"Моя жизнь с Пикассо" - читать интересную книгу автора (Жило Франсуаза, Лейк Карлтон)

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Зимой и весной сорок четвертого года я занималась живописью усерднее, чем когда бы то ни было. Иногда, отправляясь на улицу Великих Августинцев, брала картину или рисунок показать Пабло. Он никогда не подвергал их прямой критике. Его указания обычно носили характер общих принципов, например: «Видишь ли, для создания вещи требуется один инструмент, и этим единственным инструментом следует ограничиваться. Таким образом набиваешь руку. Она становится искусной, гибкой, и этот единственный инструмент привносит чувство меры, гармонично сквозящее во всем, что мы делаем. Китайцы учат, что для рисунка тушью или акварелью нужно пользоваться одной кистью. При этом все обретает единую пропорцию. В результате этой пропорции гармония создается гораздо более явственным образом, чем при пользовании кистями разных размеров. Кроме того, использование ограниченных средств стимулирует работу воображения. Заставляет добиваться таких успехов, каких мы не могли даже представить».

И хотя он вроде бы не давал прямых советов, я, следуя этим общим принципам, неизменно продвигалась вперед.

Иногда Пабло поручал мне делать композиции из разных предметов. Давал мне клочок синей бумаги — например, обертку от сигарет — спичку, отрывал клочок картона и говорил: «Сделай мне из них композицию. Вот на этом пространстве», — и рисовал на листке бумаги его размер и форму. «Делай все, что вздумается, но составь композицию, которая производит впечатление». Три-четыре составляющих элемента вроде этих предоставляют невероятное количество возможностей. Он твердил мне: «Ни в коем случае не используй всех имеющихся средств. Если в твоем распоряжении три элемента, работай только с двумя. Если десять, с пятью. Таким образом ты работаешь с большей непринужденностью, с большим мастерством и создаешь ощущение сдержанной силы».

В то время Пабло писал серию видов Парижа, мосты через Сену, располагая три-четыре моста один над другим, Собор Парижской богоматери, лодки на реке. Сделал серию полотен западной оконечности острова Ситэ с огромным деревом — теперь его больше не существует — склоненным и опирающимся на подпорку. Весной эта часть острова служила местом свиданий влюбленных пар. Все это /в том числе и легенда о любовных похождениях Генриха Четвертого, статуя которого стоит там/, вдохновило Пабло создать несколько вариантов этого пейзажа. В каждый из них он включал парочки, реку, главный элемент композиции неизменно составляло большое, склоненное к земле дерево. Он любил прогуливаться по берегу Сены между Набережной Великих Августинцев и Карусельным мостом. Даже в военное время там бывало немало художников, приходивших писать это историческое место. Пабло нарисовал в старом бухгалтерском журнале серию карикатур, где изобразил множество их в виде обезьян или с ангельскими крыльями и ослиными ушами. Он говорил: «Всякий раз, видя такого художника, пишущего с натуры, я гляжу на его холст и неизменно вижу скверную живопись».

Когда я приходила на улицу Великих Августинцев во второй половине дня, Пабло, как правило, за работу еще не принимался. Однажды он впустил меня и сразу же повел в мастерскую. На мольберте был холст, над которым он принялся работать день-два назад, а потом отставил в сторону. В самом центре холста было большое круглое пятно, напоминавшее зеленое солнце. Из левого нижнего угла сквозь центр устремлялся вверх фиолетовый треугольник, заострявшийся над самым зеленым солнцем. Их соединяла жирная черная линия, проходящая через оба цветных изображения. Я спросила, чем это должно стать.

«Это уже натюрморт, — ответил Пабло. — По замыслу. Совершенно все равно, будет ли основным элементом картины стакан или бутылка. Это просто-напросто частность. И здесь могут возникать моменты, когда действительность приближается, а потом отступает. Подобно тому, как прилив сменяется отливом, но море остается морем.

То, что ты видишь, является исходным построением: зеленое пятно, выпад фиолетового и соединяющая их черная линия. Эти элементы борются друг с другом. И здесь повсюду интриги. Например, зеленое пятно обладает способностью увеличиваться, разрастаться от центра. Его не ограничивает контур или форма — цвет ограничивать не следует. От него должны исходить лучи. Оно динамично по своей природе. И поэтому будет расширяться. С другой стороны, фиолетовый цвет начинается широким и постепенно сужается, превращаясь в острие. И борьба идет не только между формами зеленого и фиолетового, но и между самими цветами, а также между прямой линией и кривизной. В любом случае они чужды друг другу. Теперь мне нужно усилить контраст.

Я спросила, считает ли он, что силы зеленого и фиолетового равны.

— Проблема не в этом, — ответил Пабло. — Мне знать этого не нужно. Я не стремлюсь сделать это исходное построение более понятным. Сейчас я намерен сделать его более волнующим. Потом примусь фантазировать — но не с целью достичь гармонии, а чтобы сделать полотно еще более волнующим, более потрясающим.

Видишь ли, пока что здесь все инстинктивно. Теперь я должен добавить что-то, вырывающееся за эти пределы, нечто гораздо более дерзкое. Проблема в том, как расшевелить это исходное построение. Как, не разрушая полностью, сделать его более потрясающим? Как сделать его неповторимым — не просто новым, а кровоточащим, ранящим чувства? Знаешь, для меня живопись драматическое действо, и по ходу его действительность оказывается расколотой. Оно преобладает над всеми прочими соображениями. Чисто пластический акт для меня вторичен. Главное — драма этого пластического акта, миг, когда вселенная выворачивается наизнанку и рушится.

Хуан Грис говорил: «Я беру цилиндр и превращаю его в бутылку», переиначивая в определенном смысле высказывание Сезанна. Он считал, что начиная с идеальной пластической формы — цилиндра — художник может втиснуть часть действительности — бутылку — в эту форму. У Гриса был грамматический метод. Мой, пожалуй, можно назвать насквозь романтическим. Я начинаю с головы и заканчиваю яйцом. Или даже если начинаю с яйца и заканчиваю головой, то постоянно нахожусь между ними и никогда не бываю удовлетворен полностью ни тем, ни другим. Меня влечет создание того, что можно назвать rapports de grand écarts — самых неожиданных взаимоотношений между вещами, о которых хочу сказать, поскольку существует определенная трудность в установлении таких отношений, и в этой трудности есть определенный интерес, в этом интересе есть определенная напряженность, и она для меня гораздо важнее устойчивого равновесия гармонии, которая мне совершенно неинтересна. Действительность должна быть расколотой во всех смыслах слова. Люди забывают, что все неповторимо. Природа никогда не создает повторно того же самого. Отсюда мое стремление к поиску rapports de grand écarts маленькая голова на большом теле; большая голова на маленьком теле. Я стремлюсь увлечь разум в непривычном для него направлении, разбудить его. Помочь зрителю открыть нечто, чего бы он без меня не открыл. Вот почему подчеркиваю несходство, к примеру, между левым и правам глазами, художнику не следует изображать их одинаковыми. Полного сходства между ними нет. Поэтому моя цель — изобразить вещи в движении, вызвать это движение противоречивыми устремлениями, противоборствующими силами, и в этих устремлениях или противоборствах найти момент, который меня больше всего интересует.

Я сказала, что если бы он не написал ни единой картины, то, пожалуй, приобрел бы известность как философ. Пабло рассмеялся.

— В детстве мать говорила мне: «Если изберешь путь солдата, быть тебе генералом. Если захочешь быть монахом, то станешь папой». Вместо этого я избрал путь художника и стал Пикассо.


Тем летом перед самым Освобождением то и дело объявляли воздушную тревогу. Ездить по Парижу можно было только на метро, но им мало кто пользовался, так как подчас оттуда бывало нелегко выйти. Поскольку одна тревога следовала за другой, можно было утром спуститься в метро и провести там весь день. Единственным практичным способом передвижения, для меня был велосипед. Отправляясь от бабушкиного дома в Нейли к Пабло, я садилась на него при любой погоде и часто подъезжала к дому Пикассо забрызганной грязью. Однажды, когда я появилась в таком виде, он со смехом сказал:

— Должно быть, это новая, разновидность косметики. В мое время девушки тратили много усилий на подкрашивание глаз и лица, но теперь последняя мода — грязь на голенях.

