарсиса. Должен признать, что твой трагический стоицизм выглядит достойно и симпатично: на выигрышном фоне хиляков, взыскующих иллюзорного утешения, ты храбро бросаешься в бездну и обретаешь свободу в последнем смертельном полете. Браво! Однако, при эмоциональной симпатии, у меня есть две логические претензии к твоей модели катарсиса. Точнее три.

1 – Это не модель.

2 – Это модель не катарсиса.

3 – В ней (немодели некатарсиса) нет ничего специфически художественного.

Попробую объясниться. Я обнаружил вирус (индивидуации), нашел способ его нейтрализовать (механизм катарсиса) и предложил курс лечения. Ты вроде бы признаешь наличие вируса и даже некоторую (пусть относительную и неполную) эффективность моего курса лечения, но утверждаешь, что тебе известен другой, гораздо более эффективный способ лечения: не бороться с вирусом путем определенной процедуры, а наоборот, культивировать его, и вот когда он заполнит весь организм – тогда мы все внезапно, как мухи, выздоровеем. Оно может и так (медицина – дело темное), но едва ли кто доверится такому врачу, пока он не объяснит механизма внезапного (чуть не сказал летального) выздоровления. Я объяснил, почему это не модель, теперь попробую показать, что это немодель некатарсиса. Ты предполагаешь, что смысл греческой трагедии и формулы Аристотеля в обнажении изначального трагизма человеческого бытия. По отношению к Аристотелю это прямо неверно. По Аристотелю, трагедия есть подражание действию, "совершающее посредством сострадания и страха очищение подобных страстей". Итак, не утверждение изначального трагизма, а "очищение" тех чувств (страха и сострадания), которые этим трагизмом порождены. Впрочем, твое толкование невнятно. Ты как бы и признаешь "очищение", но оно у тебя неизвестно откуда берется. Из приведенных тобой примеров ("Воспитание чувств", "Мелкий бес"), кажется, ясно, что ты имеешь в виду как бы катарсис от "некатартических" произведений. Насколько катартичен "Мелкий бес" – это вопрос особый (мы и этим могли бы как-нибудь заняться), но ты, мне кажется, исходишь из сомнительных предпосылок. Ты особо напираешь на трагизм, безысходность и т.д., но к чему ломиться в открытую дверь? Разве классический ("Аристотелевский") катарсис не имеет дело со смертью? Разве не безысходна (в определенном смысле) любая трагедия? Всякий катарсис – это репетиция собственной смерти, примирение с безысходностью ее перспективы; смерть – достаточно сильное понятие, чтобы его не педалировать без особой нужды. И последнее (по месту, но не по значению): из твоей модели неясно, при чем тут вообще искусство. Твоя концепция не обосновывает (а наоборот, отвергает) момент иллюзорности, но тогда что тебе мешает нагнетать безысходность и испытывать "свой" катарсис в реальной жизни? А вот "мой" катарсис – не чета некоторым! – как раз обосновывает иллюзорность, "рампу" как необходимое условие художественности, то есть обосновывает художественную форму, а без этого теория не может считаться полноценной…Но я вынужден (несмотря на несогласие) отдать должное последовательности твоей мысли. Ты, хотя и прикидываешься иногда "вольным стрелком", но свою линию гнешь туго, не хуже меня. И она, эта линия, вписывается в определенную традицию. Если представить известную тебе "схему Чижевского" (когда-то мы до нее доберемся?), то твои "духовные отцы" все как один расположены в "низовой" части спирального спектра. Это романтизм-декаданс-модернизм и т.п. То есть явное уклонение к "полюсу индивидуации". Чем ближе к этому полюсу, тем "неклассичнее" художество и соответствующая ему теория. Такая теория обязана быть некатартичной, периферийной (то есть основанной не на опыте переживания высокой классики, а на неклассичных образцах). И еще одна непременная особенность такого рода теорий – это незнание четкой границы между "искусством" и "жизнью". (Вспомни элементы жизнестроительства у немецких романтиков или русских символистов-футуристов). Так что и у тебя, как у меня, неплохая компания, но у каждого – своя. Сухо, как полевой телефон, затрещала какая-то птичка. Рассвистелись, распелись над спящей степью. Два парня за столом. Вдохновенная беседа о пизде. "Кус" по-туземному. "Кус – каха! Каха кус!" – и солдатик выразительно разводит ладони с растопыренными пальцами. "Каха, каха потахат эт акус, бат зона!" /Вот так, вот так пизду раззявит, сука!/ Напарник по объездам – Менахем. Из техперсонала "Эл-Ал". Основные темы: хаим бе зевель /в дерьме живем/ (повторяет каждые 10-15 минут), и как кто "устроился" в милуиме – повар хорошо устроился (каждые полчаса), машак /старшина/ хорошо устроился, котов на кухне увидал: "хорошо устроились". Но с ним спокойно, и над джипом, как Офир, не издевается. Упал в сон во время объезда (Менахем за рулем), и приснился мне Горбачев. Мы стоим вдвоем у окна, смотрим во двор, у нас на Арбате, пасмурно. Он говорит: "Когда мы в походы в школе ходили, любили про евреев анекдоты рассказывать". – Да, – говорю, – и мы ходили… – А что, – говорит, – для Фони-гоя куши /негр/? – Да, – говорю, – Фоня-гой плевал на кушим, он им живо кузькину мать покажет. – А у вас, – говорит, – кушим уважают? – Да как сказать, – говорю, а сам думаю, что вот чудно-то, ведь с кем поговорить довелось, приеду расскажу, не поверят…


21.7. Из письма Иосифу: "… да еще выяснилось, что за мной – традиция (пусть и "неклассическая", и даже "периферийная"), т. е. нечто, отвечающее глубинной потребности человека не меньше (а в какие-то исторические периоды и больше), чем потребность в катарсическом "снятии". А во-вторых, все дело оказывается в "онтологическом" выборе! Поговорим же о Выборе. Самое интересное, что ты считаешь, что выбора на самом деле никакого и нет, что выбравшие "Бога безумного зерна", всякие там Кьеркегоры и Шестовы, выбрали на самом деле иллюзию и от реальности убежали. Пусть так. Но что есть жизнь: Закон или Произвол? И если выбор сделан, разве не формирует "человек творящий" новую действительность своей сокрушительной волей, основанной на вере в иную реальность? Такой выбор, осознанно или нет, делает каждый, и поэтому человечество делится не на классы и нации, а на выбравших того или иного Бога, тот или иной смысл бытия, выбравших бытие как приспособление, или бытие как бунт. Выбор этот настолько глубинный, что обусловлен даже не психологией, а "биологией". Тут другая раса. Индивид отбрасывает стадные, родовые инстинкты и формирует общества по своим "индивидуальным заказам"…


23.7. Вышка. 18 часов. Розовеющие холмы набегают волнами. В пустыне легко мечтать. Только в немоте этой какой-то вздох… Вчера читал в синагоге Марка Аврелия. Пробовал на зубок доктрину. Невкусная. Невеселый был император. Просто безнадегой несет. Эпоха усталости. "Человек – душонка, обремененная трупом". Тошнота от его наставлений и проповедей. Хоть и "наедине с собой". Да неужто не помышлял о читателе? Такого не бывает. И композицию, небось, обдумывал, последняя запись явно "последняя". Да конечно книгу писал. Стало быть и лукавил. Дочитал?2 ВНЛ. Скучновато. Вот воспоминания Н. Волошиной прочитал с интересом. Эпоха ангельского распутства. Так был Вяч. Иванов содомитом? Прямо не пишет, все намеками. Читаешь эту "новую" русскую литературу, и возникает ощущение холостого выстрела. Вообще литература в нашу эпоху жанр самый неудобный, а может и бесперспективный, больше подходит что-то визуально-слуховое, кино, видеоклипы, музыкально-поэтические шоу, или там шоу моды… Хотя, литература – это и особое видение. Рисунки здесь мысленные, незримые. Когда пишешь или читаешь, закрываешь глаза, как во время поцелуя. Когда с Мертвого моря на побывку приехал, посмотрел утром, записал ли мне старший "Боккаччо". Оказалось, что записал, но на кассете, где у меня были московские концерты Окуджавы, старый, 82-ого года, и новый, 92-ого. Отчаянию и гневу моему не было предела, ну что за остолоп несчастный! И не Окуджаву, конечно, мне было жаль, ведь он, гаденыш, любовь мою стер. Там, когда во время последнего концерта Окуджава слабым, старческим, и еще более грустным, чем обычно, голосом, поет: "А молодой гусар в Амалию влюбленный", во время слов "позабыт командир, дам уездных кумир", камера покидает страдальческое лицо кумира советской интеллигенции и начинает блуждать по залу, загипнотизированному булатной грустью, она в блужданиях своих натыкается на женское лицо, которое меня ранит. Вот так марсианин, заброшенный в результате космической катастрофы на другую планету и уже "растворившийся" среди аборигенов, вдруг обнаруживает среди примелькавшихся рыл родной марсианский лик. Сколько раз, оставаясь один, я прокручивал эти кадры, вглядываясь в простоту и естественность будто давно знакомого лица, в его отрешенное достоинство, беззащитное, но непобедимое. Сколько бесстрашной любви оно обещало! Стер… Люблю эти строки: "В этот счастливый и вместе с тем последний день моей жизни я пишу вам следующее. Страдания при мочеиспускании и кровавый понос идут своим чередом, не оставляя своей чрезмерной силы. Но всему этому противоборствует душевная радость при воспоминании бывших у нас рассуждений…" Всегда восхищала (и у Сократа перед смертью) вот эта преданность рассуждениям. А у Эпикура – еще и ненависть к страху. И к религии, живущей нашим страхом, как падалью. В римском стоицизме раздражают картинки "красивой смерти": вскрытые жилы, последняя беседа с друзьями, диктуя или декламируя стихи. Скорее демонстрация презрения к смерти, чем истинное презрение. Да и за что ее презирать? Начинаешь подозревать, что и жизнь их была столь же театральна, а может и лжива. Сенека нажился на ростовщичестве и был страшно богат, а Маркуше собственные "принципы" не мешали править Империей. Вот 9-ый принцип: "… благожелательность неодолима, когда неподдельна… Ну что самый злостный тебе сделает, если… станешь тихо увещевать его и мягко переучивать в то самое время, когда он собирается сделать тебе зло… И чтоб насмешки тайной не было, ни брани, нет любовно, без ожесточения в душе. И не так, словно это в школе…" Кстати, в школе, я уже долгие годы приучаю себя быть к стае молодых обезьян доброжелательным. Кое-каких успехов добился. Доброжелательность действительно делает их менее вредными и более управляемыми. Но "вредность" их от недомыслия и распущенности (именно к этому, к распущенности, мне так трудно приучить себя быть снисходительным, ибо подобно Эпиктету считаю что "нет гнуснее пороков чем нетерпеливость и невоздержанность", а это как раз пороки еврейских деток), они ничем реально не угрожают тебе, так, дразнят льва в клетке. Легко быть доброжелательным, если ты могуч. (Нельзя не согласиться, что "чем хладнокровнее, тем ближе к силе", и "обидевшийся и разгневанный – ранены и выбыли из строя", подтверждение этому нахожу каждый день.) А если ты слаб, и тебя не дразнят, а реально угрожают тебе, можно ли сохранить доброжелательность? Тогда это воистину святость. Или особая хитрость. Помню мы гуляли с Зюсом по ВДНХ, был солнечный весенний день, весна нашей жизни (лет тринадцать), настроение радостное, праздничное, может, это было на майские праздники? В общем, идем, до ушей улыбаясь, заглядываемся на девчонок, и вдруг навстречу стайка подростков, мы попали в их небольшой поток и кто-то сбил с Зюса кепку, пихнул его, сшиб с ног, и почему-то эта стайка не показалась мне особенно угрожающей, это не были "хулиганы", так, просто ребятня, погулять вышла всем классом, и меня не тронули, а их незлобивая, какая-то механическая агрессивность показалась мне поддающейся доброжелательному переучиванию, и я принялся их увещевать, краснея от неловкости за совершенно небывалое для меня доброжелательство. День был так хорош, мир – таким праздничным, что эта ничем не оправданная агрессивность казалась особенно нелепой. Выдал я им что-то вроде: ребят, чего, дел нет повеселее, да посмотрите, солнце с нами играет, и все – с такой веселой улыбкой. Они от неожиданности слегка опешили, потом окружили нас и дали уже и мне по шапке, да по жопе, чтоб не выпендривался. Вообще стоики, особенно "поздние", стали циниками. Вера в достоинство, как условие счастья, вера в волю человеческую, обернулась презрением к миру. Презрением к жизни. Никаких иллюзий в этом храме не предлагали. А на голом мужестве далеко не уедешь. Поэтому и такая ненависть к христианам, шарлатанам и обманщикам, отбивающим клиентов детскими фокусами. 4-ый номер ВНЛ поживее, может оттого, что "модернизьма" поменьше? Стихи Филиппова понравились, родная интонация. Лимонов ловко руку набил, но смешна и наивна неожиданная "глубокомысленность" рассказа, все эти, вдруг всерьез, "идеи" о гибели цивилизации, все эти нежные цветочки инфантильной романтики под "сердитым" соусом. "Неужели для таких, как она, для ходячих желудков с коровьими глазами свершалась трагическая история человечества… Джордано Бруно горел на костре, судили Галилея, расщепили атом…" Хучь смейся, хучь плачь над талантливыми неевреями и немолодыми уже негодяями. Климонтович. С недолеченным хемингуэем. Декоративные князья, ритуальные выпивки, ходульные попки. Впрочем чешет лихо. Помню его у какой-то литературной дамы, любившей собирать юнцов и читать им свою бредятину, а потом угощать чаем с вареньями, рассказывая намеками о былых похождениях с "Бубновым валетом" (а то и со всем "Миром искусства"). Он вошел этаким молодым блестящим талантом, этаким подающим большие надежды, уже на слуху, высокий, в рыжем кожаном пальто до пят, красивый, надменный, и с ним девчонка, совершенно обворожительная, и все зашептались, что, мол, новая, а где же та?, и хозяйка салона метнула яростный взгляд на его красоту, а я чуть не лопнул от зависти: и старше был лет на пять, а не на слуху, да и надежд в сущности никаких, и спутница моя никому глаза не колола. Он прочитал рассказ, не снимая пальто, была зима, и я злорадно подметил, что король-то пока лишь при надеждах. А длинные одеяния были тогда в моде. Гандлевский, тоже дылда, расхаживал в потертой комиссарской кожанке до пят. У многих юных гениев висела тогда на плечах старая шинель, а ля Грушницкий, или мужицкая доха драная. Пока чирикал перышком, и солнышко закатилось. Луна, будто первый раз голая на сцену выходит, – не знает, где спрятаться. Вот я ее сейчас полевым десятикратным отлорнирую. Впрочем, толку от него в изучении планет – шишь, никакого впечатления. Даже Галилей, если память мне не изменяет, смастерил тридцатикратный. Робкий снежок первых звезд. Небо – тоже пустыня.


24.7. 6.45 утра. Пулеметное гнездо. Каждые 12 часов, в шесть утра и в шесть вечера поднимается вдруг сильный ветер. Хлопают брезентом палатки, волнами ходят маскировочные накидки на фанерных домиках, бешено вращаются флюгера, вихри пустились в пляс, пузатый смерч – как глиняная ваза у гончара в танцующих руках… "Баллон" наверху, тоскуя о свободе, напрягает трос. Дочитал "Моисея" Фрейда. Это уже интеллектуальное беспризорничество. Рыцарь Разума в сущности обожал собственные романы, особенно с оцеубийством. Вот бы кого на кушетку.


25.7. Решил закосить. Спина, говорю. Не могу на посту стоять. Стоять, конечно, могу, но болит. Потащился в Харап. А там что, там каждый солдат – симулянт. Дали обезболивающее и – катись. Плыву обратно. Шершавые туши холмов. Ветер в окно. Ну кого бы ты пригласил на сидение рядом, вдохнуть этот жаркий ветер, разделить с тобой краткое счастье абсолютного одиночества? Оказывается – никого. Получается: нет у меня любимой женщины, а значит, я свободен, а значит, пора выходить на охоту? Драный волчище. Отяжелевший для скачки косой… Новая найдется ль дура, верить в волчью седину? Заглянул у Димоны в забегаловку у бензозаправки, взял шницель с чипсом и бутылочку красного. Кутнуть с горя. Забегаловка набита солдатами, шум-гам, восточные люди, музыка, бабы-слонихи в коротких штанишках, и вдруг я почувствовал себя совершенно своим, свой среди своих, сижу вот так запросто, развалясь, никто не опасен, полбутылки красного шумит слегка в голове, ну, ребят, ну свой-свояком, аж плакать от умиления хочется, и "Апофеоз беспочвенности" на столе… Книжонка задорная. Что-то розоновское. Хотя кураж другой совершенно. Тут фанатизмом попахивает, тоскою метафизической. Оба кругами ходят, только Розанов увлекает в водоворот свой, затягивает, а этот кружит, как учитель по классу, и все норовит афоризмом каким-нибудь в рожу плюнуть. Не понял иронии по поводу болтливости Сократа перед смертью и кокетливых мечтаний умереть "как собака под забором"? "По крайней мере, в последние минуты жизни можно не лицемерить, не учить, а помолчать: приготовиться к страшному, а может быть и великому событию". Чего тут готовиться? Подмыться что ль? А на счет поучений да лицемерия – не суди по себе. Поскребите еврея, и еврей станет чище. Добил бутылку и жену вспомнил. Неделю назад, высаживая по пути у Института, бросил: "Не скучай". "Ты за меня не волнуйся," – усмехнулась. "Ладно", – говорю, а сам испугался. Позвонить, что ли? А вдруг ее нет на работе, как в тот раз? Ии – ух, пошла гулять фантазия захмелевшего ревнивца. Нет, лучше не звонить, гуляет так гуляет, в конце концов, не мое дело, ей богу, честно, вот так и подумал, не, ну совсем, совсем один, ни одного адресочка… На Севере постреливают. Радио все об этом. Ветер силой мается. Горы на Востоке в мареве. Пыль прет стеной. Кромешные, красноватые сумерки. Луна серо-желтая, в трупных пятнах.


26.7. На самом деле и она меня никогда не любила… Когда-то давно, в попытке вильнуть хвостом, вздумал отношения выяснять, сказал: "Я же знаю, что ты меня не любишь". Промолчала в ответ. И это молчание меня уязвило. Потому что, нарцисс саронский, хоть вообще любить не умею, но к себе – требую, и в совершенно безоглядной форме. Как-то, еще до свадьбы, уже отчаявшись выпутаться, стал будущую супругу пытать: "Ну что, что ты во мне нашла?!" Она серьезно задумалась и выдала на гора: "Ты не серый". Ну да, письма стихами писал, талмудило. До сих пор еще писателя из себя строю. Чо там, тоже могу эдак лихо-забористо закрутить, поиграть в "крутого", как сопливый пацан. А глубже копни – и того хуже, Бунин вылезет старым тараканом. Добил "Чародеев скрипки". Кое-что полезное почерпнул, как отец учащегося скрипичному ремеслу. И вообще у меня к Гиршовичу сентимент, с первой повестушки его в "22", где солдат, из милуима нагрянув, обнаруживает… Последний раз я столкнулся с ним случайно на Кинг Джордж в Ерушалаиме, он был в широких постельных трусах с попугайчиками, и в майке. Иронический такой толстячок. "А кто, по-вашему, – говорит, – первый поэт в Израиле?" "Генделев, наверное, – говорю, – его и нашим завклубом выбрали". "О, – говорит, – пойду-ка я эту каверзу передам Мише. Слово в слово".


27.7. Шейкспир оклемался. Даже такие нервные, хрупкие создания как-то здесь выживают. Народец этот, он хоть и шумный утомительно, но незлобный, что странно, если учесть вековые, так сказать, истязания. Не злобный. И даже не гневливый. И соответственно – не воинственный. А стало быть негодный на роль колонизатора. Молодой лейтенантик с мордашкой кролика-лапочки, комментируя телепередачу о перестрелках на Севере, обронил грустно: "Но нет же военного решения" (лозунг-штамп-пароль-закон левых). Ну, я рассвирепел. Орал и брызгал слюной, что да, война не решает ничего, ни война с врагом, ни война с наркотиками, ни война с бедностью, ни война с несправедливостями, что война – не выход, потому что жизнь вообще безвыходна, а война – суть жизни, образ жизни, война – это сама жизнь, а их вонючий мир – это смерть, причем смерть позорная, обозвал капитулянтом и сосунком. Бедняга растерялся, симпатичный такой, чем они симпатичней и интеллигентней, тем меньше понимают, что мир божий – не мамкина титька. Надеются эти белоручки (комнаты им, офицерикам, убирают две старые няньки из Индии, охраняют их старые милуимники вроде меня, не армия, а факинг курорт) на деньги и технологию. (Американские. Запад нам поможет. Если, конечно, будем себя хорошо вести.) Мол, не мужество сегодня решает исход войны, а техника. И войну в Заливе в пример ставят. Начгенштаба, хитрожопый воробышек, подражая американцам, докладывал с экрана о наших достижениях на Севере, демонстрировал карты, аэрофотосъемку, фильмы, как над арабской мирной хатой гордо реет жид пархатый, как умело и точно попали вот в это здание, разнесли вон ту постройку, все эти "объекты" тут же возводятся в ранг командных пунктов, штабов, линий связи и складов противника, а на самом-то деле – руины кирпича, не стоящие и десятой доли стоимости этих бомб с лазерным наведением и ракет с инфракрасным. Вспомнил татарку Эллочку, которую жарил на лестнице, у дверей в столовку после обеда, а летом – в лианозовском парке в обеденный перерыв. Вот уж была смазлива (от слова смазка)! Я просто изнывал, истекал, фонтанировал. Иногда, в особо опасных общественных местах, она сопротивлялась, мяукала: "Что ты! Увидят! С ума сошел?!" А я пихал ей, как кобелек, измученный сучьей течкой, куда попало, да хоть об ногу потереть!, пока спасительные конвульсии не освобождали меня от этих нежных пыток. Страшно удивила меня, подарив на день рождения три маленьких тома Шандора Петефи с параллельными текстами, в коробочке. На перекурах в коридоре все причмокивали да отпускали сальности, когда мимо, вздрагивая и пританцовывая, проплывала ее пушистая попка, и меня подталкивали локтями, удивляясь, что всеобщего энтузиазма не разделяю, а меня аж раздувало от тайной гордости, что вот они все слюни пускают, а я – ебу.


27.7. Ночь. Звезды падают. Сперматозоиды комет… Мышь на лунную дорожку выбежала, замерла. Шмыгнула обратно. Опять выбежала. Днем наблюдал за большими черными муравьями, шурующими среди шелухи от семечек, Сасон целую кучу оставил. Муравьи-богатыри тащили огромные скорлупки-лодочки, тащили через камни, насыпи, рытвины, несколько метров до подземного своего царства, там, у узких проходов, ждали другие муравьи, помельче, они помогали втаскивать скорлупки, как новый шкаф в комнату, шкафы с трудом пролезали, приходилось разворачивать, приподнимать, заталкивать. Два муравья, два ползучих члена с огромными головками, схватили одну и ту же скорлупку с двух сторон и потянули в разные стороны. Упрямо и неуступчиво. То один в свою сторону чуть оттащит, то другой. Наконец, один бросил тягаться и убежал, но, отбежав, остановился, одумался и побежал обратно. На бегу, да в гневе, он коварно перекусил сопернику талию, так что тот остался корчиться в смертных муках, и подхватил его скорлупу. Спать хочется. С шести до семи провалился в сон: будто стою на посту посреди пустыни, не понятно что охраняю, и тебя жду, смена скоро кончится, ты должна подскочить, и мы с тобой куда-нибудь подадимся, потому как я вторую неделю на привязи и пора мне надобу справить, не то чтобы невтерпеж, но пора, прибегает какой-то чин с пустым лицом, просто нет лица, дырища, и говорит, чтоб я был наготове, сейчас египетских пленных пригонят, а я у пыльной дороги стою, на другой стороне – ты, рукой мне машешь, а мимо пленные идут стройной толпой, почему-то в белых бескозырках, а кто их ведет – не ясно, начинаю нервничать, что их не охраняет никто, а смены нет, стало быть, я должен их куда-то спровадить, а у меня с тобой уговор, толпа куда-то сворачивает, я – за ней, никто инструкций не дал, балаган, кричу тебе через их головы, назначаю встречу по новой, иду, толпа рассосалась, огромный пустырь, справа забор дощатый, полуразвалившийся, за ним новостройки Чертановские, белые кварталы многоэтажек, строительный мусор, у забора драная, шелудивая кошка, огромная, вроде рыси, кружится, хвост свой ловит, а хвост длинный, и морда, как присмотрелся, львиная, правда, маленькая, но точно львиная, и лапищи такие, когти, как она попала сюда? и никого вокруг, уклоняюсь в сторону, спешу через пустырь, то тут, то там талый снег грязный, оглядываюсь, не пошла ли за мной? вроде нет, иду дальше, платформа, ты меня ждешь на платформе, и электричка подходит, нам надо до станции, не помню названия, в купе пара юношей, ведут себя странно, не иначе как любовники, спрашиваю у них, преодолевая брезгливость, когда станция наша? не знаем, говорят, а ты по карте посмотри, смотрю карту на стене, все знакомо, а ничего не понятно, какая это линия? где наша станция? спрашиваю у тебя, что за карта, черт, я ж спец по картам, а ты смеешься: да это карта Ленинграда!, и правда, что за идиоты, в московском метро карту Ленинграда повесили, пришлось где попало выйти, но ты уверенно ведешь меня к себе на квартиру, вот входим, наконец-то, сейчас только душ приму и…, вылезаю из душа: девочка стоит, говорит здрасте, и на член смотрит, что за черт, откуда взялась, иду отчитать тебя, что ж это, мол, собрались делом заняться, а тут кто-то по квартире шляется, а на кухне мама стоит, ко мне спиной, в прозрачном халатике и трусы видны, что за черт, злюсь на себя за неподобающую нескромность взгляда, ты выходишь и извиняешься, что народу много в квартире, что не знала, чтоб я вышел, на улице подождал, она сейчас, и мы тогда подадимся куда-нибудь, я выхожу… Хамсин пришел – открывай ворота. Замахнулся на Хайдеггера. "Разговор на проселочной дороге". Чувствую – слаб'о. "Сущность истины" не улавливаю. Голова кружится от этих вальсов вокруг "бытия". Водоворот рефлексии. "Мышление, однако, есть стихосложение. Мышление бытия есть изначальный способ стихосложения. Мышление сказует диктат истины бытия. Стихослагающее существо мышления хранит силу истины бытия. Мышление есть прапоэзия, которая предшествует всякому стихотворчеству равно как и всякому поэтическому в искусстве…" Интересная статья Кавелина "Истоки русского пессимизма". "Счастью не верь, а беды не пугайся". Вот она – русская мудрость. О причинах и истоках русского пессимизма можно рассуждать до бесконечности, про всякие там византийские менталитеты, это интересно, но несущественно, а существенно то, что такая особенность русского национального характера реально существует, пессимизм этот, и мне она симпатична. Я сам пессимист, и оптимистов на дух не переношу. В общем, русский я, по менталитету, куды денешься. Солдатка-йеменитка, уродина, но ходит гордо. Вольнолюбивая дупа плещется в широких военных штанах, словно вино в бурдюке. Хайдеггер тяжел. Да еще хамсин навалился, и ночь не спасает. Пыльный туман, звезд не видать. Даже лампочка потускнела. "Смерть – это также жизнь". "Здесь-бытие не имеет кончины". "Страх перед смертью – это страх перед подлиннейшей, безотносительной и непреодолимой возможностью бытия". А вообще-то в этих заклинаниях о бытии и сущности есть что-то жеманное.


30.7. На побывке. Ездили утром к морю. Я, жена и младший. Лежал на берегу и смотрел на прибой, вылизывающий песок. А воздух белый. Вспомнил снимки Кортье-Брессона. Вот как сделать, чтобы отрывки прозы были похожи на его фотографии, неожиданные, поймавшие живое мгновение, как бабочку в сачок. Гербарий мгновений… Письмо от Фейгина, прислал Мишину публикацию. Возьму завтра с собой. Еще письмо от Саши Макарова, женится.