В последние несколько дней до освобождения я разговаривала по телефону с Пабло, но увидеться с ним было почти невозможно. Люди уже выворачивали из мостовых булыжники для баррикад. Этим занимались даже дети, особенно в шестом районе[4], где жил Пабло; возле Сената, где шли напряженные сражения, и возле моста Сюлли у оконечности острова Сен-Луи. Сопротивление создавалось и возле префектуры полиции, так что войти в те кварталы и выйти из них было трудно. Повсюду сидели немецкие снайперы. Когда я созвонилась с Пабло в последний раз перед Освобождением, он сказал, что утром выглянул в окно, и тут же в нескольких дюймах от его головы прошла пуля и впилась в стену. Он собирался провести ближайшие несколько дней со своей девятилетней дочерью Майей и ее матерью, Мари-Терезой Вальтер, жившими в квартире на бульваре Генриха Четвертого, в восточной части острова Сен-Луи. В том районе не утихало сражение, и он беспокоился об их безопасности.

Париж был полностью освобожден несколько дней спустя, двадцать четвертого августа. Вскоре после этого Пабло вернулся на улицу Великих Августинцев с двумя картинами гуашью, которые написал с репродукции вакханальной картины Пуссена «Торжество Пана», находясь рядом с Мари-Терезой и дочерью. Сразу после освобождения Парижа на улицу Великих Августинцев приехал Хемингуэй. Пабло тогда еще оставался на Сен-Луи. Консьержкой в доме Пабло была очень пугливая, но отнюдь не застенчивая женщина. Она не имела понятия, кто такой Хемингуэй, но привыкла, что многие друзья и поклонники Пабло, приходя в его отсутствие, оставляли подарки. Время от времени южноамериканские друзья присылали ему ветчину и другую снедь, чтобы он мог слегка улучшить средний рацион военного времени. Собственно говоря, Пабло не раз делился с консьержкой этими продуктами. Когда она сказала Хемингуэю, что Пабло нет доме, а Хемингуэй ответил, что хочет оставить ему записку, она спросила — как сама рассказывала впоследствии — «А не хотели бы оставить подарок месье?». Хемингуэй сказал, что не подумал об этом, но, пожалуй, это хорошая мысль. Вышел к своему джипу и принес ящик ручных гранат. Поставил его в швейцарской и написал на нем:

«Пикассо от Хемингуэя». Как только консьержка разобрала другие надписи на ящике, она тут же выбежала на улицу и ни за что не хотела возвращаться в швейцарскую, пока ящик не унесли.

Едва Париж был освобожден, во всех крупных культурных учреждениях, например, в ведомстве директора музеев Франции произошла чистка. Всех приверженцев Петена и тех, кто сотрудничал с немцами, немедленно уволили. В результате, поскольку Пикассо был художником номер один в немецком списке, первой местью немцам явилось устройство большой ретроспективной выставки картин Пикассо — как символ перемены политики. Организовывал выставку Жан Кассу, главный хранитель Музея современного искусства, и она составила часть осеннего сезона. Выставка тут же вызвала скандал, навлекла на себя нападки в основном двух групп: реакционеров от искусства и политических агитаторов. Первая группа состояла из людей, ни разу не видевших большого, представительного собрания картин Пикассо, особенно военного периода с их нарушенными формами, или даже периода тридцать второго — тридцать шестого годов, не совсем натуралистичных. Они тут же взбунтовались против огромной выставки этого искажающего действительность искусства, которая вдруг стала в определенном смысле официальной.

Вторая группа состояла из студентов с правыми взглядами и бывших петеновцев. Они приходили толпой, выкрикивая протесты, и пытались срывать картины со стен. Их протест был, в сущности, политическим, замаскированным под эстетическое неприятие.

Во время оккупации многие французские коммунисты вели активную и героическую деятельность в Сопротивлении. Одним из самых выдающихся был Лоран Казанова. Его жену Даниеллу убили немцы. Он трижды бежал из концлагеря, но всякий раз попадался снова. В четвертый раз ему удалось достичь окраины Парижа. Его друзья связались с другом Пабло, поэтом Полем Элюаром, тоже членом партии, сообщили, что Казанову нужно спрятать, предпочтительно у людей, которые не будут знать, кого укрывают. Поль спросил писателя Мишеля Лейри, не сказав ему, кто такой Казанова, не согласится ли он приютить у себя в квартире коммуниста примерно на месяц. В то время предоставление убежища беглому заключенному, коммунисту или еврею, грозило смертной казнью.

Мишель Лейри согласился, и Казанова стал жить буквально за углом от мастерской Пабло, на набережной Великих Августинцев в квартире 53-бис, которую Д.Канвейлер и его жена купили, чтобы жить там вместе с супругами Лейри.

Канвейлер был торговым агентом Пабло в течение многих лет. Во время Первой мировой войны он, как немец, вынужден был бежать из Франции, французское правительство конфисковало и распродало его картины. После войны он вернулся в торговлю картинами, но был вынужден снова бежать. На сей раз, они с женой скрывались в свободной зоне. Его галерея с сорокового года именовалась «Галереей Луизы Лейри». Луиза, «Зетте», Лейри была женой Мишеля Лейри и свояченицей Канвейлера. И не просто служила ему ширмой; она была его активной сотрудницей с двадцать первого года. На сей раз, когда Канвейлер скрывался снова — теперь как спасающийся от немцев еврей — торговля картинами могла продолжаться, потому что его галерея официально принадлежала Луизе.

За месяц, прожитый в их квартире, Казанова оказал большое влияние на всю ту группу. Пабло впервые представилась возможность общаться с коммунистом, притом достаточно умным, широко мыслящим, чтобы заслужить признание людей, на которых партийные догматики произвести впечатления не могли бы. В результате общения с Казановой несколько интеллектуалов вступило в компартию, в том числе и Пабло.

Хотя искусство Пабло являлось жупелом для большинства партийных иерархов, они сознавали, как полезны их делу его имя и престиж. Я знаю, что Казанова произвел на него сильное впечатление. Знаю, что и два ближайших друга Пабло, поэты Луи Арагон и Поль Элюар, сыграли определенную роль в его обращении. Но когда я спросила, что именно заставило его вступить в партию, — поскольку все «декларации», какие я читала в прессе, отдавали пропагандой — он ответил: «Я вступил в эту партию так, как подходят к фонтану». Таким образом, правые группировки, шедшие на его выставку с громкими протестами, стремились дискредитировать Пабло, с целью воспрепятствовать его потенциальной полезности коммунистам.

Я часто дежурила на выставке вместе с молодыми художниками, и не состоявшими ни в каких партиях студентами, восхищавшимися творчеством Пикассо. Нашей задачей было оберегать картины и снова вешать те, которые демонстрантам удалось сорвать. Двумя месяцами раньше вооруженные боевики стреляли в людей на улицах. После Освобождения волнения просто приняли иную форму. Люди шли на выставку, чтобы дать выход своему политическому озлоблению.

Многие картины, названные просто Femme Coucher[5], представляли собой очень ритмичные портреты Мари-Терезы Вальтер. Некоторые из них уже выставлял торговец картинами Пауль Розенберг. Были и другие портреты, гораздо более деформированные и несколько более позднего периода, Доры Маар, натюрморты со свечой и головой быка, ловящая птицу кошка, мрачные, отдающие галлюцинациями. Должно быть, после кошмара оккупации большинство людей потрясали работы, столь близкие по духу ее годам. Видеть воплощение того периода, когда все нормы попирались, должно быть, в определенном смысле было тяжелее, чем пережить его.

Пикассо неожиданно стал героем нашего времени. В течение нескольких недель после Освобождения по его мастерской нельзя было пройти и десяти футов, не наткнувшись на лежащих американских солдат. Им всем было необходимо увидеть Пикассо, но они так уставали, что кое-как добирались до мастерской и погружались в сон. Помню, я как-то насчитала двадцать спящих, вначале то были главным образом молодые писатели, художники, интеллектуалы. Некоторое время спустя их сменили обыкновенные туристы. Видимо, во главе их списка достопримечательностей наряду с Эйфелевой башней была мастерская Пикассо.

С тех пор Пикассо перестал быть частным лицом и превратился в общественное достояние. Помню, однажды я ехала на велосипеде через площадь Клиши и остановилась у газетного киоска. Подняла взгляд и увидела лицо Пабло, глядящее на меня с обложки какого-то иллюстрированного журнала, вроде «Лайфа» или «Матча», с любимым голубем, сидящим у него не то на голове, не то на плече. Меня это сильно потрясло. Я всегда понимала, что он в определенном смысле фигура общественная, однако держалась мнения, что это просто фасад, за которым находится частное лицо, неприкосновенное, недоступное взгляду широкой публики. Но когда увидела фотографию с тем голубем, очень пугливым, не позволявшим никому, кроме Пабло, прикасаться к себе, садившимся на него, лишь когда он бывал один, и взлетавшим, едва кто-то приближался к нему, она показалась мне приглашением всему миру вторгаться в жизнь Пикассо.