31.7. Опять вернулся к небритым холмам. Дочитал "Здесь и теперь". "Цветаевский" номер. Силен комментарий к ее стихам: "Для понимания стихотворения выделим прежде всего основные представленные в нем смысловые пространства. В наиболее широкое – виртуальное – пространство входит лирический субъект – "я", конкретизированное только вхождением в мыслительный процесс, и объект этого мыслительного процесса – "куст", как представитель природного мира. Более узкое – узуальное пространство определяется тем…" Тут без Хайдеггера не разберешься. Но все равно читаю о ней все, от корки до корки, тянет в эту воронку неистовости (не русская неистовость, германская!), влечет этот вызов. Настоящая личность – всегда вызов. Всему миру. (Жизнь вообще – вызов природе.) Единственное, чего ей, пожалуй, не хватало – так это порока, да, как ни странно, несмотря на "противоестественные" связи (поэтому "Сонечка" – замечательна. А вот Софья Парнок, хоть и была достаточно порочна, но, увы, не так талантлива. Все же помню ее: "вдвойне прекрасен цветик на стебле//тем что цвести ему не много весен//и жизнь вдвойне прекрасна на земле// где каждый миг быть может смертоносен". Смертоносен – вот ключевое слово, порочное, сладострастие смерти в нем слышу…), было в ней что-то крестьянское, честное, а настал век хулиганов. И вызов ее был "лобовой", обреченный, мир этот не уязвляющий. Сегодня художник должен быть змеей подколодной, жалить, жалить в пяту победоносное человечество, весело шагающее к концу истории. Гнили в ней не было, яду. Цветаеву мне подарила Руфа. Вообще класс Виктора Исааковича, я в нем только год проучился, был с "литературным уклоном". Руфа дружила с многоумной и язвительной Оленькой, некрасивой, толстой, в очках и с крысиными зубками, Оля была ко мне неравнодушна и обзывала по-гречески ("ну и просопон у него!"), издеваясь над мужицким невежеством. До сих пор не ведаю, что это за просопон такой. И словаря греческого нет… Обе мечтали о литературной карьере, таскались, как хвост, за Виктором, составляя его ближайшую свиту, ловили каждое слово – небожитель, критические статьи в "Новом мире" публиковал! Я даже попытался одну прочесть, но не осилил. Лет через десять думал еще одну "взять с наскоку"- с тем же результатом. В 91-ом в Москве напрягся в последний раз над "анализом современной литературы" и окончательно решил, что он просто зануда. Но, как учитель, был редкой удачей. Тогда, в 91-ом, я позвонил ему, передал привет от брата, знаменитого израильского поэта и бузотера Бори Камянова, сказал, что я бывший его ученик, из 200-ой школы, помните, нас еще два брата было, мы на первой парте сидели, вы нас "братья-славяне" звали? и еще я хотел бы вам свою книжку передать, сборник стихов… Он заинтересованности не проявил, может, из-за Бори, отношения там наверняка сложные, сказал: передайте. Будете проходить мимо, проходите мимо. А мне хотелось, конечно, повидать идола юности. Тогда, в начале шестидесятых, он восхищал отчаянной фрондой, например, водил нас на "Обыкновенный фашизм" и открыто сравнивал Гитлера со Сталиным. Как я гордился, получив пятерку за "Ревизора" и удостоившись личной похвалы: "Посмотрите, – потряс он перед классом жалким листочком, – сочинение о "Ревизоре" на неполной странице!" Класс загоготал, я потупил голову. "Вот так надо писать, – продолжил он, – кратко и ясно! Молодец, пять". А Руфа (Зуся звал ее пифией) была серьезной еврейской девушкой с черными бровями и черными глазами, спрятанными за толстенными очками, отличницей, важной и неразговорчивой. Зуся втерся к ней в доверие и единственный из класса (кроме Оли) получил разрешение заходить домой. Однажды он и для меня эту честь выхлопотал. Руфа полулежала на диване в длинном платье, с книгой, мы с Зусей сели на стульчиках напротив, как паиньки, сначала разговор был о Блоке, я Блока не читал, так что пришлось только поддакивать и головой кивать, чинность обстановки и ученость хозяйки так меня напугали, что я даже не смог вообразить ее в голом виде (что было моим любимым упражнением в ту эпоху – влияние репродукций Гойи "Маха одетая" и "Маха раздетая" в книжке Фейхтвангера), потом разговор соскочил на Цветаеву, тут я решил блеснуть "уровнем", где-то о чем-то слышал, и сказал, что она мне не нравится, сплошная романтика, это несовременно. Руфа взбеленилась, но спором меня не удостоила, только посмотрела на потолок и вдруг заголосила низким, ласковым голосом: каким наитием, какими истинами, о чем шумите вы, разливы лиственные? Это было в 8 классе. Нам было по 15-ти. В классе уже знали, что у меня роман с Волковой, высокой, продвинутой в половом отношении девочкой с длинными русыми волосами, я целовался с ней в парке ЦДСА, пытаясь таким образом тоже немного продвинуться в этой области, но когда она, после похода, в вокзальной толкотне, пригласила меня к себе домой, сказала, что никого не будет, я сдрейфил и затерялся в толпе. А к Руфе я потом часто ходил, несколько лет, побеседовать о литературе, пока жена мне скандал не закатила. Всегда злобно ревновала к литературе… Вообще мне не везло с еврейскими девочками, подход к ним был обреченный, "дружеский". Внушили твердо: если уж "испортил" добропорядочную еврейскую девочку – женись. Вот мы и бегали от "порядочных", чуя, что свадьбой пахнет. (Лимонов, как чужой, и тайнами клана не отягощенный, справедливо отдал должное их половой дерзновенности.) Жена, будущая, когда возвращались из Крыма, где мы познакомились, в купе, ночью (мы с ней на нижних, а Женя с мамой на верхних), прыгнула ко мне на лежанку и трусики сдернула. А я отверг. Странно, что не обиделась… Верблюд стоял на шоссе, где съезд на раскопоки Мамшита, и машины тормозили, боясь врезаться. Он стоял, как вкопанный, будто изваянный каким-нибудь заблудшим сюрреалистом. В Мамшит мы ездили давным давно, когда у меня был милуим в Набатим, весной, американцы уже заканчивали строительство, спешили – некуда было перебазировать авиацию с синайских аэродромов. Я убегал в самоволку, у ворот базы ты подхватывала меня и увозила в пустыню (молодой голубоглазый взводный однажды случайно увидел нас, ничего не сказал, но с тех пор всегда одобрительно надо мной посмеивался). Так мы забрели в Мамшит, место было еще дикое, от города набатеев, что встал тут при Диоклетиане, осталось немного, но мы все же нашли для нашего ритуала что-то вроде залы с арочным входом, часть мозаичного пола была очищена от песка и земли и можно было увидеть огромных павлинов, а на стене виднелся кусок фрески: совершенно размытое, будто кто-то плеснул водой на акварель, лицо, подглядывавшее за нами единственным оком. А потом гуляли вдоль русла, сухого даже весной. Наткнулись на старый колодец, заглянули – черно. Камень бросил, и не услышал ни стука ни всплеска, зато прямо в лицо рванули из черной дыры мелкие птахи. А еще мы с Руфой о сионизме спорили. Этот род запретного экстаза был ей абсолютно чужд. Тащилась от русской культуры. Прочитал Мишину публикацию и статью о нем Колымагина, которые Фейгин прислал. Наконец-то Мишу напечатали. Какой-то новый журнал, НЛО, полистал, такой высоколобый, но живой, современный, и – в первом же номере, успех, здорово. И Колымагин все по-ученому так, добросовестно расписал о Мишином творчестве, в корнях покопался, в общем-то верно, стиль только чуток казенный, для Мишиных стихов не подходит. Не передает эту беззащитность. По-детски бесстрашно о себе рассказывающую. Всегда завидовал безоглядности, сам-то вечно озираюсь, вор. Однако ж поди, научись такому. Когда выходит – навылет. Но выходит не всегда. Потому что когда пытаешься просто, со щемящей обыденностью, то так трудно уйти от избитого, истертого, сколько на этом пути литературных капканов понатыкано. (Как у Володи: "… будни так жизненны, кому ни поведай всяк кивнет со вздохом".) Вот возьмем дождь. Слишком много дождя. Казалось бы, что естественней, и чище, и щемяще обыденней, просто и замечательно – дождь. (Как у Сережи: "хорошие слова – а вот и снег".) Но в стихах нет лужи омерзительнее, беги ее, как геенны огненной, ибо слякоть это, жижа, похлебка для сентиментальных дебилов. Сломить ветку сирени, и сквозь голоса, сквозь слезы бежать вниз к реке, размахивая сиренью. Все, что ты можешь… только. И подражания Иссе… Тут есть элемент вычурности, тайной гордости и отстраненности, что интересно оттеняет его "поэтику беззащитности"… Толя Якобсон назвал его "китайцем", когда я показал ему Мишины стихи. Назвал, как на полку поставил, и забыл. Не стал вникать. Он был тогда, в последние недели своей жизни, рассеянным, погруженным в себя, как подводник, пьяный глубинами, увлекшийся переливами света в водяных толщах, позабывший, что пора всплывать. Пробудившись, поднявшись на поверхность, он возбужденно тащил меня играть в шахматы. И подборка в "Сельской молодежи" недурственная. Но лучше всех Сатуновский. В подборке нет Мишиных "клотов". Там он свободнее, естественнее, злее, и нет этих поучений сквозь слезы. Почему-то злость интересней, чем доброта. Проснулись птицы. Смыло звездную пыль. Только Царица утра – как алмазная шляпка гвоздя, которым небо надо мной приколочено. Верблюд на шоссе. Набатейское царство. Куда занесло. Какое коварство.


2.8. Виттельс: "Мы рождены для любви, но, к сожалению, кастрированы жизнью". Дочитал книгу Виттельса "Фрейд". Толковая, с живыми подробностями. Конечно, это была интеллектуальная революция. Сродни ницшеанской. Ницше строил сверхчеловека, а Фрейд – Сверх-Я. Человек не столько беспощадно самообнажался в психоанализе, сколько пытался выйти из самого себя, самовыворачивался. Это были родовые муки нового человечества, вся эта эпоха. Ращепление "Я". Релятивистская психология. "Я" – перестало быть цельным атомом, а оказалось неисчерпаемой квантовой бездной. Умерли великие мифы цельности. Философы ударились в литературу. Язык ускоритель сознания… Интересно (Иосиф, ау!), что свое лечение (через "донесение" вытесненного) Фрейд называл катарсическим. В то же время отцы психоанализа не обнаружили никаких клинических признаков "напряженки" между индивидуальным и родовым. Проморгали? Или это явление лежит не в плоскости психики, а является рациональной, осознанной рефлексией, но тогда оно лишается права на психическую энергию и не может служить энергетикой художественного, энергетикой катарсиса?


5.8. Третий день дома. Злой. Жена говорит: спортили мне мужика. Не могу до нее дотронуться. Не хочу и все. То ли либида вся выгорела на солнце, то ли… ты что ль мешаешь? Смотрю на себя: сапсэм сэдой стал, вся грудь белая, все, бля, старик. Оттого и злой, небось. Менопауза, это тебе не хрен собачий. И спорт, спорт, вроде болезни, похудеть, подтянуться. Сегодня в спорт-зале взвесился: 83 кг! Почти десять за пол-года скинул. (Когда-то до 72-ух выступал, приходилось, конечно, сгонять перед соревнованиями.) В основном в милуиме, в милуиме всегда жру мало. Даже Витюха-тренер, коротыш с надутыми мышцами ("Мне человека убить – ничего не стоит") похвалил: "Совсем по-другому выглядишь!" Витюха из Душанбе приехал, уже в газете портрет заработал, там его"одним из главарей русской мафии" кличут. Вначале все присматривался ко мне, как-то спросил: "Кем работаешь?" "Учителем,"- говорю. Хмыкнул. "Чего?" спрашиваю. "Не похож". И добавил с уважением: "Ты бы в банях у нас мог за старшого стоять".


21.8. "А все-таки человечество идет вперед, – сказал тесть, глядя на соревнование легкоатлетов по телевизору, – выше прыгает, дальше толкает, быстрей бегает…"


22.8. По русскому ТВ показали фильм Калика "И возвращается ветер…" Воспоминания жанр нелегкий. Все еще сердится, все еще пытается самоутвердиться. Искренность и точность, толкаясь, загоняют в тупик протокольной автобиографии. Тут как тут многозначительность, претензия на эпос. Задушил в себе импрессиониста. А ведь какой хороший фильм был "До свидания, мальчики", ясный, высветленный, с грустным еврейским юмором. Ненавидит Россию и почему-то обижается на попреки "русским салом". Мы в 67-ом тоже любовались фотографиями израильских солдат и мечтали влиться в ряды бойцов. А попали – в торговые. Перес говорит: рынки важнее дивизий. Тесть: "Не могу без нервов читать этого Ури Авнери, ну как это среди нас может быть такого человека…" Старшему внуку: "Ты смотрел вчера фильм о царе Давиде, о его последних днях, интригах во дворе?…"


13.9. Сегодня левые суки подписали смертный приговор государству сионистских завоевателей. Государству магендавидоносцев. У народа открылся активный мирный процесс. Магендавошкес… Жена: "Ты меня за уши оттаскал…" (Анюта называет жир на бабьих ляжках жопкины ушки.)


24.9. Утром, на море, гуляя вдоль берега, обсуждал с М. политику. М. принципиальный "левый", преданный сторонник западного индивидуализма, потребительства и антигероизма. "Могу признаться, что сто, да и пятьдесят лет назад я бы в государство еврейское не поверил". А я, говорю, сейчас не верю. После того, как поближе с евреями познакомился.


28.9. Учиться умирать, значит учиться жить, замечает Монтень. Животной тупостью называл стремление не думать о смерти. Размышлял о ней неустанно. "Размышлять о смерти – значит размышлять о свободе". И у меня в последнее время представление о ней уже не сопровождается тем уколом жути, как в юности. Оно стало каким-то обыденным что ли. Только боюсь, что не от презрения к смерти, приобретенного упорным философствованием, а от презрения к жизни. Вернее от детской на нее обиженности, мол, раз ты так…


2.10. Ездили в Вади Кельт. Леня, длинный и сутулый, с седой бородой, историк и писатель, от Иудейской пустыни балдел, а когда очам вдруг явился монастырь в бурых скалах, похожий на ящерицу в расселине, чудо мимикрии, у него вырвалось невольное: "?п!…" А вообще он хмурый, все радио слушает, в Москве опять попахивает Октябрьской. Люблю это восклицание с тех пор как узкобедрая и широкоскулая Танюша (заманил к Вовику "на новые пластинки", Вовик-фарца, обещал на полчаса опоздать), неожиданно легко сдалась, а когда воткнул, выдохнула, будто лопнула: "?птвою мать!" С тех пор у нас не случалось, но комплимент до сих пор греет. А, вот еще вспомнил: когда в первой тоске эмиграции проколол одну старую ершистую поэтессу, она запричитала что-то шепотом-скороговоркой, уловил только: "наконец-то, ептыть, наконец-то…"


6.10. О взятии Белого дома (народ окрестил его "черным" – покрылся копотью, из окон высовывались языки огня, пожаров никто не тушил, сотни убитых) мы узнали в Цфате. Зашли в мастерскую-галерею, художники русские, радиоприемник на столе работал, передавали сводки. Один из художников сколачивал рамку. – Ну что, ребят, – развеселился я, – взяли Белый дом? – Взяли, – вяло и равнодушно ответил сидящий у приемника и покуривающий. Рабин поехал в Каир подписывать капитуляцию перед террористами под патронажем Мубарак-его-каиры-мать. Террористов оприходовали под шапкой национально-освободительного движения. Леня: "Вот ты все ругаешься, не веришь (о еврейском спорили государстве), а я заметил, что у вас у всех какое-то очень теплое к нему отношение, бережное, я бы сказал: по-настоящему патриотичное, это меня даже удивило". Пытаюсь через Бюро в Москву поехать. Может, на год. Денежки подзаработать и удрать отсюда. Вчера убил день на психометрический тест. Через каждые два вопроса: любите ли вы свою мать? На вопрос: какое событие оказало самое сильное влияние на вашу жизнь? – так и не смог ответить. Все время всплывало одно и то же: наш класс (8-ой, мне пятнадцать) работает на опытном поле Сельхозакадемии, и вдруг откуда-то толпа разнузданной ребятни, главарем низкорослый пацан из параллельного класса, они ищут жертву, все равно кого; двое наших, Асанов (до сих пор помню фамилию) и еще один, поразбитней, чем остальные, направляются к ним "договариваться", вожака они знают, переговоры идут долго, возвращаются всей толпой, Асанов прячет глаза, тягостная неопределенность, и вдруг "они" выбирают меня, и еще кого-то, Зюса?, тот убегает, за ним не гонятся, а я как прирос, Волкова смотрит…, берут под руки и ведут к деревьям, никто из класса за меня не вступается, уже не помню точно, что было, теперь подумать, так ничего особенного, повалили, пытаясь на колени поставить, требовали в чем-то признаться, покаяться, сильно не били, заставили бежать, когда побежал, дали пару раз по жопе. Отчетливо помню только парализующий, раздавливающий страх, и стыд позора. Но как "на экзамене" про это расскажешь? Да и какое влияние оказало – не объяснишь в двух словах. Ну, подналег на гантели. Мама беспокоилась – ревматизм сердца. Не из-за этого ли и шахматы бросил? А ведь любил, и шло хорошо. И вообще любил задачки решать, по физике, по математике. Но после того случая упал интерес к интеллектуальным играм. Потом собеседование с молодой девкой, психологом. Пыталась выяснить, исподволь, не активист ли я какой партии, отвечал злобно, пререкался с ней, в общем, плохо выступил, глупо, выдал себя. Не пошлют, чужака почуяли.