Одним из первых визитеров из Америки после войны был торговец картинами, которого я буду называть Жак. В прошлом он приобрел много лучших полотен Пикассо. Перед войной уехал из Парижа в Нью-Йорк. И после войны вернулся в Европу на поиски сокровищ. Но пока добирался до улицы Великих Августинцев, энтузиазм его поубавился. Он рассказал Пабло, что захватил очень мало вещей, но зато сберег место для трехфунтовой жестяной банки висмута — Жак страдал язвой желудка — и очень большого количества американских сигарет, так как думал, что в Европе их не достать. Таможенники в Гавре тут же арестовали этот подозрительный груз. Жак тщетно пытался объяснить, что в жестяной банке висмут. Таможенники решили, что там, по крайней мере частично, может находиться кокаин, и отправили банку на химический анализ. Сигареты — в них могла оказаться марихуана. Жака обязали не покидать отеля. Через два дня экспертиза представила отрицательные результаты анализов, и Жаку разрешили следовать в Париж после уплаты значительной суммы за лабораторные исследования и, разумеется, конфискационной пошлины на сигареты. Поскольку множество американских солдат несло всевозможные товары из военных магазинов на черный рынок, Париж был наводнен американскими сигаретами, которые Жак мог бы купить значительно дешевле, чем обошлись ему те, что он привез.

Из-за вступления Пабло в компартию некоторые американские торговцы картинами временно охладели к нему, и цены на его живопись в Америке упали. Жак заявил, что находит это возмутительным. Но сей факт, заверил он, не отразится ни на его дружеских чувствах, ни на интересе к работам Пабло.

—Несмотря ни на что, — сказал Жак, — я намерен их покупать, если твои цены будут приемлемыми. Ты же знаешь, я не из тех, кто жаждет нажиться на чужих трудностях. Когда Ренуар умер, я узнал с его смерти в десять утра. В половине одиннадцатого ко мне в галерею пришел какой-то человек и спросил, есть ли у меня что-нибудь кисти Ренуара. Мне в голову не могло придти, что до него так быстро дошла эта весть, и я показал несколько маленьких картин. Он сказал, ему нужно что-нибудь значительное. Тут я догадался, что он знает. Вынес довольно большое полотно и понял — то, что требуется. Этот человек спросил о цене. Мысль, что кто-то наживается на смерти художника, мне ненавистна, поэтому я назначил цену за умершего, а не живого Ренуара.

Пабло это не особенно тронуло.

— Я уверен, ты не спекулируешь на смерти художников, — сказал он, — но попытка спекулировать на мне живом не принесет тебе выгоды. Мои цены для этого слишком высоки. Рекомендую вернуться в Америку и попытаться купить там мои полотна по довоенным ценам. То, что художник все еще жив, несмотря на эту войну, придает определенную ценность его вещам. Это увеличивает стоимость моих картин.

— У тебя нет сердца, — запротестовал Жак. — Ты не друг мне. Все, что я говорю, ты используешь против меня. А ведь я хотел оказать тебе добрую услугу!

Но эта услуга не прельщала Пабло, и в тот день они ни о чем не договорились.

Несколько лет спустя Жак снова появился у него. К тому времени спрос на Пикассо вырос как никогда, и Жаку очень хотелось заняться коммерцией. Думаю, он искренне был привязан к Пасло и восхищался им, но ему были нужны и полотна. На улицу Великих Августинцев он прибыл в большом воодушевлении. Жак был тощим, весил, надо полагать, немногим больше ста фунтов. Но в тот день выглядел, чуть ли не толстяком. Он буквально был набит долларами. И сказал Пабло:

— Наконец я снова приобрету несколько полотен, деньги у меня есть. Смотри.

Он принялся вытаскивать пачки денег, складывать их на стол. То и дело совал их под нос Пабло. На Пабло это впечатления не произвело. Он печально поглядел на Жака и сказал:

— Увы, мой бедный друг. Для меня ты все-таки недостаточно богат. И вряд ли сможешь покупать у меня картины.

— Как это понять? — удивился Жак. — Ты продаешь их Канвейлеру. Даже Карре. А мне что же? Смотри.

Он обнаружил нетронутый карман и вытащил еще несколько пачек. В конце концов, достал чековую книжку и положил на стол. Пабло покачал головой. Потом обратил внимание на его шляпу.

— Хорошая у тебя шляпа. Мне нравится.

— Ничего удивительного, — сказал Жак. — Она от Лока, из Лондона.

Сняв ее, он показал Пабло этикетку и собственные инициалы из золотой фольги на ленте. Пабло примерил ее. Шляпа оказалась так мала, что напоминала орех на слоновой спине. Пабло снял ее и вернул.

— Я куплю тебе нужный размер, — предложил Жак.

— Ну что ж, — сказал Пабло. — Если хочешь поехать в Лондон и купить мне шляпу — точно такую же — то, возможно, несмотря ни на что, продам тебе какую-нибудь картину, потому что я добрый, и ты мне нравишься.

Жак тут же уехал, сел на первый самолет до Лондона и на другой день привез в мастерскую точно такую же шляпу с инициалами Пабло на ленте.

— Замечательно, — произнес Пабло. Надел ее, посмотрелся в зеркало, потом сказал: — Знаешь, мне она совершенно не идет. Оставь ее себе.

И сняв шляпу, нахлобучил ее Жаку на голову. Она была слишком велика. Он натянул ее Жаку на уши и вышел. Никаких картин в тот день Жаку не досталось.


Когда Пикассо был молод, торговцы картинами постоянно наживались на нем; сами устанавливали цены за его картины. Впоследствии положение вещей изменилось: все торговцы стремились заполучить его полотна, и он сам назначал за них цену. Решал, получит такой-то торговец картины или не получит, а если да, то какие, поскольку лучшие Пабло неизменно оставлял себе. Всеми силами старался до последней минуты держать торговца в и неведении по поводу того, достанутся ли ему картины, и будут ли они значительными или относительно второстепенными.

Вскоре мне представилась возможность убедиться, что в отношениях с торговцами, как и с прочими людьми, Пабло по-своему следовал афоризму «разделяй и властвуй». В сорок четвертом и сорок пятом годах Канвейлер был не единственным его покупателем. Он продавал картины и Карре. Иногда подстраивал так, чтобы они являлись на улицу Великих Августинцев в одно и то же утро. При данных обстоятельствах Карре с Канвейлером недолюбливали друг друга, а Пабло вынуждал обоих ждать около часа в передней. Им приходилось разговаривать друг с другом: сидеть молча было неприлично. Затем, после долгого ожидания, Пабло дозволял одному войти в Святая святых. Как правило, первым впускал Луи Карре, поскольку Канвейлер нравился ему больше. Карре прекрасно понимал, что Канвейлер подобно влюбленному, которого водят за нос, беспокойно ждет, с каким выражением лица выйдет его соперник, думая: «Если Карре будет улыбаться, значит, получил картины; если окажется печальным, значит, не получил ничего». У Карре хватало сообразительности устраивать ему легкий розыгрыш. Он, особенно если не получал картин, похлопывал Пабло по спине, называл «Mon cher ami»[6] всеми силами изображал довольство. Я не раз видела, как лицо Канвейлера становилось при этом пепельным. Он ничего не мог с этим поделать. Это было сильнее его. Тут говорило не просто чувство зависти одного торговца картинами к другому. Думаю, помимо обычных деловых инстинктов у Канвейлера было на удивление сильное чувство причастности к Пикассо и его работе, поэтому, когда его соперник Карре выходил с восторженным видом, похлопывая Пабло по спине, это означало, что он не только получил картины, но и пользуется доверием человека, так много значащего для Канвейлера. Последнее, видимо, задевало его гораздо сильнее. Очень часто поведение Карре ничего подобного не означало, но Канвейлер тем не менее страдал, и это страдание размягчало его. Затем Пабло приглашал Канвейлера войти. Канвейлер бывал так обессилен видом весело уходившего Карре, что Пабло мог легко манипулировать им. К примеру, если он хотел повысить цены для Канвейлера, то первым обязательно приглашал Луи Карре. В то время Карре был очень живым, энергичным, хорошо сложенным, щедрым на слова и жесты — человеком действия. Канвейлер, напротив, застенчивым, с манерами человека, воспитанного во Франкфурте на пуританский манер.

На этом фоне у меня сформировалось одно из первых представлений о характерном для Пабло методе обращения с людьми: как с кеглями — ударять шаром одного, чтобы повалить другого.


Той зимой Пабло дал мне прочесть «Автобиографию Алисы Б. Токлас». Я нашла книгу очень интересной и сказала ему, что хотела бы познакомиться с Гертрудой Стайн. Как-то весенним утром он сказал мне: «На этой неделе нанесем Гертруде визит. Тебя это развлечет. К тому же, я очень доверяю ее суждениям. Если ты ей понравишься, это укрепит мое высокое мнение о тебе». У меня сразу же пропало всякое желание знакомиться с этой женщиной. Но надо было идти; Пабло условился о встрече.

В тот день мы с Пабло пообедали в «Каталонце». Он был необычайно весел, а мне кусок не шел в горло. Около половины четвертого мы поднялись по широкой, продуваемой ветрами лестнице к дому Гертруды Стайн на улице Кристин, и Пабло постучал. После недолгого ожидания дверь, словно нехотя чуть приоткрылась, как когда-то в мастерскую на улице Великих Августинцев. Сквозь щель я увидела худощавое смуглое лицо с большими глазами под набрякшими веками, длинным крючковатым носом и темными пушистыми усиками. Когда это привидение узнало Пабло, дверь раскрылась шире, и я увидела невысокую пожилую даму в огромной шляпе. Это была Алиса Б. Токлас.

Она впустила нас в переднюю и низким мужским голосом поздоровалась с Пабло. Когда он представил меня, проскрежетала «Bonjour, Mademoiselle»[7] с акцентом, напоминающим эстрадную пародию на американского туриста, читающего фразы по французскому разговорнику. Мы сняли пальто, повесили их в небольшом вестибюле. Вошли в большую галерею, увешанную картинами, в их числе было много кубистских, главным образом Хуана Гриса и Пабло. Там, в кресле под собственным портретом, написанным Пабло в девятьсот шестом году, сидела лицом к двери Гертруда Стайн, широкая, массивная, внушительная, с коротко стриженными седыми волосами. На ней были длинная коричневая юбка до лодыжек, темно-бежевая блузка, толстые кожаные сандалии на босу ногу.

Пабло меня представил, и она жестом предложила мне сесть на стоявший напротив диван. Пабло сел на подоконник сбоку и чуть позади хозяйки, спиной к свету, словно хотел наблюдать за сценой, не будучи вынужденным принимать в ней участие. Блеск его глаз говорил о том, что он надеется получить огромное удовольствие. Алиса Токлас уселась на том же диване, как можно дальше от меня. В центре нашего кружка было несколько низких столиков, на них стояли тарелки с печеньем, пирожными, булочками и всевозможными лакомствами, которых люди не видели в тот послевоенный период.

Я оробела от первых вопросов Гертруды Стайн, резковатых и подчас бесцеремонных. Ей явно не давала покоя мысль: «Какие отношения у Пабло с этой девчонкой?» И она учинила мне допрос с пристрастием, сперва на английском языке, потом на французском — которым владела не блестяще. Это было похлеще устного экзамена на степень бакалавра.

Я старалась обдумывать свои ответы, но меня отвлекала огромная шляпа Алисы Токлас. Одета она была в темно-серое и черное, шляпа тоже была черной, с узкой серой каемкой. Вид у нее был откровенно похоронный, но одежда безукоризненная. В последствии я узнала, что ее модельером был Пьер Бальмен. В ее присутствии я чувствовала себя неловко. Во внешности и поведении ее сквозила неприязнь, словно она имела предубеждение в отношении меня. Говорила она редко, время от времени сообщая Гертруде Стайн ту или иную подробность. Голос у нее был очень низкий, как у мужчины, и скрипучий; слышно было, как сквозь ее зубы проходит воздух. Звук был очень неприятным и навевал ассоциацию с заточкой.

Гертруда Стайн постепенно смягчала свой допрос. Ей захотелось выяснить, насколько хорошо я знаю ее творчество и читаю ли американских писателей. К счастью, я читала многих. Она сказала, что является духовной матерью их всех: Шервуда Андерсона, Хемингуэя, Скотта Фицджеральда. Особенно много говорила о Досе Пассосе, как испытавшем ее сильное влияние; и даже об Эрскине Колдуэлле. Внушала мне свою значимость даже для тех, кто никогда не благоговел перед ней, например, на Фолкнера и Стейнбека. Сказала, что без нее не было бы той современной американской литературы, какую мы знаем.

Расставив все по местам в литературных делах, Гертруда Стайн перешла к живописи и устроила мне экзамен по кубизму.

Со всей педантичностью, присущей моему возрасту, я высказывала уместные, как мне казалось, соображения об аналитическом кубизме, синтетическом кубизме, влиянии негритянского искусства, о Сезанне и так далее. Произвести на нее хорошее впечатление я не старалась; лишь хотела не разочаровать Пабло. Наконец она обернулась, указала на свой портрет его кисти и спросила:

— Что скажете о моем портрете?

Я ответила, что знаю — поначалу ее знакомые сочли, что она на нем не похожа на себя, но со временем у нее появилось сходство с портретом. Однако по прошествии стольких лет, мне кажется, она его снова утратила. И теперь приблизилась к моему представлению о том, как выглядит тибетский монах. Гертруда Стайн поглядела на меня осуждающе.

Однако больше всего беспокойств доставляла Алиса Токлас. Она то и дело подскакивала, расхаживала туда-сюда, приносила с кухни пирожные и принималась раздавать их. И сильно мрачнела при некоторых моих ответах Гертруде Стайн. Возможно, находила их недостаточно почтительными. Гертрудой Стайн я восхищалась, но причин льстить ей не видела. И всякий раз, когда я говорила что-то неприятное для Алисы Токлас, та совала мне тарелку с пирожными. Они были очень жирными и сладкими, липкими, и без питья говорить мне было нелегко, но я была вынуждена время от времени впиваться в них зубами. Очевидно, мне следовало как-то отозваться о ее стряпне, но я просто съедала пирожные и продолжала разговаривать с Гертрудой Стайн, поэтому, видимо, нажила себе врага в лице Алисы Токлас. Однако Гертруда Стайн, судя по ее искреннему смеху, находила меня довольно забавной, по крайней мере, временами. Незадолго до нашего ухода она вышла из комнаты и вернулась с тремя своими книгами. Одной из них, помню, была «Войны, которые я повидала». Подписала их все и в этой вывела: «Роза есть роза есть роза есть роза — еще раз для Франсуазы Жило».

Когда мы собрались уходить, Гертруда Стайн сказала мне:

— Теперь можете навешать меня самостоятельно.

Алиса Токлас метнула на меня еще один мрачный взгляд. Возможно, я бы приходила, если б не испытывала страха перед этой маленькой помощницей Гертруды Стайн, но страх был, и я дала себе слово, что ноги моей больше не будет в этой квартире.

Все это время Пабло молчал, но я видела, что глаза его блестят, и время от времени читала его мысли. Было ясно, что он предоставляет мне выпутываться из затруднительного положения самостоятельно в меру моих способностей. Когда мы подошли к двери, он спросил с самым невинным видом:

— Ну что, Гертруда, не открыла в последнее время новых художников?

— Она, видимо, почувствовала западню и ответила:

— Как это понять?

Пабло заговорил:

— Гертруда, ты, вне всякого сомнения, бабушка американской литературы, но уверена ли, что в области живописи можешь столь же хорошо судить о поколении, которое следует за нами? Когда надо было открывать Матисса и Пикассо, все шло хорошо. В конце концов ты обратилась к Хуану Грису, но с тех пор, мне кажется, твои открытия были несколько менее интересными.

Судя по выражению ее липа, она рассердилась, однако ничего не ответила. Чтобы сделать эту шпильку еще ощутимей, Пабло сказал:

— Ты помогла открыть одно поколение, и это прекрасно, но открывать два-три поколения очень трудно, и по-моему, тебе это не удалось.

Наступила минута молчания, потом Гертруда Стайн заговорила:

— Видишь ли, Пабло, я говорю художнику, что хорошо в его картинах, и таким образом поощряю его продолжать поиски в направлении своеобразия его дарования. В результате то, что плохо, исчезает, потому что он забывает о нем. Не знаю, потеряли мои критические суждения остроту или нет, но убеждена, что мои советы художникам всегда были конструктивными.