20.10. Посидели с А. в "Тринадцать с половиной", потом побрели по улице, пустой, темной, вышли к пустырю над обрывом, внизу вздыхало ночное море, я прислонился к забору, который ничего не загораживал, она встала рядом, я обнял ее, привлек к себе. Поцеловал. Никакого возбуждения. Даже наоборот, покой, будто после. На всякий случай спросил: "Может поедем куда-нибудь?" "Я должна возвращаться…" Склеил я ее лихо, попалась под горячую руку. Вначале неприятно напомнила Катю (да и возраст тот же, возраст моего старшего), которую мы с Вадимом сняли в кафе "Космос", она была с подружкой из Риги, и мы к этой подружке потом в ноябре съездили на три дня, чудесные, чудесные были три дня, а в Катю эту я безнадежно и глупо влюбился, как Сван в Одетту, в фарфоровую ее красоту, она была настоящей блядью, а я не знал, как к ней подступиться, приносил ей книжки, сидел у нее в "будуаре", когда она переодевалась, ожидая очередного ухажера-клиента, иногда я делал неловкие попытки поцеловать ее, но она, поведя плечами, с такой нежной неприязнью отряхивала меня, что я терял смелость еще на пару недель. Эти глаза, бесцветные, как речная вода! Этот тип невинности, заебанной до изнеможения, в жгут меня свивает! Губы тонкие, так она еще помаду поверх края кладет, красную, на бледные губы, будто искусали ей губы в кровь, измучили бедную девочку… Отвез книги Володе. Обсудили неудачный вечер Даны 26-ого, "выдохлась", сказал мэтр, катил бочки на Генделева, а я подталкивал, у того на днях вечер был, к выходу романа, но М. и Л. в союзе с женой затащили меня на "Рояль", потом пошли в "Капульский" угощать жен пирожными, "Рояль" меня разозлил (вывели новую породу "фильмов для интеллигенции", с джентельменским набором "духовных ценностей" и "вечных тем", да лучше "звездные войны" или про костоломов), а М. почему-то понравился. Хотел поделиться с Володей своей влюбленностью, но не получилось, заболтались о пафосе, выспренности и высокопарности. Володя утверждал, что без них нет поэзии. А я ему толковал про японцев. Что нет в восточной поэзии, японской, китайской, пафоса. Она – умиротворение. Или меланхолия. А европейская – гордыня. Потому что для европейца душа возвышенна, то есть выше человека. Она есть преодоление его, освобождение от бреннности, и поэзия, песня души, (песнь безумного зерна!) – экстаз победы над природой. Японцу битвы с Творением затевать и в голову не прийдет. Кукай писал стихи на глади реки. А возьми типичное европейское, даже германское, великого русского лирика: Пусть головы моей рука твоя коснется И ты сотрешь меня со списка бытия, Но пред моим судом, покуда сердце бьется, Мы силы равные, и торжествую я. Тут не презрение к смерти, а вызов смерти! И не жизни ему жаль, с томительным дыханьем, что жизнь и смерть, но жаль того огня, что просиял над целым мирозданьем, и в ночь идет, и плачет уходя. Плач от непримиримости, от яростной обиды. (Может, действительно, как Бердяев писал, "мужественный дух немецкого народа овладел женственной душой русского народа"? Великая Хермания.) Больше всего раздражало в блаженную эпоху застоя, что отцы нации нагло лгали тебе в глаза. Злило то, что тебя, по-видимому, держали за недоразвитого. На самом-то деле, наоборот, нам предлагали изощренную умственную игру в "Бога и Кесаря", но интеллигенция этого испытания на интеллектуальную гибкость не выдержала, она пошла за посконными дровосеками, типа Солженицына, вопившими о житье не по лжи. Нам честно предлагали жить по лжи, а мы эту тонкую игру по наивности не оценили. Впрочем, не по наивности, по бездарности… Это я все к тому, что тут, в свободном, либеральном, открытом обществе, тебе не врут, нет, тобой "манипулируют", откармливая до отвала, на убой, протухшей телебурдой да газетной баландой. У нас даже поговорка есть такая национальная: фраера не переводятся, другие идут на смену. Одна теория "обратимости" процесса, начатого в Осло, чего стоит. (Прям как Фрейд: "Если опыт покажет, что мы ошибались, то мы откажемся от своих надежд". Это в ответ на возражение, что заменив Бога на психоанализ, он заменил "испытанную и в аффективном отношении ценную иллюзию другой, не прошедшей испытания".) Что ж остается? Забраться в пустыню и читать "Украшение летописей"… "В этих болотах живут дикие люди, ни с кем не имеющие сношений; они не умеют говорить на чужих языках, а их языка никто не понимает. Они самые дикие из людей; все они кладут себе на спину; все их имущество заключается в звериных шкурах. Если вывести их из этих болот, они настолько смущаются, что походят на рыб, вытащенных из воды. Их луки сделаны из дерева, их одежда – из звериных шкур, их пища – мясо дичи. Их религия заключается в том, что они никогда не прикасаются к чужой одежде и имуществу. Когда они хотят сражаться, они выходят со своими семьями и имуществом и начинают битву; одержав победу над врагом, они не прикасаются к его имуществу, но все сжигают и ничего не берут с собой, кроме оружия и железа. Когда они совокупляются с женщиной, они ставят ее на четвереньки, потом совокупляются. Мертвых они уносят на горы и вешают на деревья, пока труп не разложится. Среди них есть люди, которых называют фагинунами; каждый год они приходят в определенный день, приводят всех музыкантов и приготовляют все для пира. Когда музыканты начинают играть, фагинун лишается сознания; после этого его спрашивают обо всем, что произойдет в том году: о нужде и изобилии, о дожде и засухе, о страхе и безопасности, о нашествии врагов. Все он предсказывает, и большею частью так и бывает".


29.10. Все-таки израильтяне – совершенные папуасы. Разговаривать не умеют, только орать. (Прислушиваясь к крикам за окном.)


7.11. После спектакля посидели в "Апропо". Ветер гонял мусор по пустым трубам улиц, Тель-Авив был безлюден, как перед 9-ым аба*. Поцелуи и объятия в машине приводят меня в отчаяние, все дальше и дальше уводя от заветной цели – заставить ее плакать от счастья. Она в каком-то напряженном оцепенении, будто решилась на что-то беззаконное, и наши мистерии выходят не такими праздничными, как мечтается. Совсем-совсем не такими. Может видит во мне отца? В раннем детстве осталась одна с матерью.


6.12. Встретил Д. на концерте. Мемурмерет (психа давит). Одета фешенебельно. С вызовом своим сорока пяти и всему миру. Давали французское средневековое с лютнями. В модном подвальчике собралось человек 30, как на поэтическом вечере. Недорезанный левантийский бомонд. Это Д. меня к музыке приучила. Когда наблюдал, как ее ломило от Малера, тоже услышал этот тягостный вздох скрипок. Постепенно перестал относиться к слушанию музыки, как к экзамену на интеллигентность в приличном обществе. Рассказала, что едет в Ерушалаим на три дня с квартетом, там у нее отдельный номер. И на меня посмотрела. Отвел глаза. Нет-нет. Прости. На следующий день паати у жениной сослуживицы. Вилла в Рамат-Ашароне. Толпа богатеньких. Милые, ухоженные, раскрепощенные. Что им Хеврон, земля праотцев и прочая галиматья, за которую нужно кровью харкать и песок жевать. Да, таких не подмять, не рассеять. Народ – ртуть. Только я это подумал, как ввалился сын хозяйки, высокий, статный, с укороченным "галили"* и вещмешком, в запыленной форме десантника с нашивками лейтенанта. Его бросились зацеловывать. Устало улыбаясь, ушел к себе. Дожди прошли. Солнечно и тепло. Вчера ученики бастовали, и я – захити ми аэфкер /словил рыбку в мутной воде/ – удрал с ней в номера. Наконец-то прошло более или менее. И все равно, какая-то отгороженность… Может, не привыкла еще ко мне, всего-то в третий раз. А в первый, опосля значит, глядя на туманное окно, моросило, сказала с милой непосредственностью: "Занесло…" Но не в том смысле, как у меня в стишке о пустыне, что, мол, далеко, а – круто, занесло на повороте. Проста. Ноги в чулки прячет, уже варикозное расширение наблюдается, допрыгалась. Ладно сбита. В сумерках задернутых штор – Венера тель-авивская с чулочками на резиночках. Тхия (все, что от нее осталось) вошла в Тикву ("Возрождение" влилось в "Надежду"). Пошел на общее собрание. Задумка была: после собрания подскочить в театр, повидаться, – не сладилось. Выступала пророчица Мирьям в лихом берете. Потом в ночных новостях передали, что именно в это время мужа ее и старшего сына убили в Хевроне. Девять детей было. В субботу грибы собирали. Видимо-невидимо их. В основном маслята. Жена феноменально активна. Тоже вызов сорока пяти с хвостиком? Такая жадность к моему телу лестна, но утомительна. Дело дрянь. Никто не понимает, что произошло самое страшное: измена мифу. Это хуже, чем измена родине.


30.12. Вчера гуляли по Яффо. Сидели на скамеечке над морем. Тянет друг к другу. Думал сегодня организовать побег – не вышло. "Ладно, – говорю, не страшно. В другой раз". "Нет, страшно, " – говорит. Сидим на скамеечке над морем, времени мало. Муж, ребенок, больная мать, репетиции, халтуры. Смеркается. Минарет торчит перед носом. Угрюмое местечко. Наполеоновские руины. Целуемся. Говорит: "С последнего раза что-то изменилось. Пугает меня. Слишком часто о тебе думаю. " А что в последний раз? Просто чуть лучше вышло. ("Кончила?" Кивнула. Улеглась на плече и задремала.) А сегодня ночью приснились волки. Сидим мы в избушке между полем и лесом, кто "мы" – не ясно, в карты играем. Вдруг из леса – слоны! – Гляди, – бросаюсь к окошку, – слоны! Потом визг какой-то за дверьми. Выглянул: львы, тигры – собак грызут. Быстро забаррикадировались. И тут волки пошли. Прошли тучей, и только трупы по полю валяются, людские. Звонил Арик, звал на собрание в Доме Журналиста: Биби, Геула, Лариса, Каганская. Обещал вырваться, думаю, может, потом с ней что сладится? Арик с горечью: "Выясняется, что свое государство иметь – дело не простое, приходится за него воевать. И не случайно народов много, а национальнах государств – полторы сотни. Так что не каждому положено. Вот палестинцы готовы жертвовать, значит им магиа /положено/. Создали государство те евреи, которые готовы были воевать, а эти – не готовы, значит, им и ло магиа /не положено/. И пусть не объясняют, что трусость, это на самом деле чувство справедливости". Ого, думаю, запахло Ницше, хоть он его и не читал. Да, Арику особенно обидно. За что девять лет в советской тюрьме отсидел? Сколько сил отдал на эту вонючую партию "Возрождения", дом возвел в Шомроне почти своими руками, по бревнышку, по кирпичику… Я тоже верил, что трусость – это галутное*, стоит только стать независимым народом и это пройдет. Как коммунисты верили, что стоит только эксплуатацию отменить, так все и побратаются. Ан нет.


12.1.94. Новый год справляли у скрипачей. Хозяин – нервный бабник, жена по струнке ходит, как японка, забито улыбается. Виолончелистка из их квартета – с пузом, шутили на счет беременных музыкантов. Водка была хорошая и не кончалась. Бабенки, все – ягодки опять, разгорячились, хоть на месте клади, волоки в туалет, как в доброе старое время. Одну тиснул все-таки, зашептала телефон, потом несколько раз, мимо проходя, спрашивала: "Не забыл?" Муж опасливо озирался. А до того у Оси был вечер танцев, так тоже там на одну клюнул, и заработал по пути домой скандальезо. А днем, после гулянки, поехали в лес. Пусто, тихо, народ, видать, отсыпается. Воздух почти морозный. В среду были с ней в отеле. Уломал-таки заскочить перед представлением. Подарил ожерелье серебряное йеменское, кружевное, звенячее. Потом новостями-планами делилась. В Россию на гастроли едут. Лакал ликер и хамил. Она к алкоголю индифферентна. А Д. обожала водочку. Заехал к Володе. Пошли гулять по Шенкин. Народищу! Молодые все, суки, красивые. Им до Газы, как до фени. А Газу, Газу святую кто же удержит, рыцари?! Книжку маэстро в общем одобрил. Исхудал, почти высох, выглядит больным – нелегко дается борьба с алкоголизмом. А теплынь стоит совсем летняя…


21.1. Ездил в Ерушалаим. Сначала к Малеру заскочил, оставил книжки для Вайса, тот обещал сосватать их Джойнту. Покопался в макулатуре. Какие-то незнакомые литераторы с налетом избранности и запашком непризнанности вели громкий разговор. Один из них затянул "то не ветер ветку клонит", я догадался, что у них это вроде пароля, и устыдился своей любви к этой песне. "Ухитрившись выбрать нечто привлекающее других, ты выдаешь тем самым вульгарность выбора", как сказал наш классик. Потом поперся в Нардом, где группа молодых- энергичных (в ермолочках), с опытом организационной работы, смастерила съезд правых русских (Алия за Эрец Исроэль). Все шло чинно, пока не вылез Менделевич и, рыдающим голосом пророка-самозванца, не позвал народ выйти на улицы, на борьбу, сомкнув ряды и до конца. Потом кто-то с бородой и в шляпе, объявленный равом*, начав застенчиво с того, что он еще не рав, обозвал всех "народом мещан", продавшихся истеблишменту, призвал народ мещан забыть торговлю, как род занятий недостойный евреев, особенно возмущался торгующими с Россией, поучал, что грабить гоев по Торе еще хуже, чем грабить евреев, что пока мы, народ мещан, от телевизоров, теплых кресел и хлеба с маслом не оторвемся, ничего путного у нас не выйдет. Запахло тоской по воздуху бедствий. Дамочка в кожаной куртке, увешанной металлом, авангардно и авантажно призвала всех принять палестинское гражданство и проголосовать за Арафата, и тут съезд пошел в разнос. Кто-то предложил обратиться к Клинтону с просьбой выделить кусок Аризоны для принятия четырех миллионов еврейских беженцев, некий импозантный профессор поставленным голосом лектора призвал вернуться к Торе, мол, если мы не перестанем ездить по субботам в автомобилях, мы обречены, что сало, которое мы едим, смазывает колеса палестинской революции (шквал рукоплесканий), какие-то чудики шныряли по рядам и предлагали внести скромный вклад (15 сикелей) в поддержку "партии абсолютной демократии", кто-то раздавал брошюрку "Просуществует ли Израиль до 2004-ого года". Вышел в фойе. Тут кучками курили. Поболтал с Прайсманом, Мааяном (рядом суетливо кружил Воронель-юниор), Эскиным. Володя разбух и хитро щурился. Умеет работь с масс-медиа. Но провокации его театральны, не в моем духе. Леня Цивьян, неутомимый Репетилов национального лагеря, звал на тайные собрания по четвергам. Встретил Эмму. Она еще ничего. Наши отношения изначально и взаимно построились по принципу: я бы не прочь, но, черт возьми, совершенно нет времени. Боря Камянов продавал свою книжку, изданную в России, сказал, что недавно, в интервью кому-то, упомянул мое имя. Мерси. Сережа в очках-лупах и автоматом на боку, бывший мехматянин, а ныне хевронец: "О чем они там болтают?! Остались считанные месяцы! Но мы не уйдем, забаррикадируемся". – Минометами выкурят, – пошутил кто-то. – А у вас только автоматы. Сережа загадочно улыбнулся: "Обком этим вопросом занимается". Спросил его про Додика, сказал, что давно его не видел. Вплыл Кузнецов в светлом твидовом пальто в мелкую елочку – и на меня. Постебались. Ему пересказали речь Менделевича. "Значит народ баррикады строить не побежал, – ехидно сцедил пахан, – кхе-кхе, плохо дело". Закурил. Мундштук серебряный. Стайка прилипал. Кузнецов – человек магнетический. Ощущение силы, притягивающей к себе, вызывающей желание идти за ним, служить. И не у меня одного, насколько я мог судить. Задраен, как атомная подводная лодка в дальнем походе. (Однажды ночью, в моей машине, на обочине, где лидер партии принимал челобитные, накануне подачи списка "Нес" в Избирком – первый опыт "русской партии", лет десять назад было дело? -, после бесконечного дня обсуждений, беготни, просьб, требований, споров, скандалов, капризов расслабились, даже я закурил, только что, в счастливых слезах, последней, выскочила из машины Наташа, получив обещание на пятое место, Эдик откинулся устало, повернулся ко мне: "Ну, а ты что ж места не просишь?" Я хмыкнул. "Для Атоса, – говорю, – это слишком много, а для графа де ла Фер – слишком мало". И он хмыкнул.) Подошел Юлик. Посетовал, что "хаки" /члены Кнессета/ как назло, разбежались, и никто не приехал. Мааян позвал в "Цомет"*, "есть такцив"/бюджет/, Толик Гершензон хвастался успехами своей новой фирмы. "С Гонконгом торгуем!" – Чем же? – Представь, источниками питания! Недавно два продали, есть заказ еще на один". "Это что ж, поштучно?" "Да, хитрые такие источники…" Явилась в красном Лариса, со свитой. Повадки стареющей императрицы. Только вместо двухметровых гвардейцев, вокруг еврейцы полтора на полтора. Поздравил ее с победой (вошла в команду Ольмерта). Стала вдруг оправлять платье, широко раскрытое на груди, зазвенела ожерельями: "Ой, чой-то я вся расхристанная", взгляд вопросительный, вызывающий и напряженный – вдруг опять вызов не примут. (А я свою милую уже недели две не того-с. Стишок вместо этого подбросил: "О, царица моих эрекций!" Погрозила пальчиком. И впрямь – стыдоба.) К восьми я собрался уходить, сионистский шабаш еще был в разгаре, но грустно стало. На выходе меня поймал Шехтман, долго рассказывал о своей важной роли в Беер-Шевском горсовете, потом бешено заспорил с каким-то юношей, пытавшимся собрать деньги на платную публикацию своей политической программы. Я улизнул. Иерусалимский воздух защипал блаженным легким морозцем. Поежился и поднял воротник. Стекла машины запотели. Прочитал "Зиву". Не произвело впечатления. Никакого. Запомнилось: "Нигавти лаэм этатахат" /подтирал им жопу/. Это он про своих пятерых детей от первого брака. А потом пришла Зива и сделала из него мужчину.