После этого я несколько раз, отправляясь за покупками в обеденное время, случайно встречалась на улице де Бюси с Гертрудой Стайн. Она неизменно бывала в той самой, прикрытой накидкой, одежде, в какой принимала нас с Пабло. Всякий раз приглашала меня дружелюбным тоном навещать ее на улице Кристин. Я отвечала: «Да-да, непременно», но не приходила, считая, что лучше обходиться без ее общества, чем общаться с нею в компании Алисы Б. Токлас.


До знакомства с Пабло и в течение нескольких месяцев после него моя живопись представляла собой эксперименты в изобразительной форме. В начале сорок четвертого года я решила, что так называемый на жаргоне «анекдот» лишен всякого смысла, и принялась работать в полностью абстрактной манере. Бабушка каждый вечер поднималась в мою мастерскую посмотреть, что я сделала за день. Несколькими месяцами раньше я писала изобразительные портреты и натюрморты, довольно деформированные, и они возмущали ее. Но когда стала заниматься абстрактной живописью, бабушке она тут же понравилась.

— Я не понимала того, что ты делала раньше, — сказала бабушка, — и хотя это тоже не понимаю, но нахожу приятным. Вижу гармонию цвета и формы, и поскольку ты не уродуешь, не искажаешь натуру, мне это нравится больше.

Я ответила, что более приятным это не нахожу. Наоборот, композиции, которые делаю теперь, обладают несколько драматическим смыслом и не нравятся мне. Спросила, находит ли она их драматическими. Бабушка ответила:

— Нисколько. Я могу смотреть на эти картины часами и нахожу их успокаивающими.

Однажды я рассказала об этом Пабло перед тем, как он принялся за работу. Пабло рассмеялся.

— Естественно, — сказал он. — Абстрактная живопись не бывает раздражающей. Она вроде сумки, в которую зритель может бросить все, от чего хочет освободиться. Ты не можешь навязывать людям своих мыслей, если не существует связи между твоей живописью и их зрительными представлениями. Я говорю не о знатоках живописи, а о среднем человеке, у которого зрительные представления весьма традиционны. Он видит дерево определенным образом, в соответствии с представлениями, которые сформировались в детстве. Кто-то с очень совершенным зрением может видеть ландшафт Экса, как Сезанн, Арля, как Ван Гог.

Но в основном люди видят природу на традиционной манер и не желают, чтобы ее кто-то портил. Они не имеют ничего против ни на что не похожих форм, потому что эти формы соответствуют какой-то смутной, несформулированной тайной мечте. Но если взять натуру и попытаться изменить на холсте хоть малейшую деталь, всякий завопит: «Нет, это недопустимо. Это не портрет моей бабушки».

Я, когда пишу, всегда стараюсь дать людям неожиданный образ, более того, тот, которого они не приемлют. Вот в чем моя цель. В этом смысле я всегда стараюсь быть раздражающим. То есть, даю человеку образ его самого, элементы этого образа собраны из обычного видения вещей в традиционной живописи, затем перегруппированы настолько неожиданным, волнующим способом, что ему невозможно избежать тех вопросов, которые этот образ вызывает.

Я сказала Пабло, что наверно никто не смог бы писать абстрактные картины лучше него.

— Пожалуй, — ответил он. — В тех многогранных кубистических портретах, которые я начал делать примерно с девятьсот девятого года в белых, серых и охровых тонах, существовали связи с природными формами, хотя на ранних стадиях работы их почти не было. Я дорисовывал их потом. Называю их «атрибутами». В тот период я занимался живописью ради живописи. Это была поистине чистая живопись, композиция делалась как композиция. И лишь к завершению работы над портретом я привносил атрибуты. Просто наносил в какой-то момент три-четыре черных мазка, а то, что находилось вокруг этих мазков, превращалось в облачение.

Пожалуй, я использую слово «атрибут» в том смысле, какой подходит скорее писателю нежели художнику; то есть, в котором говорят о фразе с подлежащим, глаголом и атрибутом. Атрибут — это прилагательное. Оно определяет подлежащее. Но глагол, с подлежащим и составляют, в сущности, всю картину. Атрибуты у меня являлись немногочисленными ссылками, предназначенными вернуть зрителя к видимой реальности, которые узнает каждый. И скрывали за собой чистую живопись. Я никогда не верил в искусство для «избранных». Всегда считал, что картина должна пробуждать что-то даже в душе того, кто обычно не смотрит картин. Так в комедиях Мольера есть нечто, вызывающее смех и у очень умного человека, и у того, кто ничего не смыслит. В произведениях Шекспира тоже. И в моих работах, как и у Шекспира, часто встречаются пародийные и сравнительно вульгарные детали. Таким образом, я произвожу впечатление на всех. Я вовсе не хочу заискивать перед публикой, но стремлюсь представить что-то для каждого уровня мышления.

Однако вернемся к атрибутам: видела ты мой кубистский портрет Канвейлера?

Я ответила — да, правда, в репродукции.

— Отлично, — сказал Пабло. — Поначалу он выглядел так, словно вот-вот исчезнет в дыму. Но если я пишу дым, то добиваюсь, чтобы зритель мог пронизать его взглядом. Поэтому добавил атрибуты — еле видные глаза, вьющиеся волосы, мочку уха, сложенные руки — и теперь зрителю это не составляет труда. Видишь ли, я тогда сознавал — то, что хочу сказать в тех портретах, трудно для понимания. Тут как с Гегелем. Гегель очень интересный человек, но мало кто готов взять на себя труд прочесть его. Он существует лишь для тех немногих, кто стремится взять на себя этот труд, поискать содержащуюся в его работах пищу для ума. Если собираешься дать подобную пищу в живописи, которую большинству людей усвоить нелегко из-за отсутствия органов для ее усвоения, то нужны какие-то уловки. Это напоминает долгое, трудное объяснение малышу: ты прибавляешь какие-то легко понятные ему подробности, чтобы поддерживать его интерес и вести к более сложным вещам.

Подавляющее большинство людей лишено способности творить, изобретать. По словам Гегеля, знать они могут только то, что уже знают. Как же учить их чему-то новому? Нужно смешивать известное им с неизвестным. Тогда, смутно завидя в собственном тумане нечто знакомое, они думают: «Ага, вот это я узнаю». Отсюда всего один шаг до «Ага, я узнаю всю вещь целиком». Затем их разум устремляется к неизвестному, они начинают познавать то, чего до сих пор не знали, и развивать свои умственные способности.

— Мне это кажется очень разумным, — сказала я.

— Еще бы, — ответил Пабло. — Это чистейший Гегель.

Я сказала, что его ссылки на Гегеля очень впечатляющи, и спросила, много ли он читал этого философа.

— Ничего не читал. Я уже говорил, что большинство людей не готово взять на себя этот труд. В их числе и я. Сведения по данной теме у меня от Канвейлера. Однако я постоянно отклоняюсь от своих атрибутов. Тебе надлежит понять, что если бы атрибуты — в более общем смысле, предметы — являлись главной целью моей живописи, я бы выбирал их с особым старанием. К примеру, у Матисса предмет играет основную роль. Но далеко не каждый удостаивается чести попасть на его картину. Ему нужны вещи совершенно исключительные по своему характеру. На моих картинах совсем не так. Предметы у меня самые обыкновенные: кувшин, кружка пива, курительная трубка, пачка табака, тарелка, кухонный стул с тростниковым сиденьем, самый обыденный стол. Я не сбиваюсь с ног, ища какую-нибудь неслыханную редкость вроде матиссовского венецианского кресла в форме устрицы, чтобы затем преобразить ее. В этом нет смысла. Я стремлюсь сказать что-то с помощью самой обыкновенной вещи, например, кастрюльки, ничем не примечательной, знакомой всем. Для меня это сосуд в переносном смысле, какой вкладывает в свои притчи Христос. У Него есть мысль; Он выражает ее иносказательно, чтобы она стала доступна как можно большему количеству людей. Таким же образом я использую предметы. Например, ни за что не стану писать кресло в стиле Людовика Пятнадцатого. Это вещь обособленная, существующая для некоторых, но не для всех. Я обращаюсь к предметам, которые принадлежат всем, по крайней мере, теоретически. Как бы то ни было, свои мысли я воплощаю в них. Это мои притчи.

Я сказала, что по линии святости он прогрессирует: сперва Гегель, затем Христос. Кто следующий?

Пабло на минуту задумался.

— Не знаю, — ответил он. — Возможно, Аристотель. Во всяком случае, тот, кто предположительно сможет вернуть живопись на путь истинный.

Я спросила, когда живопись сбилась с этого пути.

— Это долгая история, — заговорил Пабло, — но ты хорошая слушательница, так что объясню. Придется вернуться к древним грекам и египтянам. Сегодня, к сожалению, у нас нет порядка или канона, по которому все художественное творчество подчиняется правилам. У них — греков, египтян, римлян — такой канон существовал. Уклониться от него было невозможно, поскольку так называемая красота, по определению, заключалась в этих правилах. Но едва искусство утратило все связи с традицией, и пришедшее с импрессионизмом своего рода освобождение позволило художнику делать все, что заблагорассудится, живописи пришел конец. Когда решили, что главное — ощущения и эмоции художника, что каждый может обновлять живопись как ему вздумается, на любой основе, она перестала существовать; остались только индивидуальности. Скульптура умерла той же смертью.

Начиная с Ван Гога, мы, какими бы великими ни были, в определенной степени самоучки — едва ли не первобытные художники. Художник больше не живет в рамках традиции, и каждому из нас приходится заново создавать весь язык искусства. Каждый современный художник имеет полное право создавать собственный язык от А до Я. Никакие критерии не применимы к нему, так как мы не признаем больше неукоснительных норм. В определенном смысле это освобождение, но вместе с тем и суровое ограничение, потому что когда начинает выражаться индивидуальность художника, обретения по части свободы оборачиваются утратами по части порядка, а если ты больше не можешь быть в ладах с каким-то порядком, то это, в сущности, очень скверно.

Я вспомнила о кубизме. И спросила, не являлся ли он своего рода порядком. Пабло пожал плечами.

— Собственно говоря, кубизм был манифестацией смутного желания вернуться к какому-то порядку. Мы стремились двигаться в противоположном импрессионизму направлении. Потому отбросили яркость, эмоции, ощущения и все прочее, что внесли в живопись импрессионисты, стали заново искать структурную основу композиции, пытаясь упорядочить ее. Люди тогда не совсем понимали, почему мы зачастую не подписываем свои полотна. Большинство тех, что подписаны, мы подписали много лет спустя. Потому что нас искушала надежда на анонимное искусство, анонимное в смысле не выразительности, а отправной точки. Мы стремились установить новый порядок, и он должен был выражаться через разные индивидуальности. Никому не нужно было знать, что такую-то картину написал тот или другой. Однако индивидуализм был уже слишком силен, и наши планы не осуществились, потому что несколько лет спустя все кубисты, которые хоть чего-то стоили, перестали быть кубистами. Те, кто остался в кубистах, по сути дела не были настоящими художниками. Брак недавно сказал: «Слово «кубизм» выдумали критики, но кубистами мы никогда не были». Это не совсем так. Кубистами одно время мы были, но отдаляясь от того периода осознавали, что мы прежде всего индивидуальности, одержимые сами собой. Едва стало понятно, что эта коллективная авантюра — дело безнадежное, каждому пришлось находить индивидуальную авантюру. А индивидуальная авантюра неизменно возвращается к тому, кто является архетипом нашего времени, то есть, к Ван Гогу — авантюре по сути своей отшельнической и трагичной. Вот почему несколько минут назад я сказал, что все мы были самоучками. Думаю, это верно в буквальном смысле, но даже когда кубизм рушился, я сознавал, — от полной обособленности нас спасало то, что при всех своих различиях мы были художниками современного стиля. Столько было неистовых, безумных выкрутасов в тех уходах в подполье и всех прочих его манифестациях, что даже я, хоть и ограничивал себя почти исключительно прямыми линиями, участвовал в том движении на свой лад. Потому что даже если ты против какого-то движения, то все равно являешься его частью. В сущности, «за» и «против» — две различных его стороны. Таким образом, те, кто пытался устраниться от современного стиля, стали более современными, чем все прочие. От своего периода устраниться нельзя. Будь «за» или «против», ты все равно в нем.

Я сказала Пабло, что всегда считала кубизм периодом чистой живописи. Что после него он сам двигался в каком угодно направлении, но только не выше; что впоследствии он значительно продвинулся в непосредственности и в силе ее выразительности, но не создал ничего более замечательного, чем его картины кубистского периода.

— Думаю, лет через пять ты изменить свое мнение, — ответил он. — А пока что тебе будет полезно вникнуть в кубизм поглубже. С другой стороны, вряд ли можно осуждать тебя за такой взгляд. В тот период я относился к себе примерно так же, хотя, разумеется, не имел возможности увидеть его из будущего. — Улыбнулся. — Ты только представь себе. Почти каждый вечер либо я приходил в мастерскую Брака, либо он в мою. Каждый обязан был посмотреть, что другой сделал за день. Мы критиковали работы друг друга. Полотно не было закончено, если оба так не считали.

Пабло издал смешок.

— Помню, однажды вечером я пришел к Браку. Он работал над большим овальным натюрмортом с пачкой табака, трубкой и прочими атрибутами кубизма. Я поглядел на картину, отступил назад и сказал: «Мой бедный друг, это ужасно. Я вижу на твоем холсте белку». «Это невозможно», — ответил Брак. Я сказал: «Да, понимаю, это параноидное видение, но все-таки я вижу белку. Холст должен быть картиной, а не оптической иллюзией. Поскольку людям нужно что-то видеть на нем, ты хочешь, чтобы они видели пачку табака, трубку и прочие вещи, которые поместил на нее. Но только ради Бога, убери эту белку». Брак отступил на несколько футов, пригляделся внимательно и тоже увидел белку, потому что подобное параноидное видение очень легко передается окружающим. Потом он сражался с этой белкой изо дня в день. Менял характер картины, освещение, композицию, однако белка неизменно возвращалась, поскольку, раз она находилась у нас в сознании, изгнать ее было почти невозможно. Как бы ни менялись формы, белка все-таки ухищрялась возвращаться. В конце концов, дней восемь-десять спустя, Брак сумел избавиться от этой иллюзии, и на холсте вновь оказались пачка табака, трубка, колода карт и, главное, кубистская живопись. Так что видишь, как тесно мы были связаны. В то время наша работа была своего рода лабораторным исследованием, из которого исключались все личные претензии и тщеславие. Тебе надо понять это состояние духа.

Я сказала, что мне это не составит труда, потому что всегда испытывала своего рода религиозное благоговение перед кубистской живописью. Однако не могу толком понять внутренней необходимости, породившей коллаж. Мне всегда казалось, что это своего рода побочный результат или даже угасание кубизма.

— Ни в коей мере, — ответил Пабло. — Коллаж был поистине значительным явлением, хотя с точки зрения эстетики зритель, пожалуй, предпочел бы кубистскую живопись. Видишь ли, одним из основных положений кубизма является вот это: мы не только стремились преобразить действительность; действительности в предмете больше не было. Действительность была в живописи. Когда кубист говорил себе: «Я напишу вазу», то принимался за работу с полным сознанием, что ваза на картине не имеет ничего общего с вазой в реальной жизни. Мы всегда считали себя реалистами, однако в том смысле, какой выразил китаец, сказавший: «Я не копирую природу; я творю подобно ей».

Я спросила, как художник может творить подобно природе?

— Вот послушай, — заговорил он, — помимо ритма, одним из явлений, больше всего поражающих нас в природе, является разнообразие фактур: фактура пространства, фактура находящегося в этом пространстве предмета — пачки табака, фарфоровой вазы — и плюс к тому отношение формы, цвета, объема к проблеме фактуры. Целью коллажа было показать, что в композицию могут входить разные фактуры и становиться реальностью в живописи, соперничающей с реальностью в природе. Мы пытались избавиться от trompe-l’oeil[8], чтобы создать trompe-l’esprit[9]. Мы больше не хотели поражать глаз; мы хотели поражать разум. Газетный листок ни в коем случае не играл роль газеты. Он становился бутылкой или чем-то в этом роде. Использовался не как таковой, а как элемент, лишенный своего исконного значения и наделенный иным, чтобы вызвать конфликт между его обычным определением в исходной точке и новым в конечной. Если клочок газеты способен превратиться в бутылку, это дает нам повод задуматься кое о чем в связи с газетами и бутылками. Этот наделенный иным значением предмет вошел во вселенную, для которой не был создан, и в которой сохраняет в какой-то мере свою необычность. Вот об этой необычности мы и хотели заставить думать людей, так как прекрасно сознавали, что наш мир становится очень необычным и не особенно обнадеживающим.