22.1. Передача о Рембрандте: картины из Эрмитажа, отрывки из дневников. Все к Христу обращался в дневниках. К утешению тайной дружбой… Лицо мужицкое: глаза – пуговки, нос – картошкой. Жена рано умерла, растил дочь. Остался один к старости. В поздних портретах тяжесть мудрости. Но совсем нет отчаяния. Были в лесу. Тьма грибов, да такие юные, скользкие, крепенькие – чудо! Супруга призналась, что только сейчас в ней просыпается женщина. Это какая же сука разбудила? Ну кому мешало, что ребенок спит? – Обожаю запах спермы! – обнюхивая тряпочку. И плаксиво: "Ты мне весь животик запецкал"…


29.1. Вот и опять суббота. Обещали дождь, но с утра солнце. Вчера смотрел "Малер" Рассела. Начало пышное: любовь с камнем. Под музыку.


3.2. Месяц уже динамо крутит. Вчера опять сорвалась с крючка. Ребенок заболел, то да се. Кажись, завела кого-то поэффективней. И писем давно нет.


9.2. Вчера, наконец, договорились. В двухчасовое окно. С утра чувствовал ужасное, паническое возбуждение, щеки пылали. Срыв был неизбежен, но упорство обреченного, кажется я с этим родился… Как ни исхитрялся, ни сосредотачивался-рассредотачивался – оно так и не взошло. Вроде все идет нормально, наступает подъем, но яростной, жаждущей крепости нет, гаркнешь тут на него, а он со страху и съежится. И так несколько раз. (Видел недавно по ТВ огромного орангутанга, на ступеньках сидя, заботливо дрочил свой тонюсенький и длиннющий, подрочит и любуется, как оно качается, будто камыш на ветру, покачается-покачается, да и ленточкой розовой на ступеньки ляжет.) В конце концов я запихнул ей это дело, как тряпку, там оно кое-как разбухло и слегка напружинилось, поковырял, и вся недолга, потом с тоски пальчиком ковырял-ковырял и тоже вроде не до конца, в общем, как в том анекдоте: "Да ебемся, будь оно все проклято!" Она лежала, безучастно наблюдая за моей отчаянной борьбой с нашей физиологией, голову закинув за край кровати, чтоб, не дай Бог, не задеть прическу типа "венец терновый" с длинными "колючками" до глаз, уже приготовленную для выступления. Потом, помывшись, села наводить марафет. Чемоданчик у нее такой с инструментом. А я вышел на балкон. Ветер трепал чью-то майку, зацепившуюся за ржавый железный прут, как флаг разгромленной армии. Вольно задышалось морской гнилью. В щели между домами виднелось море, фиолетовое, с сединой. Доносился гул. И весь, склонившийся к вечеру, мир погружался в серое марево, на дне которого сияла затонувшая жемчужина солнца. Вернулся. Она зажгла свет. "Ну, чего ты все молчишь?", – как ни в чем ни бывало. Я и выдал. Нет, very gently. Что, пожалуй, наша "любовь" себя исчерпала. Тут и она обрадовалась, опять же повод поговорить по душам. Очень сближает. Сегодня ровно год, как муж застукал ее с той большой любовью, и что она от этой травмы так и не оправилась, что вначале ей показалось, что я… что я ее вытащу, но что-то не идет у нас, видно не судьба, и прочее. Вышли, можно было еще погулять у моря, но она спешила на репетицию, да и ветер разгулялся. Опять же на работу пора возвращаться. В машине еще попиздели. Как старые друзья. Решили культурненько свернуть это дело. Тоже мне affairs. Аналогичный случай был у нас в Тамбове… С Леночкой, на телефонной станции. Ох, хороша была, до сих пор обидно! Выскочит ночью из-под одеяла на звонки отвечать (ответственная!), ягодицы-ягодки впляс, лунным лучиком погоняемы, а-та-та лучиком по попке, а-та-та… И в Пскове тогда, записная ресторанная красотка на гостиничной кровати с клопами… Главное, смотрят на тебя со стороны. Остались где-то славный Псков, и бал в трактире привокзальном, грех коллективный, он же свальный, с полком гостиничных клопов… Хрупкий, однако, механизм. Получаюсь я по всем этим статьям слабачок. Да в каких – силач? Так что не войны бы мне воспевать, а сочувствие к людям, во. А тут еще в последнее время стал на двор по ночам бегать, да и днем часто ссать хочется. Вчера Сонечке, лечащему, позвонил, жаловался. А сегодня вроде и ничего. И ночью не бегал. Жена утром замяукала: "Потрогай мне…" Пришлось приступить к исполнению. Такая настырная стала, и не чурается моих ухищрений, сама себя аж обслуживает. Вот это я люблю, самообслуживание. Даже возбуждает. А еще в номере дверь в ванную была попорчена, с замком что-то, в общем, не закрывалась, я подергал-подергал, осторожно так, ну и оставил открытой, а она, когда мыться пошла, рванула, в сердцах, видать, и захлопнула. А обратно – накось, не открывается. Стоим голые по обе стороны двери и ржем. Кино. Бился над этой дверью, бился, на помощь не позовешь. Однако ж человеческий гений победил, разобрались с замочком. Ученики с моих уроков (два последних) сбежали, за что я был им благодарен. Чуть посидел для виду в учительской и поехал в Яффо, на партсобрание. Тоже традиция: после ебли как раз – партсобрание. Народ постановил, значит, с Моледет *, с Ганди, с последним правым, попробовать. Амикам это дело уже обделал со своими присными, устроил их на всякие джобики: у Ганди ни партии, ни аппарата, ни парламентской фракции, а деньги есть. Потянуло и меня выступить. С места. Сказал, что, привязавшись к Ганди, мы и его отправим на дно, что будет весьма изощренной местью, так что я – за. Мой пьяный юмор (голова что-то кружилась) не оценили, да я и сам потом пожалел: отечество, можно сказать, в опасности, народ переживает, а тут какие-то дурацкие шутки с дурной ебли. Ветераны: Гершон, Вальдман, были против, но предотвратить не смогли. Злые ушли. В общем, хана нашему "Возрождению". Да чего там, народ на всех парах рвется к светлому интернациональному будущему, а мы тут бубним про родину, независимость, состарившиеся пионеры, пионервожатые и звеньевые. В субботу ты приезжаешь. Ночью Вадик звонил, говорит: сижу, твои записи слушаю, реву в три ручья, и чтоб непременно еще напел и прислал, и о том, какие у него были летом романы, я обалдею, и что книжку издает. И я сразу затосковал по Москве, закручинился, затомился завистью: романы, книжки…


19.2. Неполадки с хуем. Страх. Супруге ночью приснилась летающая на ветру большая черная шляпа. С широкими полями. Хрестоматийная… Встретились у Музея (рейс задержали из-за непогоды). "Пойдем в Музей?" говорю, ибо боюсь. Подняла на смех. "Что ж я новое английское белье для Музея надела?" Пришлось приступить к исполнению. По полной программе. Ритуал в "Р.-А.". Там уже дерут 170 сикелей. Прошло успешно. Хоть в решительный момент я было дрогнул. Белье помогло, голубое, с причудами, трусики с разрезом, снимать не надо. На следующий день ритуал в Яффо, закусон у Дани. Почти никого. Море изумрудное. Солнечно. Чаек до хера. (Как это, вопрошает иностранец, отправившись на рыбалку, воды у вас – по колено, а рыбы – до хера? Кто ж тебе такое сказал, спрашивает местный житель, Михеич что ль? так у него хер ниже колена.) Все крутилась у стола кормящая сука, похожа на гончую, худая, рыжая. Мы накидали ей турецкой просахаренной хуйни, которую у них к кофе подают. Кофе сносное. На следующий день я ездил на базу, на этот раз за освобождением от милуима, кончилась моя служба отечеству. Опосля подхватил ее по дороге и поехали в Музей. Там выставка Маппельфорпа. Здорово. Особенно этот хуй с иголочки, во фраке хуй. И цветочки, как хуечки. Полное охуение. Авангардно. Потом зашли в буфет, опять же никого. Бутылочку винца полакали. Ну меня и понесло… Говорят, народ переживает, когда из армии увольняют. Как бы списали тебя в беззубые. И правда, если вспомнить, то больше было интересного, и люди симпатичные попадались, да и многие годы единственное время было, когда почитать удавалось.