После той первой дискуссии о кубизме я в течение нескольких недель занималась тем, что посоветовал Пабло: вникала поглубже в кубизм. По ходу исследований и размышлений я добралась до его корней и даже до предыстории, до первых лет

Пабло в Париже от девятьсот четвертого до девятьсот девятого года в Бато-Лавуар, где он познакомился и жил с Фернандой Оливье, где писал Арлекина и цирковые сцены, обнаженных в розовых тонах, пришедших на смену его голубому периоду, и, наконец, ранние кубистские полотна.

Пабло часто рассказывал мне о тех днях, неизменно с глубокой тоской. Как-то во вторник я приехала на улицу Великих Августинцев, собираясь провести вторую половину дня там, пока Пабло будет писать, и обнаружила его ждущим на пороге, одетым в соответствии со свежей погодой ранней осени. На нем были старая серая куртка с поясом, обычные неглаженные серые брюки, старая фетровая шляпа, низко нахлобученная, давно уже потерявшая первоначальную форму. Шею обвивал длинный зелено-коричневый шерстяной шарф, один его конец был заброшен за плечо в манере старого монмартрского шансонье Аристида Брюана.

— Хочу показать тебе сегодня Бато-Лавуар, — объявил он. — Мне надо навестить старую знакомую тех дней, живущую там неподалеку.

Марсель, шофер Пабло, отвез нас почти на вершину мон-мартрского холма. Пабло велел ему остановиться на широком, безлюдном перекрестке, и мы вышли из машины. Листвы на деревьях не осталось совсем. Дома были маленькими, ветхими, однако в их запущенном виде было нечто очень привлекательное. Весь остальной Париж казался далеким. Не будь там нескольких современных многоквартирных домов, мне бы показалось, что мы совершили длинное путешествие во времени и пространстве к этому поблекшему уголку прошлого. Пабло обернулся и указал на низкую, напоминающую сарай постройку, стоявшую в глубине на небольшом возвышении.

— Вот тут жил Модильяни.

Мы неторопливо пошли вниз по склону холма к серому дому с большими обращенными на север окнами.

— Там находилась моя первая мастерская, — сказал Пабло. — Мы свернули направо на улицу Равиньян, и продолжали путь под уклон. Пабло указал на высокий, напоминающий коробка дом, стоявший справа на небольшом возвышении, с маленьким садом, огражденным забором из железных прутьев.

— Там жил тогда Пьер Реверди. По правую сторону от него я увидела улицу д'Оршамп с крохотными павильонами и уличными фонарями прошлого века, совсем такими, как на литографиях Утрилло.

Пройдя еще немного, мы вышли на покатую мешеную площадь, довольно красивую и несколько унылую. Прямо перед нами находился отель «Парадиз», а рядом с ним невысокий, приземистый одноэтажный дом с двумя входными дверями, в котором я сразу же узнала Бато-Лавуар. Пабло указал на него подбородком.

— Вот здесь все и начиналось, — негромко произнес он. Мы пошли через маленькую площадь к левой двери. Слева от нее окна были закрыты ставнями.

— Там работал Хуан Грис, — сказал, указав на них, Пабло.

Он распахнул дверь, и мы вошли. Внутри стоял затхлый, сырой запах. Стены были снизу бурыми, сверху грязно-белыми. Широкие, плохо подогнанные половицы прогибались под нашими ногами.

— Дом почти не изменился за сорок лет, — сказал Пабло и сделал попытку засмеяться.

Прямо перед нами была лестница, ведущая в полуподвальный этаж. Мы спустились по ней. Пабло указал на дверь, напоминавшую вход в туалет.

— Эту комнату занимал Макс Жакоб. Моя мастерская расположена почти прямо над ней. Увидишь, когда снова поднимемся. Рядом с Максом жил тип по фамилии Сориоль, торговец артишоками. Как-то поздно вечером, когда Макс, Аполлинер и вся компания сидели у меня в мастерской, мы так шумели, что Сориоль не мог заснуть. Он закричал снизу: «Эй вы, мразь, может, дадите поспать честным труженикам?» Я заколотил большой палкой по полу — по его потолку, а Макс забегал по комнате с криками: «Soriol, ta gueule ta gueule»[10].

Мы орали и грохотала так долго, что Сориоль понял — гораздо лучше обходиться без протестов. И потом уже никогда не беспокоил нас.

Пабло покачал головой.

— Макс был изумителен, всегда знал, как задеть человека за живое. Само собой, обожал сплетни и скандальные слухи. Как-то он услышал, что Аполлинер отправил на аборт Мари Лорансен. Вскоре после этого, на одном из наших ужинов. Макс объявил, что сложил песню в честь Аполлинера. Встал и, глядя на Мари, запел:

Ah, l’envie me demange de te faire un ange de te faire un ange en farfouillant ton sein Marie Laurencin Marie Laurencin[11]

Мари покраснела, Аполлинер побагровел, но Макс оставался совершенно спокойным и хранил ангельски-невинный вид.

— Пожалуй, Аполлинер являлся любимой мишенью Макса, — продолжал Пабло. — Макс почти всегда мог вывести его из себя. Мать Аполлинера, именовавшая себя графиней Костровицкой, была очень яркой женщиной. Жила на содержании целого ряда поклонников, но Аполлинер не любил, когда упоминали о ее любовных делах. Однажды вечером Макс завел песню, начинавшуюся так:

Epouser la mère d’Apollinaire de quoi qu’on aurait l’air? de quoi qu’on aurait l’air?[12]

Но закончить ее так и не смог. Аполлинер подскочил в ярости и погнался за ним вокруг стола.

Надо сказать, Аполлинер был очень прижимистым. Однажды он пригласил к себе меня и Макса. Мари Лорансен была у него. Гийом купил большую колбасу и отрезал восемь ломтиков — видимо, по два на каждого, но угощать ими нас не стал. Он и Мари к нашему приходу были основательно в подпитии. Вскоре они вышли из комнаты, чтобы уединиться. Поскольку казалось, что дожидаться угощения придется долго, мы с Максом съели по ломтику. Когда Аполлинер с Мари вернулись, он первым делом пересчитал ломтики. Обнаружив, что их шесть, с подозрением посмотрел на нас, но промолчал и отрезал еще два. Через несколько минут они вышли снова, и мы с Максом эти два съели. Едва проглотили их, Аполлинер вернулся и снова пересчитал оставшиеся — опять шесть. На лице его отразилось недоумение, но он отрезал еще два и вышел снова. Когда вернулся окончательно, ни единого ломтика не оставалось.

Пабло заглянул в другой коридор, потом резко повернулся и пошел наверх. На сей раз мы обогнули лестницу и подошли к двери по правую сторону коридора, на которой была приколота кнопкой визитная карточка. Пабло внимательно поглядел на нее.

— Никогда не слышал этой фамилии. Как бы то ни было, моя мастерская была здесь.

Он взялся одной рукой за дверную ручку, другой коснулся моей руки.

— Стоит лишь нам открыть эту дверь, и мы вернемся в голубой период. Ты создана для того, чтобы жить в голубом периоде, и жаль, что не повстречалась со мной, когда я жил здесь. Если б мы встретились тогда, все было бы великолепно, так как мы ни в коем случае не покинули бы улицы Павиньян. С тобой я бы никогда не захотел уезжать из этого дома.

Пабло постучал, но никто не ответил. Дернул за ручку, но дверь была заперта. Голубой период оставался недосягаемым по другую ее сторону.

Площадь была по-прежнему пустынной. Мы подошли к фонтану в ее центре.

— Фернанду Оливье я впервые увидел здесь, у этого фонтана, — сказал Пабло.

Мы спустились по ступенькам в нижней части площади на улицу, сворачивающую за отель «Парадиз». В задней части отеля был проезд, выходящий на Бато-Лавуар с другой стороны.

Мы прошли по нему до конца. Пабло указал на два больших окна.

— Это была моя мастерская.

Поскольку от фасада здания склон круто идет вниз, окна находились так высоко, что заглянуть в них было невозможно.

В полуподвальном этаже размещалось несколько ателье. Я сказала, что здание как будто вот-вот развалится. Пабло кивнул.