25.2. Буфетчица Мальвина. Крутобедрая. Лицо – забрало. Равнодушие и отгороженность особенно распаляют. Рассказал про "артистку". Не все, конечно. Но о травме поведал, плакался. И вообще распоясался. И вдруг вижу Н., с какими-то мужиками к буфету спускается. Заметила ли? Врассыпную, перебежками, удрали. На обратном пути девочку потянуло в лес. Мягко отклонил. Потом в пардес *. В парадайс. Отклонил. Возникла напряженка. Да, а еще в разгар пьяненького, истеричного откровения в буфете сказал, смеясь, что в отличие от некоторых случаев, имевших место быть в прошлом, я на этот раз рад твоему приезду. Врезал. А за что? И ведь главное – чистая правда, рад, аж до слез расчувствовался, опять же портфель такой красивый подарила, как родная. Мой-то уж совсем развалился. Ну вот. Сказала, что хочет просто погулять, сказала, что не может так вот уйти, должна проветриться, в общем – шокинг. Но я был непреклонен. Становишься вдруг удивительно твердым, когда не стоит. Сказала с упреком: "Ты должен был тогда (когда в первый раз встретились и я предложил Музей вместо гостиницы) настоять на Музее." Я виноват. И еще корила себя за то, что "не прочуяла". "Как это я?!" – возмущалась собой. В пятницу обычная карусель: школа, потом ученик, потом младшего в консерваторию, ожидание трехчасовое в садике напротив: проверяешь контрольные, готовишь микропроцессоры, газетку почитаешь, поглядишь рассеянно на детей, старушек, собак. Вдруг пасмурность. Укрылся в машине. Из приемника тонко-тонко скрипка. Медленно. И рояль всхлипывает. Тени побежали по лобовому стеклу, то ли испуганных птиц, то ли листьев. Молодой черный кот озабоченно протрусил. Качнулись деревья. Высыпал дождь. Редкий, тяжелый. И тут же стихло. Никак небо не разродится. Наконец, прорвало. Порядочный дождик. А скрипочка все вытягивает свое тонкое, будто девочка-циркачка по лунному лучу, как по канату, бежит… и ягодицы-ягодки пляшут – дразнят… Даже с супругой нерешительность завелась. Напугал ее, что "есть болезненные явления". Но все равно утром ссильничала, правда, осторожно, интересуясь, не беспокоит ли. В день первый, после работы, встретились, поехали к морю. Гуляли вдоль берега, пока солнце не село. Извинялся. Ты тоже. Дал рукопись. Взобрались на вышку спасателей, а тут – прилив. Отрезал от суши. Пришлось разуться и по холодной воде… Отлегло немного. В день второй А. вдруг захотела "поговорить". Работа кончилась, слава Богу, раньше, встретились в Яффо. Ну куда еще? Гроссмейстер не баловал разнообразием дебютов. Пообедали. Несла что-то житейское. Про конфликты в театре. Приглашала на премьеру. Не могу, говорю, семейное мероприятие. Странные отношения. Ничего общего, и такие конфузы жуткие, а поди ж ты, прилепилась. Да и меня ужасно тянет. Озорством влюбленности. Увы, так быстро испарившимся. Сказал, что на два дня уезжаю. С приятелем. "Хорошо тебе", позавидовала. Еще Д. вдруг позвонила, напрашивалась, и голос ее – чудеса! всколыхнул, как ленточку у орангутанга, но в струну не натянул, не сыграть. Супруга чует что-то неладное. Объясняю неполадками. И вправду, нишбар ли азайн*. В день третий с утра поехали в горы. За Рамле, у старой дороги на Латрун, есть миндалевая роща. Будто бледно-розовый дым висит над склоном в раме вспаханных полос чернозема. Отцветает миндаль. Розовые цветки и черные, мохнатые орехи. Шов с язычком. Ни дать ни взять – пизда черная. Над нами хрупкое солнце. Холодно. Весна в Иудее. Поднимаемся к тамплиерам. Вокруг камни дырявые, похожие на черепа. Декламирую свое старое: "мы поднимаемся в дурмане медуниц по козьим тропам в келью паладина, сад черепов, фиалки из глазниц, как рой птенцов дивятся на руины…" Останавливаемся, обнимает меня, целует. И вдруг такая тошнота подступила от этой декламации, от стихов этих отвратительных, какие-то дурманы медуниц ебаные, – хоть два пальца в горло вставляй извергнуть рвотные "руины", мерзкую слизь изжеванных рифм… И ее поцелуй погрузился в это дерьмо, как в сургуч, припечатал, ох!… Свернул с тропы и сел на камень у оливы. Ствол – будто несколько деревьев в канат скрутили. Корни похожи на корявые пальцы старика, изломанные артритом. Она моего состояния не заметила. Стала фотографировать. Между тем отлегло под оливами. Продолжили подъем. И вдруг – малиновый звон. Латрунский колокол в синее небо молитву пролил. Стояли, слушали. А вот и келья. Тут был КП Арабского Легиона. Траншеи вокруг заросшие. Трава шумит. Ветер сильный, аж посвистывает в бойнице. Растолстела. Пока распахнешь всю эту фортификацию. Опять же интифада* вокруг… "Не болит?" – ехидно. "Не болит, – пыхчу, – не болит". Пистолет на каменном подоконнике. Остроносый профиль, вырезанный светом из узкого окна, вызывающе вздернут. И зад крутится, как на вертеле. Бусурмане в соседнем овраге трясут оливы, а толстые их бабищи сидят на белых коврах и перебирают маслины, что-то веселое напевают. Потом в монастырском дворе посидели, перекусили. И дальше, в Ерушалаим. Захотела на новое здание Верховного суда посмотреть. А здание Страшного, говорю, осмотреть не желаете? Всему, говорит, свое время. Прошлись суровыми анфиладами. Посидели в саду, японском, с ручейками да камушками. На зеленой лужайке, залитой солнцем, прямо против Кнессета, старушенции китайской гимнастикой занимались. Грибной дождь накрапывал. Потом зашли на выставку фресок из Помпеи. Орнамент хрупкий. Сразу видно, что прогнило все. На обратном пути мелькнула мысль об отеле, но решил не корячиться. На следующий день лил дождь. Тебе захотелось в Капернаум. Поехали. Пока из пробок выбрались, пока до привала за Афулой доехали – почти час дня. И дождь. Мало, говорю, времени. Лучше завалимся куда-нибудь? На стоянке посоветовали в Бейт Кешет, рядом, за Фаворской горой. Хорошо бы на гору подняться, да побоялся, что старичок "Форд" не потянет. Он и так у нас герой. На заправке какой-то старый осел, паркуя за мной, чуть не раздавил мне ноги, еле успел выскочить, а он, эдак медленно, сонно, на тяжелом "Аплюзе" въехал мне в многострадальный бампер. Некогда было пререкаться, да и следов оставлять не хотелось – содрал я с него сто шекелей (больше, скряга, не дал, хоть убей), и дунули мы в Кешет. Фавор был над нами, сосок собора на вершине лизала туча. Юная зелень лужаек. Кибуцники оглядываются на нас, поспешая в столовую. А мы влезли в номер и занялись, наконец, делом. Я был в ударе, временами даже трогал за живое, так что тебе изменяла столь ценимая мною сдержанность. Ценимая именно за эти редкие, но ужасные измены. Хлынул настоящий ливень. Ты читала рукопись, хвалила, даже восхищалась местами. "А почему мое любимое не включил: ты теперь за тридевять земель, я лег в дрейф, вернее сел на мель, жаль страна моя не широка, один пруд, один гора, адын река…?" Пожал плечами. Когда поплыли обратно, цвет мокрого асфальта сливался с цветом неба, так что казалось – мы действительно плывем, поднимаясь вверх, утопая в свинцовой, переливающейся бездне. "Смотри!" Обернулся – над горой Преображения стоял двойной нимб радуги. Никогда такого не видел. Ездил с Володей и Рут в Ерушалаим, на постмодернистскую тусовочку в змеином питомнике. Вонь страшная. Периодически, изменившимся лицом бежал. Во двор, в пьянящий иерусалимский холод, в дождь. Собралась дюжина избранных. Женя, сторож питомника, добродушный бородач, демонстрировал свое царство: играл с лемурами, тетешкался со "злой енотихой Катькой", дразнил крокодилов, бросал колбасу пираниям и гвоздь программы – вытаскивал из клетки кобру, упиваясь дружным ужасом постмодернистов. Это были его последние дни в питомнике – деньги на него, доктора зоологии и завзятого змеелова, у еврейского государства кончились. Постмодернисты лежали на коврике посреди террария-вивария причудливым клубком и потягивали винцо. Ротенберг делал зарисовки. Дана была в смелых обтягивающих черных рейтузах, Некод – в мышиного цвета шляпе-горшке, а ля художник. Володя читал свой трактат о Змие, все читали что-то посвященное змеям. Позднее явился Генделев в тройке, с молоденькой девицей. Перекошен. Говорит, как покойный Папанов, полу-ртом. В склепе Авраама в Хевроне врач Барух Гольдштейн расстрелял басурман, увлекшихся молитвой. Сам погиб. Совершил то, о чем грезилось горячечными от ненависти ночами. Надеюсь, что этот герой – не последний. Тогда народ еще жив, тогда мы еще повоюем. Народ жив геройством, а не расчетом. Спираль террора пошла на новый виток. Вниз, к гражданской войне. Становление каждой нации проходит через эпоху гражданских войн. Если левую сволочь не обезвредить, накрыться Третьему Храму большой арабской кусищей. (Кус – "щель" по-арабски.) По ТВ – интервью с Моравиа. Загорелый, седой старик в белом пиджаке и голубой рубашке, с шарфиком на шее, сидит спиной к морю и скалам Капри, виден заборчик у обрыва, край стола, трость в руках что-то вытанцовывает. Поток сознания о болезни и писательстве ("Камю и Сартр написали похожие книги, но на десять лет позже, просто потому, что я десять лет болел и не ходил в школу"), об Италии, о тяге к самоубийству в юности, о Прусте, о фашизме, о сексе, о немцах, которых тянет в Италию, о Дюрере, об экспрессионистах, как истинных выразителях немецкого духа, о Петрарке, который писал, что любовь всегда пытается оседлать коня смерти, о стихотворении Ницше, которое он взял эпиграфом к своей книге "Отчаяние", о том, что глубина наслаждения несравнима с глубиной страданий, которая только вечностью утоляется, что Малера это стихотворение вдохновило на симфонию, он говорил ровным голосом, как о давно знакомых вещах в доме, или друзьях и делах, знакомых нам обоим, и мне казалось, что это мы с ним сидим за столиком кафе, высоко над морем, на Капри, красотища кругом, ветер шевелит его седые волосы, трость приплясывает, и это мне он объясняет: "…смысл наверное в том (о своем романе "Отчаяние"), что самоубийства быть не должно, что нужно жить в отчаянии, более того, отчаяние и есть смысл и даже наслаждение нашего существования…"


1.3. Пока пули Гольдштейна тяжело ранили peace process. Авось сдохнет, падло. Сегодня А. захотела чтоб мы "где-нибудь посидели". Но я увильнул. "Поменялись ролями", – улыбнулась чуть горько. В общем-то жалко ее почему-то. Похожа на мышку. А я люблю белочек. С супругой мужественно выполняю свой долг.


10.3. Лондон. Завлекла меня в забегаловку с пиццами и прочей ерундой. Хозяева смахивали на марокканцев. Успокаивала меня, что, мол, итальянцы. Но я был сильно обеспокоен: посреди полюбившегося града, в музейной белокаменной тверди величайшей из последних империй встретить этих юрких, курчавых, нагловатых. Да еще выложить за такое удовольствие 10 фунтов вместо рассчитанных пяти – явная прореха в бюджете. Тут струна и лопнула. Я разъярился. Было сказано все, что иногда сказать надо, и чего не надо говорить никогда и ни при каких. Атмосфера праздника была бесповоротно отравлена. В то утро мы гуляли в Рейнджер Парке, я искал твой мостик, нашел какой-то, ивой завешанный. Было морозно и солнечно. Потом вышли на Бейкер-стрит, еще пустую (как субботняя тель-авивская), и тут супруга вспомнила, что надо бы зайти в "Макс-и-Спенсер", отовариться: подарки и прочее. Все прочее вылилось в оргию покупок на два часа. Когда пришло время расплачиваться, выяснилось, что "Визу" они не принимают (Господь не захотел моего разорения). Мы перешли на другую сторону, в "Си-анд-Ди". Там было дешевле, но я уже устал от этой суеты примерок. С усталостью пришла злость на ненавистную беготню по магазинам, непредвиденные расходы, пришла и легла на дно. А вечером эта забегаловка с марокканцами. Ну вот и… Проснулся ночью в 2.45. Вспомнил свое юношеское "Я жил лишь славой и войной. /Поля несбывшихся сражений!/ Лишь цепью мелких поражений/ отмечен был мой путь земной". Стал думать о компромиссе, о том, что он вроде бы жизненно необходим, но как глобально, судьбоносно губителен! Вот я, все ведь живу уступая. И, уступая, отступаю все дальше, все глубже в гущу пошлости, отдаваясь собственной посредственности. Вот уж и совсем буржуа, почти благополучный: жену в Лондон повез выгулять. А книг совсем не читаю, на картины в великих их галереях смотрю, как птица, и корма не вижу. Так, думаю ночью в Хамстиде, и народ. Ему благополучие подавай. Но у благополучных не бывает истории. Только слава или горе история. Славы нам, с нашим миролюбием, не видать, а вот горем, глядишь, и вновь бытие свое пакостное искупим.


20.3.94 Гуляли по вечернему субботнему Лондону. Сохо, Чайна-Таун. Жена балдела от магазинчиков, ресторанчиков, толпы, от омерзительного колорита крысиной возни в помойке, а я, брезгливо обходя блевотину на тротуаре, битые бутылки, рухнувших пьяниц, покорно тащился за ней. А ночью – кошмарный сон: А. призналась мне, когда я вернулся, что отдалась Г-ну. О, это было отвратительно! Вспомнив сон, я рассмеялся. Жена сказала: "Я знаю, чего ты смеешься". Ее самоуверенность меня разозлила. Чуть было не сказал: "Спорим, что нет?!" Задумал пьесу. Пирр, царь Эпира. Неугомонный воитель. Это не могло быть только тщеславием – слишком много риска, в тех войнах полководец не мог избежать участия в битве. И погиб от камня, брошенного с крыши дома, при штурме какого-то занюханного городка. Спор с Кинеем. Когда Киней говорит ему, ну хорошо, завоюешь весь мир, а дальше что? А дальше, говорит Пирр, мы будем проводить время в веселых пирах, за мудрой беседой и чашей доброго вина. А Киней ему: "Что же, о царь, мешает нам это делать сейчас?" Да, что мешает? Пир сладок, как награда за победу в войне. Просто пировать, тряся мошной – гниль. Или истерия. Истерия бесславия. Война, если она не выбор воли, есть наказание за праздность и лень. Мир, купленный ценой компромисса, есть самоунижение, самоуничтожение. Любите войну. Любите, любите войну вот правда Пирра! Нам только в битвах выпадает жребий. Наша доля тягаться с судьбой, а награда – хмель победы и сияние славы. Благополучие мира не только временно, оно мертвяще скучно и особо отвратительно своим самодовольством, упоением якобы мудростью. А мудрость в героизме. В миролюбии же – только шкурничество, малодушие, или предсмертная примиренность с судьбой. Так должен был бы ответить Пирр. Если бы он больше любил рассуждать, чем сражаться… Завоеванное дурманит победой, дареное – любовью, ворованное – похотью, от купленного же – потом трусоватого трудяги несет. – Ой! – кричит жена. – Посмотри, белка! Из кухни есть дверца в ухоженный садик, там белки шныряют и коты нежатся на скамейках. Хотел зайти к Китсу в последний день, рядом, через улицу, но – говорят, не откладывай напоследок – пошел сильный дождь, и я отступил. Простой домик, вроде дачи, спрятанный за деревьями. Напомнил домик Надсона в Ялте.


23.3 Позавчера вернулись из Лондона. Впечатления пошло-туристские, никаких поэтических. Только сильная ссора посреди путешествия (от усталости, скаредности, раздражения за "туризм") вдруг пробудила ночное вдохновение злобы. Если нет вдохновенья, рождается стих возмущением, Ювенал, кажется. Под утро снилась борьба с водой, я долго и нудно куда-то плыл… Вспомнил лондонский сон: я возвращаюсь, и А., совершенно этим якобы удрученная, рассказывает мне, что пришлось отдаться – замучил приставаниями – мерзкому Г-ну. Это ты меня тогда травмировала, рассказав, как решила уступить домогательствам того поца, что проходу тебе не давал в школе и нас выслеживал, как поехала с ним в отель, но он якобы не смог от волнения, помню, что это меня разозлило, будто мне важно, смог он или не смог, а не то, что ты, с таким… А может ты про свое чувство омерзения и тягу к блевотине сочинила, может не так уж он был плох в деле? Почему-то ужасно было обидно. Что это просто выклянчить можно. Ладно еще, если женщина достается, как Ларошфуко стебался, не самому достойному, а самому предприимчивому, а тут получается, что самому занудному. Да, парки в Лондоне хороши. И цветет все, яблони, вишни. Англичане по случаю весеннего солнышка полуголые бегают, плюс восемь-десять, а я в лыжной шапочке, холодина. Взрослые дяди пускают кораблики, яхты с дистанционным управлением в пруду перед Кенсингтонским дворцом. Суетился с машиной, оплачивал счета, письма от тебя нет, но есть от Миши. Жалуется на болезнь. Учит композиции, пишет, что "ты выглядишь прекрасно" – слишком сильный жест, что чересчур много сарказма вообще, советует писать тексты о героизме – увлекло. Взял Плутарха, о Пирре почитать, и, листая, наткнулся на описание прогулки Ганнибала с его победителем, Скипионом Африканским, они, гуляючи, судили-рядили, кто первый полководец, ну совсем как поэты. Сошлись на Александре. Пирр – на втором месте. В Лондоне вернулась молодая похоть, а дома все опять куда-то исчезло, А. на уме, маюсь, хочу позвонить, но никак не решусь. Сейчас позвонил (9 утра), спала после спектакля. Голос сонный. Разговор ни о чем, так, как дела, но голос…, будто опять влюблен. Вчера вечером смотрел "Воспоминания о поместье Хауэрд" Джеймса Эйворна, добрая старая Англия, из добротных романов Форстера, добротных, как хорошие английские костюмы (с хуем навыпуск у Маппельфорпа), и захотелось написать такой же, про нашу встречу на пляже в Юрмале, и что из этого потом, через 25 лет вышло… В Гайд-парке, в галерее "Серпантин" была выставка швейцарца (еврея?) Маркуса Райтца, случайно забрели и не пожалели. Вроде авангард пустопорожний, а вот поди ж ты – изобретательно, издевательски изящно! Да и что такое искусство, если не изобретательность? Статья Каганской в "Окнах", "Жертвоприношение Баруха". Прям космогония. Нашим уездным комсомольцам невдомек, они ее даже не переводят. "Вернул историю в мистерию". Собственно и "возвращать" не надо, история и есть мистерия, или ее просто нет. И что дурманит: волшебство поступка. Страшного, бесповоротного. Не чудом жива вера, а подвигом, жертвой. (У рыцарей-паломников последний аргумент правоты – право на поединок.) "Нас в трусов превращает мысль". Нет. Мысль только оправдывает трусость. А в трусов нас превращает неверие, сомнение. Не уверен, не убивай. Но мне, мне как примирить, как увязать свою болезненную влюбленность в волю творящую, с тотальным неприятием веры, какой бы то ни было, во что бы то ни было?! Ведь если лелеять сомнение – откуда возьмется воля?


13.4. Взорвали еще один автобус. А этим весельчакам хоть бы хны. Министры крутят заезженные пластинки: мол, и при Ликуде такое бывало (стало быть, кошерно*), мол, будем воевать с террористами до конца (ад хурма), а главное "мы продолжим процесс несмотря ни на что". Народ взял на абордаж все пивные и рестораны – независимость празднует. Терезинштадт веселится после очередной акции. Пора сматываться. Вот только куда? Бороться? С кем? Со своим же народом? Да чем только его не пробовали. А он все тот же.


17.4. Читаю дневник Дали. Задиристое стремление к эпатажу всей этой компашки ниспровергателей (помню их совместный с Бунюэлем фильм, который мы видели на выставке "Молодой Дали" в Лондоне, где муравьи копошились в ранах) раздражает своим мальчишеством. Там, где Ницше кожу на себе рвал, они только язык высовывают. И эта тяга к коммунизму. (Жаль Рябой до них не добрался, не дал им своих подвалов понюхать.) Раздражают кокетливые игрища в "вызов обществу" с тайной претензией на роль властителя его дум, с соответствующим социальным статусом, разумеется. Дали аж волосья от своих усов продавал, то есть врал, что от усов, просто щетину какую-то. "Битлз" за 50 тыс. долларов такую щетину всучил, любил бунтарь денежки, не велик грех, конечно, но зачем же стулья ломать? И сюрреализм его мне не нравится. Вымученные иллюстрации к Фрейду. Хотя рисовальщик был феноменальный. Сюрреализм вообще – тупик. Художник любит о спасении души порадеть. Уж очень хочется быть и жрецом и магом одновременно, желательно с ритуальной дефлорацией девственниц. Он жаждет творить миры, подвластные его воле, верит в свою божественность, в свое величие. Ну да, а заодно и в величие человека. Ведь если признать, что "каждый человек – поэт", как сказал Шлегель, то поэт-профессионал получает над обычными людьми преимущество ("я такой же, как и все, только лучше"), а стало быть и власть. Ловко? Посмотришь на тусовочки поэтические – чем тебе не собрания тайных сект, с поэтами-гуру и восторженными девицами, "обожающими поэзию", поэты дерутся в клочья – победителя ждет гарем. Демократия – право сильных на власть, вместо прав наследственно-родовых, по крови, или духовных, по святости. Грубо, но честно. Честно, но грубо… Однако и оголтелый аристократизм, презирая слишком человеческое, становится каким-то одномерным, неинтересным, на жестокость спасительную все напирает, а в жестокости больше истерии, чем силы, особенно у этих скучающих проповедников деструктивности… Куда делся героический энтузиазм юной буржуазии? Пафос трудолюбия, познания, преобразования, интеллектуальной прямоты, свободы, презрения к иллюзиям, страсть к походам, открытиям, свершениям? Кругом усталость, сибаритство, интеллектуальная лень, бегство в примитивную мистику или разгул фиглярства. Жди новых варваров, вооруженных дикими мифами. А нам и ждать не надо, вон они, уже пришли, стучат в ворот'а.


25.4 В четверг встретились с А., на нашем обычном. – Может, пойдем куда-нибудь? – завожу неуверенно. – А куда? – так же неуверенно. – Ты в Музей хотела? Можно в Музей. – В Музей? – без энтузиазма. Я усмехнулся. С этим музеем… – У тебя когда репетиция? – В четыре. – Может, это, как в доброе старое время? – хмыкаю от неловкости. – Ну давай, – неожиданно, хоть и не очень твердо. – Ладно. Так в час у входа? – Хорошо. По дороге опять дрейфил, но почему-то был уверен, что так или иначе на этот раз выйдет. Кондиционер в номере грохотал, как танк. Не спеша разделись, приняли душ. На ней осталась длинная майка. Сел рядом, целую-обнимаю. Как всегда недвижна, руки над головой – сдается. Взял ее руку и положил к себе на шею, мол, обними. Рука легла на плечо, расслабленно. Сразу воспрянул. Но под майкой оказались трусы, непредусмотрительно. Пока снимал, опять ушло-уползло, легло на ступени. И все время страх-досада, что не выйдет. Тыр-пыр, никак. Разозлился. Лег рядом и так же руки над головой – сдаюсь. Положила мне голову на плечо. На этот раз без прически, просто короткие мягкие волосы. Механизм оживился. Поспешил внедриться, carpe diem, ну, а там уж – все путем. Раскочегарилась. Я торможу, приостанавливаю, по дальневосточной методе, мне спешить некуда. Но ей не до ухищрений, требовательно взяла обоими руками за задницу и давай заталкивать, и сама вся навстречу натягивается, бежит, все быстрей, все злее. Ну, не выдержал, сорвался. Не знаю, успела ли. Навряд. Но все же некоторое удовлетворение получилось. И ей, кажись, полегчало. Началась болтовня о театральных интригах, кто ее там донимает, потом о гастролях. Потом вдруг иссякла. Полежали немного молча, обнявшись. – Странно, – говорю. – Чо? – Все время о тебе думаю, мечтаю, а как встречаемся… стена… – Так и помрем, – ухмыльнулась. – От-чуж-денные, – припечатал я, и заржал в легкой истерике.


5.5. По TV была передача о Гитлере. Он сказал немцам: либо вы станете героями, либо погибнете. То есть, если вы не станете героями, то мне наплевать, что вы погибнете. А ведь и я так думаю. Не попал ли я в дурную компанию? И весь этот бред о героях – распоясавшийся инфантилизм? (Дали писал о "катастрофической доблести" и "неотразимой порочности". И не стеснялся того, что "в сущности он /Гитлер/ задумал осуществить одну из тех немотивированных, бессмысленных акций, которые так высоко котировались в нашей группе".) Помню, дядя Сема рассказывал про гетто, как ему там справляли бар-мицву, что жизнь была почти нормальной: женились, детей рожали, работали, торговали. О политике говорили мало, больше насчет купить-продать. Ну, иногда были акции. Коммунистов и сионистов не любили, считали, что все из-за них, из-за их связей с партизанами, экстремизма, детских игр в подполье. Отец бил его за то, что водился с подпольщиками. Потом их укрытие, где они учились стрелять из огромного нагана без патронов, кто-то выдал. С двумя друзьями бежал в лес, к партизанам. Он один выжил. Родителей больше не видел. Все мечтал об Израиле… Был сегодня на собрании в "Волчьем логове". На лестнице встретил Эвика. Сбегая по ступенькам, кивнул рассеянно, потом вроде задержался, захотел что-то сказать? Но побежал дальше. Как-то у него шея укоротилась. Большой человек стал – делопроизводитель всего Ликуда, правая рука Биби. В маленьком зальчике человек на сорок пахло революционным потом. Народ был в основном из Тхии и Моледет, все наши кадры. Выступал Маца (Юлик дирижировал собранием), выступал как перед олим хадашим*, про сионизм заливал. Народ, давно уже собаку на этом сионизме съевший, зубы пообломавший в партийных интригах, пороги всех партий (кроме левых) пообивший, недоуменно переглядывался. Я тут же вышел. Заглянул в музей Эцеля*. Вот френч Жаботинского. Шашка Жаботинского. Бинокль Жаботинского. Компас Жаботинского. А странно, что еще не ходят анекдоты про Жаботинского. Петька говорит Жаботинскому: Владимир Евгеньевич, арабчата на том берегу пиво с раками едят! Да что ты, Петька, – говорит Жаботинский, это у них рожи такие. И про Бен-Гуриона нет. Бен-Гурион спрашивает Бялика, а что, товарищ Бялик, можно ли расстрелять тыщенку арабчат ради грядущей победы сионизма? Можно, отвечает. Ну, а сто тысяч арабчат можно расстрелять ради грядущей победы сионизма? Ну, товарищ Бен-Гурион, думаю, что сто тысяч… можно. Ну, а миллион, батенька, можно расстрелять ради грядущей победы сионизма?! Ну, товарищ Бен-Гурион, думаю, что миллион все-таки нельзя… Аа, вот тут-то мы, батенька, и поспорим! Нет анекдотов про Жаботинского, нет про Бен-Гуриона. А вот про Трумпельдора мне рассказывали, что у него правая рука не знала, что делает левая. (Однорукий был, для тех, кто не знает фольклора, потерял клешню на русско-японской.) Старые фотографии. Книги. А ведь недурственный русский литератор был, Владимир Евгеньевич, даже стишки лихо пописывал. Народ, слегка озлобленный, покидал пионерское собрание. Началась обычная кулуарная болтовня, номенклатурные сплетни в клубах дыма, особенно усердствовали в курении дамы. Обменивались новостями, договаривались о встрече, обсуждали политическую коньюнктуру, шансы "русских", как Рамон себя поведет, если победит, я говорю: в родную Аводу на белом коне вернется, другие утверждали, что наоборот, если проиграет, вернется, а если выиграет… Вышел Юлик. Миловидная бойкая дамочка тут же втянула его в интервью. Завидно стало. Потом обсудили успехи общих знакомых, шансы попасть на реальное место в списке, сетовали, что работа с олимами все равно не ведется, не научились ничему. "Не с кем разговаривать", сказал Юлик, видать, дела шли не шибко. Мы с Левой и Толиком отвалили навестить соратницу Юдит, тут рядом, на бульваре Бен-Цви. У нее сын единственный, поздний (ей уж под семьдесят?) умер внезапно в Индии. Путешествовал. То ли наркоты наглотался, то ли болезнь какая экзотическая свалила, я не уточнял. В квартире толпился народ. Много молодежи. Цфоним ("северяне", из "белых" кварталов). Красивый народ. Фотографии смотрели, из Индии. Разговоры о Гималаях, Андах, Сиэттле. Юдит держалась удивительно. Старая гвардия. У детей давно уже сиэтлы и гималаи в голове, а мы вместе со старичками все еще в сионизм играем. А любовь-то с молоденькой актрисой увяла… Вчера уломал ее, сам не знаю зачем, увидеться, посидели у "Дани". Море брызгается. Кальмаров покушали. Поболтали о театральных интригах. И вдруг пошли постлюбовные откровения, что всегда была равнодушна к сексу, как только мужик проявлял намерение, что-то в ней непоправимо ломалось, то есть она никогда не артачилась, поскольку все равно, но к мужику этому сразу наступало охлаждение, только тот любовник, последний, сделал ее женщиной, она от него совсем голову потеряла, да и сейчас еще…, и что я на него похож, она даже испугалась вначале… На прощание сказала, увернувшись от поцелуя: "Не грустите, юноша".


7.5. "Не грустите юноша"… А вот хочу и буду грустить… Интересно, что я не чувствую с ней разницы в возрасте. Копался в старых бумагах и нашел отрывок из твоего старого дневника. Мы тогда играли в такие игры, друг другу дневники читали и чужие письма. Будто готовились к сношениям эпистолярным способом. В последний раз он читал мне свой дневник в Кейсарии. Это было два года назад. Мы отмечали наш общий день рождения. Пили французское шампанское и ходили смотреть лошадей на ферму, где задумали брать уроки верховой езды. Потом эта идея потеряла свою актуальность за неимением времени и денег. Сейчас я вспоминаю, что мне нелегко было смириться с этим. Я думаю, что если бы он хотел этого, как я, то непременно бы нашел и то и другое. Тогда он читал мне о впечатлении, которое оказало на него мое красное белье. Я купила его во Франкфурте, летом, и полгода искала случая предстать перед его сиятельством. Наконец Хозяин, от которого я это дело прятала, чтоб не возбуждать чересчур, куда-то упер на несколько дней, а мы как раз должны были встретиться после работы. Я приканала во всей этой прелести на урок, и чувствовала себя, будто даю сеанс стриптиза,я была уверена, что ученики видят меня насквозь. Даже мел казался мне хуем, уж не знаю, как я отбарабанила в тот день. Но встретившись, мы пошли в кино. Он потащил меня в Синематеку, на "Битву за Алжир", и все шикал на меня, когда я норовила растегнуть ему брюки. Потом долго объяснял, чем наша битва за Палестину отличается от ихней за Алжир, да и поздно было, ему нужно было возвращаться. Когда мы шли к машине, пара старичков испуганно обернулась на нас. Я решила, что это оттого, что на мне красные чулки. Тогда он так и не узнал, что было под платьем. Он просто отвез меня домой, даже не свернул к нашей сторожке в пардесе. Видел Бог, как меня это взбесило. А теперь меня раздражает, что наши встречи превратились в постельные. Могла бы конечно и сказать, но ведь скучно все говорить. На то он и есть, чтобы самому все рюхать. Но он очень занят. И за меня "спокоен". К чему я вспоминаю то первое чтение? Тогда все было о нас, а теперь – о них. Будто не она, а я его жена, а он жалуется мне на какую-то другую женщину, которую болезненно ревнует, и это единственное, что его занимает. А я, как жена понимающая, должна помочь ему освободиться от этого наваждения. Дабы отвоевать пару нервных клеток на его члене. Но я слишком хорошо знаю, что ревность не оставляет места изменам. И вдруг в меня вселился бес. Скорее всего доконали хвастливые россказни об очередной подвернувшейся блондинке. Тут я, по мнению душеведа, поступила "психологически неоправданно". Не знаю зачем я ему выложила про этого поца. Как он вынудил меня выслушивать его объяснения, как у него сохнет во рту и потеют ладошки, как, сидя в его вымытой до блеска машине, я казнила себя за то, что позволила ему свое заточение и представляла, как он ведет меня в нумера и там все это омерзение срывается, потому что этот мудак, по причине "повышенной чувствительности", ничего не может. Но у него ничего не сорвалось и на обратном пути я едва не облевала ему всю машину. Через пару месяцев, когда ему вздумалось следить за мной, а я шла от школы к месту нашей встречи и шкурой чувствовала – что-то не то, ждала тебя на стоянке и вдруг заметила, что поц паркует невдалеке, заметив, что я его обнаружила, он удрал в супер, а я отошла к забору и там блеванула. Все, что тогда в машине не вышло. Пока я не уйду из этой школы – безобразие не прекратится. Я даже пригрозила пожаловаться его жене.Он видите ли уверен, что "нам было так хорошо", и вообще "нам не может быть плохо". Моя вечная беда в том, что я боюсь унизить, все пытаюсь что-то объяснить. Кому?! Зачем? Я как-то с Д. попробовал, дал свой дневничок почитать, сказала: "Ты знаешь, я влюбилась в твой дневник… Да… Только меня смутило то, как ты привязан к ней… ты даже сам себе не представляешь… И вот я не знаю, что я между вами тут делаю…" Это меня порадовало, но опытов я не возобновлял. Еще она сказала: "А ты не боишься такое в столе держать?" "У меня, – говорю, – жена не приучена рыться в моих бумагах". Посмотрела на меня как на идиота, и печально качнула головой: "Ну ты наивный человек". Она ведь не знала, что ты мне письма ее отсылала. "Вчера виделась с твоим Наумчиком. Твой отъезд его шибанул, он даже пригласил меня в "Пильц", интересовался, что ты пишешь, и вообще о тебе выспрашивал. Держал однако дистанцию, только глаза мерцали, как-то я бы даже сказала притягивающе. Пригласил через неделю в "Александр", поближе к хате. Как ты думаешь, выебет?" А ты ей ответила: "Непременно выебет".


19.5. Чтобы прийти к власти, нужно овладеть народной душой. С народом как с бабой, нужно его влюбить в себя. Нащупать чувствительные струны, слабости, страхи, детские мечты. Вот что делает человека вождем интуитивное проникновение в народную психологию. Нерв нужно нащупать. А там – только держись за него, да дергай в нужное время и с нужной силой, добыча в твоих руках. Вот левые нащупали: комплекс вины, до мазохизма, страх остаться без покровителя, и жажда "мира", чтобы оставили затравленного в покое. Ну да, и, конечно: будет мир – посыпятся денежки.


21.5. Ходил с А. на "Кику". Еще не признаемся себе что все кончено. Альмадовар мне нравился, я вообще испанцев люблю. Их похоть смерти. Что ж, по-прежнему ярко, но уже пережимает, повторяется, эксплуатирует приемы. Все хотел ее обнять, да не решался. На уровне циничного флирта не удержать, изломы декаданса не для нее. А "врачевать" – дело слишком серьезное для такого сексуального шалопая. Очень плохо сплю, то есть просто бессонница. На грани нервного коллапса. Новости виноваты? Трудно быть равнодушным, когда все катится к черту. Жидов, в их же стране, по мнению английских стратегов – ядерной супер-державе на уровне Китая, свободно, как на разрешенной охоте, отстреливают, а им хоть бы хны. Биология победила идеологию (а что, могут быть другие варианты?). Сионизм, как идеология борьбы, как порыв воли, умер. Оползень резвящихся распиздяев накрыл последнюю крепость европейского политического романтизма. Только аулы Леванта еще беременны сагами мести. Податься, что ль, в муджахеды? Дали автоматы "махмудам", как говорит генерал Лебедь, а теперь загони в бутыль джина……Помнишь последнюю фотографию на выставке Монпельчерта этого, юмористическую? С зеркалом? Ты так и не сказал мне чего ты всегда искал в женщине, а чего в упор не видел. И про Лондон не написал, ждал ли меня на горбатом мостике, под плакучей ивой?


27.5. Гос-во Израиль похоже на ладную яхту в бурном море, пассажиры которой от долгой качки забились вдруг в массовой истерике: "Остановите немедленно корабль! Хотим слезть!" А команда с капитаном в ответ: "О'кей, идем с морем на мировую. Не вечно же действительно с волнами телепаться. Даешь, братва, штиль!" Нечего сказать, бравые морячки.


2.6. "Вот так я люблю, как будто у меня бейцим*". "Всегда так стригись (гладит "ежик"). Ой, прям в матку покалывает!" "А ты с кем спишь?" "Я в последнее время все больше с Вабеном". Телефоный звонок в шесть утра. Миша. В сильнейшем возбуждении. – Ну, Наум, так: ты – мужчина, я – мужчина? – Ну, – забеспокоился я. – Значит так, ты Нину помнишь? И пошли совершенно жуткие откровения. В конце: – А тебе есть кого ебать? – Ну, на крайний случай, – говорю, – жена есть. – Ну а кроме? Супруга рядом ворочается и шипит, злая, что разбудили. – А кроме, говорю, – пьем "боржоми". На следующий день сообщил, что издает книгу. Все написанное. Познакомился с совершенно чудесным парнем, я в него непременно влюблюсь, он вольный издатель, и вот издает его книгу, но испытывает финансовые трудности, так я не мог бы помочь? Так долларов 500? "Ого!" – вырвалось у меня, полусонного. Ну 400. Ну сколько ты можешь? 200 можешь? Я ответил уклончиво, что, может, когда приеду, издам у него свою книжку. Он тут же взялся выяснить смету. Когда я приехал в 78-ом в Страну, народоначальником был недавно избранный Менахем Бегин, родом из Польши, уродец и фразер, обожаемый чернью. Он пришел к власти на волне недовольства партией строителей Государства, романтиков от социализма, быстро превратившихся в обнаглевшую от безнаказанности вороватую бюрократию, проморгавшую роковую для нации атаку Судного дня в 73-ем. Истомившийся по народной любви в имперских темницах и революционных подпольях, он подписал с египтянами жалкий мир, уступив врагу Синай и срыв поселения. В 1982-ом, по недомыслию и склонности к театральным жестам послал армию замирять Ливан, переоценив готовность граждан к малообещающим военным испытаниям. Армия увязла в партизанщине и интригах эмиров. После смерти жены, кажется в 1984-ом, выпал в осадок, в таком состоянии правил государством еще с полгода, после чего, произнеся сакраментальное: "Больше не могу…", уполз в казенную нору в Рехавии, где еще лет восемь тянул полным отшельником, не только ни с кем, кроме семьи, не общаясь, но даже не покидая дома. Что-нибудь в духе Светония… Вот у кого был лихой стиль! Это я "Иудейской войны" начитавшись. Какая-то раздражающая бестолковщина, косноязычие, разбросанность. Чем-то отвратительно напоминает Эренбурга. Эта провинциальная, восторженная бесталанность, напыщенность, болезненная тяга к самооправданию, захлебывающаяся в тошнотворной искренности. Этому народу нужно править слог. Плутарха надо изучать в школе, а не Достоевского, глядишь, меньше будет истерики и больше самодисциплины.


8.6. Миша еще раз звонил, предлагал смету на издание в 1000 д., потом съехал на 400. Я мягко отклонил конкретное обязательство, мол, приеду видно будет. Поинтересовался, как он собирается оплачивать телефонные разговоры? Говорит подружился с каким-то американцем, замечательным, мне сразу понравится, который приехал бизнес делать и предложил ему работу. Потом позвонил (звонки в шесть утра, стабильно) и спросил: "Ты едешь теткину квартиру покупать?" Тут уж я на него рявкнул. А вчера опять звонил, и маме, тезисно: – Берите ручку и бумагу, записывайте!

1 – решение принял самостоятельно

2 – переговоры могут идти только об одной трети

3 – в противном случае 168-ой не отвечает. Не иначе как братец Зюсик забеспокоился?


8.6. Утром отвез тестя в аэропорт. В Петербург отправился, бизнес делать. Бегунок под восемьдесят. По дороге: "У меня на съезде был разговор с Менахемом Бегиным. Я ему откровенно высказал свое мнение. Он не согласился". Далее шел затяжной бред об арабской рождаемости и как ее ограничить, о власти мапайников в аппарате и как надо было с ними бороться, о слабости Бегина, ныне покойного. "Можно сказать, что я глядел на воду, но Бегин не согласился. Я был очень разочарован этим разговором". Не люблю аэродромы, тоску нагоняют… Позвонил П. Тон пугающе исповедальный. Так отдают старые, за давностью прощенные, карточные долги перед тем как пустить себе пулю в лоб. – Я хочу тебе сказать, давно уже, 15 лет хотел тебе сказать, что я тебя заложил. – В каком смысле? – оторопел я. – Ну, настучал на тебя. Вам-то уж было все равно, вы уезжали. Тебя так и так пасли. – О чем настучал, я что-то не пойму? – Ну, я же у вас был на отвальной. – А что мы там, оружие раздавали? – Ну не важно. Все. Теперь мы квиты. – В каком смысле квиты?! Этот, хоть от ума не горевал, но и вялотекущей, кажись, никогда не мучался. – Ну, ты мне не захотел рассказывать про Т-ку. После того как мы подали, П. вдруг зачастил в гости, якобы тоже думая об отъезде, интересуясь подробностями об Израиле, как уехать, с кем связаться, если надумает. Я охотно делился с новоявленным соратником. Потом, уже накануне отъезда, он вдруг заявил, что ему на работе десятку прибавили, и он решил остаться. Я был в шоке и всем рассказывал эту поразительную историю о том, какие мелочи влияют у некоторых на судьбоносные решения… А с Т-кой вышла смешная история. Когда они приехали, мы их тоже "пасли": квартира, работа, документы, курсы, общие советы и прочие дела по устройству. Она сразу мне не понравилась вкрадчивостью, закидонами типа "войти в ваш круг" и наглой сексапильностью. Пошла учиться на курсы банковских клерков. У Верочки, бабы с шикарным задом, муж, мерзкий, студенистый тип, служил в банке, в каком-то замызганном отделении, но зато замом управляющего, так вот, сексапилочка эта как-то подъезжает ко мне с особой ласковостью, мол, не мог бы я отрекомендовать ее этому студню, может чо насчет работы обломится. Я ей говорю, что с этой медузой двух слов в жизни не связал, так что моя рекомендация вряд ли ей поспособствует. Ну, она видать свои дорожки к нему нашла, потому что передали жене, что Верочка на меня обижается за то, что я ее мужа медузой обозвал, мол, Т-ка ему рассказала, как бы в шутку, она к тому времени уже у него работала. Ну, я жене и говорю, что такое, может и в шутку, но только в постели рассказывают. На что жена, конечно, заявила, что у меня богатое воображение, но выяснилось, что я "глядел на воду". П. застукал ее с этим банкиром, простил, и опять застукал, тут уж, видно разозлившись, она заявила ему, что он ничтожество, и что даже на работу его этот студень устроил, а у того действительно был дружок в профсоюзном комитете Электрической Компании. Ну и закрутилась разводная карусель. Банкир с дружком из профкома, оказывается, целый притончик организовали: олимок на работу пристраивали и трахали. Но не в этом дело, а в том, что супруга, еще до того, как все это раскрутилось, поделилась с кем-то моей проницательностью, все это по той же цепочке пошло обратно Верочке в зад, и П., видно по наговорам супруги, наказал нас лишением своего общества, я о нем ничего не слышал лет пять, пока он вдруг, ни с того ни с сего не позвонил: "Мне нужно с тобой срочно встретиться". Я сразу догадался, что он от чар супруги освободился, а стало быть, наверное, и от нее. Повез меня в парк и поведал свою печальную повесть. Все это было так омерзительно и постыдно, куда ни кинь, что стало обидно за род мужской. И эта его тошнотворная откровенность… И опять я сдуру не понял, что он от меня хотел, чего вдруг решил поделиться? А он искал компромат. Слухи о моей проницательности навели недоброжелателей на предположение о моей осведомленности. Мои разуверения не принял, обиделся, решил, что я мщу. Так вот почему он сказал: "Теперь мы квиты"…


10.6. Евреи не народ, а сексуальное меньшинство. И их государство так же нелепо, как государство гомосексуалистов и лесбиянок…Мне очень нравится. Каждое в отдельности, и как все сбито. Созрела птичка – отпускай. Оформление: когда-то ты послал мне фотографию, где Хеврон под снегом, так я подумала, что хорошо бы обернуть книжку в такую картинку, да еще с надписями на иврите? Сообщи конкретные планы на лето, как только будешь знать числа. Я еще надеюсь на летнюю встречу, но травма прошлогоднего милуима не отпускает. Боюсь разминуться. И вообще всего боюсь, что нам мешает, страх парализует. Как-то особенно тоскую по тебе – сирень цветет, ландыши, душа разрывается от тоски по тебе.


18.6. В четверг на Шуламит 7 был вечер журнала "И.О." (Вроде ослиного крика.) Были редакторы, Дана с Некодом и Малер, несколько авторов: Тарасов, Шмаков, потом Бокштейн неожиданно подошел. Почтил собрание Гробман с супругой. Как-то выехал на Дизенгоф верхом почти на осляти, закутанный в белую простынь (что за футуристический юбилей был, столетие Хлебникова?), за что удостоился от Володи эпиграммки-кувалды: Не так давно смотрели мудака./Накрыт простынкою он восседал/ на кляче на стоящей./ Столь тонок замысел однако… и что-то там тарара…/ да и мудак подобран настоящий". Кузнец и наковальня непринужденно беседовали, честь и хвала. Ворон ворону глаз не выклюет, так, разве что поклюет немного. По ходу дела явился?си Тавор с чересчур яркой блондинкой, сразу полез целоваться, изображать кореша, будто мы в одном полку служили или одну бабу трахали. (Однако, не на воду ли я опять посмотрел?…) Ну и, как водится, несколько случайных пенсионеров – всего народу с чертову дюжину. Какой-то развинченный массовик, содержатель притона по культработе с репатриантами, то ли от Профобъединения, то ли от Форума, открыв "собрание", попытался развернуть дискуссию на тему: чем новый журнал отличается от других и чем оправдывает свое существование. Редакторами декларировалась эклектика, как последнее слово в постмодернизме. Прозвучало несколько приговоров (кто в нашей литературе настоящий постмодернист, а кто только примазался). Я был явно примазавшимся и чувствовал себя несколько неуютно, хотя в последнее время упорно приучаю себя к мысли, что "эклектик" и "мудазвон" все-таки не одно и тоже, ассоциация сия укоренилась в моем крестьянском мозгу еще в наивную пору любви к основательности, системности, и юношеских увлечений "серьезной наукой". (А любовь все живет в моем сердце больном…) Потому что, как говорят наши политики – а какова альтернатива? Соцреализм? Соцарт-трупоед, расположившийся в его могучей туше? А на свою эстетику Господь не сподобил. Вот и сейчас ерничаю, что тоже, увы, как прием, затаскано. Нудный и неловкий ход метафизических прений нарушил Илюша. Он просто встал и стал читать свои переводы Малларме, сначала по-французски, а потом перевод. Народ, деморализованный эклектикой происходящего, отдал сцену. Когда появились признаки того, что чтение будет безостановочным, как транс планет, его усадили. Дали Тарасову. Володя, кажись, был подкуренный, уж больно возбужден. Потом читал Шмаков. Он сидел рядом со мной, русский человек с золотым зубом и фигурой портового грузчика, глаза на широком лице – две норы в голой степи, нервно курил. Стихи его мне понравились. Нежные ящерицы шарили в барханах, как в складках юбки… Познакомились. Рабочим сцены вкалывает в каком-то театре. Потом опять Илюша вскочил и стал жаловаться, что он только переводы читал, а это не считается, что вот он всегда такой, досадовал, вместо того чтобы свое читать – то переводы, то других поэтов, раз целый вечер читал Кропивницкого, просвещал, а сейчас Кропивницкого уже все знают, лучше бы свои читал. И стал читать свои. Его слушать – праздник. Но бунтовщика опять усадили – как же, Малер еще своей галиматьи не поведал. И Малер поведал. Потом Дана. Дана ослабла. Не чувствуется той эстетской пружины, с которой она явилась и удивила всех. Остались какие-то сухие авангардистские побрякушки… Вообще весь вечер она была раздражена, то ли он шел не так как хотелось, и народу было мало (несколько пенсионеров, понедоумевав, удалились,?си Тавор, продемонстрировав блондинку, смылся почти сразу), да, как презентация, все это носило жалкий характер, даже прозвучали упреки, в адрес Володи в основном, что, мол, не мобилизовал, Володя приводил цифры, скольким он звонил. Решили все это дело чем-нибудь вкусным заесть, долго блуждали, пока не осели в "Шварме" на Кинг Джордж, Дана искала кошер, посплетничали вволю, отвели душу, кто на Гробмане, кто на Генделеве, когда время пришло расплачиваться, возмутились счетом, стали шуметь, торговаться, Володя яростно матерился. Я бросил свою долю на стол и, в очередной раз проклиная ночные гастрономические оргии, отчалил с супругой. Читаю Флавия. Бедный Ирод… Новое открытие в мире физики: шашни между Марией Кюри и Эйнштейном.


2.7. Тяжелая книга "Иудейская война". Оптимизма не прибавляет. Не народ, а пчелиный рой. Размагниченный. Книга раздражает бестолковостью поначалу, но потом чувствуешь, что это – растерянность. И тошнота отвращения к собственному народу. Хваткая, неизлечимая. Уж не иду ли и я к тому же… Книга предателя. Но никакой (куда там!) эстетики предательства. Корчи самооправдания. Ему хоть было кому предать, Рим все-таки, а нам кто остался, Ясер Арафат? Хафез эль-Асад?