— Оно всегда было таким. Держится в силу привычки, — сказал он. — В мое время там жила маленькая девочка, дочь консьержки, она целыми днями играла в «классики» и прыгала через скакалку перед моими окнами. Такая хорошенькая, мне хотелось, чтобы она не вырастала.

Возвратясь сюда с визитом после отъезда, я увидел, что она превратилась в серьезную молодую женщину. Когда увидел ее в следующий раз, она заметно растолстела. Несколько лет спустя я увидел ее снова, она выглядела совсем старухой, и меня это очень огорчило. Мысленным взором я все еще видел ту девочку со скакалкой и осознал, как быстро летит время, и как я далеко от улицы Равиньян.

Пабло пошел по проезду, с трудом сдерживая чувства. До самой площади он не произнес ни слова.

Я вспомнила, как Пабло полушутя предлагал мне поселиться под крышей на улице Великих Августинцев, чтобы мы тайно жили вместе. Потом время от времени он снова высказывал это желание в той или иной форме.

— Тебе нужно носить черное платье длиной до земли, — сказал он мне однажды, — а на голове косынку, чтобы никто не видел твоего лица. Так ты будешь принадлежать другим еще меньше. Тобой не будут обладать даже зрительно.

Он считал, что если женщина дорога тебе, ты должен беречь ее только для себя, потому что все случайные контакты с окружающим миром бросают на нее какую-то тень и в известной мере оскверняют.

В свете этого я лучше смогла понять, что значит для него Бато-Лавуар. Он представлял собой золотой век, когда все было свежим, неомраченным, потом Пабло покорил весь мир, а затем понял, что эта победа оказалась вместе с тем и поражением, и ему иногда казалось, что это мир покорил его. Когда ирония этого парадокса становилась мучительной, он был готов испробовать, попытать все, что угодно, дающее надежду на возвращение в тот золотой век.

Мы поднимались по склону, пока Пабло не нашел улицу де Соль. Вошли в какой-то маленький дом. Пабло постучал в одну из дверей и, не дожидаясь ответа, вошел в комнату. Я увидела лежащую в постели старушку, больную, беззубую. И стояла у двери, пока Пабло негромко разговаривал с нею. Через несколько минут он положил какие-то деньги на ночной столик. Старушка рассыпалась в благодарностях, и мы ушли. Идя по улице, Пабло молчал. Я спросила, зачем он приводил меня к этой женщине.

— Хочу, чтобы ты узнала кое-что о жизни, — негромко ответил он.

Я спросила, почему мы пошли именно к этой старухе.

— Эту женщину зовут Жермена Пишо, — заговорил Пабло. — Сейчас она старая, беззубая, бедная, несчастная. Но в юности была очень красивой и вынудила моего друга-художника покончить с собой. Когда мы с ним только приехали в Париж, она была молоденькой прачкой. Эта женщина и ее подруги, жившие вместе с ней, были первыми кого мы здесь посетили. Имена их назвали нам друзья в Испании. Они время от времени приглашали нас к столу. Она вскружила немало голов. Посмотри на нее теперь.

Видимо, Пабло считал, что приведя меня к этой женщине, покажет мне нечто новое, наводящее на раздумья, так показав человеку череп, можно побудить его задуматься о тщете человеческого существования. Ее тут моя бабушка опередила его. Несколькими годами раньше она дала мне ряд подобных уроков. У бабушки было обыкновение ежедневно посещать кладбище, расположенное напротив ее дома. Будучи старой, увядшей, она ходила медленно и преспокойно садилась на склеп своего мужа, троих детей и других родственников, похороненных на том семейном участке. Ничего не говорила, лишь мягко улыбалась. Мне, еще не достигшей двадцатилетнего возраста, подобная фамильярность в отношении к смерти казалась пугающей. Я спросила, почему она сидит так.

— Потом поймешь, — ответила бабушка. — В жизни наступает время, когда перенесенные страдания тяжелым камнем ложатся на сердце. После этого ты можешь позволять себе роскошь сидеть на таком камне. Наша жизнь — это отсрочка исполнения смертного приговора, и когда понимаешь это, живешь уже не только собой, но и красотой цветка, каким-нибудь ароматом, живешь жизнью других людей в той же мере, что и своими желаниями и удобствами. Так как знаешь, что время твое ограничено.


После сорок пятого года было несколько периодов, когда я совершенно не видела Пабло неделями, а то и месяцами. Несмотря на мое чувство к нему и на его желание, чтобы я постоянно была рядом, я довольно скоро осознала несовместимость наших характеров. Прежде всего, Пабло был подвержен частый переменам настроения: вчера ласковое солнце, сегодня гром и молния.

В разговорах Пабло давал мне полную свободу, поощряя вести речь обо всем, что прядет в голову. Очень воодушевлял меня. И вместе с тем я чувствовала, что его интерес ко мне не приносит ему полного удовлетворения. Понимала, что хотя ему со мной интересно и весело, его беспокоят, по крайней мере периодически, более глубокие чувства, и что в такие времена он говорит себе: «Нельзя ею слишком увлекаться». В душе у него существовало влечение и как противовес ему вызываемое этим влечением беспокойство.

Когда в минуты нашей близости Пабло бывал особенно нежным и непосредственным, то в следующий раз неизменно становился жестким и грубым. Видимо, считал, что может позволять себе все со всеми, а я принимала «все» с большим трудом.

Время от времени он говорил: «Не думай, что я привяжусь к тебе навсегда». Меня это мало беспокоило, так как на вечную привязанность я с самого начала не рассчитывала. Считала, что надо сохранять существующие отношения, не задумываясь о том, к чему они приведут. Была уверена, что раз ничего от него не требую, у него нет причин от меня защищаться. Чтобы он обременял себя мною, хотела не я; мне было понятно, что он сам хотел этого, потому, видимо, периодически утверждал обратное. Противился он не мне, а воздействию, которое я на него оказывала. Но поскольку боролся с этим воздействием, то находил необходимым бороться и со мной.

Вскоре на его заявления типа: «Не думай, что ты для меня что-то значишь. Я дорожу своей независимостью» я научилась отвечать «Я тоже» и не появлялась у него после этого неделю-другую. А когда я возвращалась, улыбка не сходила с его лица.

Как-то Пабло сказал мне:

— Не знаю, зачем я тебя позвал. Веселее было бы отправиться в бордель.

Я спросила, почему ж, в таком случае, не пошел.

— В том-то и дело, — выпалил он. — Из-за тебя у меня пропало всякое желание ходить туда. Ты отравляешь мне жизнь.

Разумеется, я знала, что он не такой уж любитель «публичных» женщин. Видимо, ему хотелось представлять себя распутником. Однажды он поведал мне о том, что подцепил девицу на бульваре Капуцинов.

— Я повел ее в бар и рассказал ей обо всех неприятностях, какие выпали на мою долю из-за женщин. Она была очень мила со мной и сказала, что у меня слишком развито чувство долга. Эта девица реалистка. Она поняла. Видимо, только у таких женщин я и могу найти утешение.

Я сказала, чтобы он продолжал в том же духе. Мне это было понятно.

— Но мне с ними не весело, — сказал Пабло. — Наоборот, скучно.

Сделав это признание, он вызывающе произнес одну из своих любимых колкостей:

— Ничто так не похоже на пуделя, как другой пудель, то же самое относится и к женщинам.

Еще он любил изрекать:

— Для меня существует всего две разновидности женщин — богини и подстилки.

И всякий раз, заподозрив, что я чувствую себя слишком уж богиней, всеми силами старался превратить меня в подстилку. Однажды, когда я была у него, мы смотрели на пыль, пляшущую в солнечном луче, косо падающем в одно из высоких окон.

Он сказал:

— Никто для меня не имеет особого значения. По мне другие люди — все равно, что эти пылинки. Стоит провести веником, и они исчезнут.

Я ответила, что не раз замечала в его поведении с людьми отношение ко всем прочим как к пылинкам. Однако я — самоуправляемая пылинка и потому в венике не нуждаюсь. Могу исчезнуть по собственной воле. Что и сделала. И потом три месяца не возвращалась. Нельзя сказать, что меня не восхищало его величие; скорее, мне было неприятно видеть, как оно обесценивается надменностью на мой взгляд, несовместимой с подлинным величием. Я чрезвычайно восхищалась им как художником, но не желала становиться его жертвой или мученицей Мне казалось, что некоторые его женщины стали таковыми: Дора Маар, например.

Пабло рассказывал, что когда познакомился с Дорой, она была членом группы сюрреалистов. Дора с юности знала Мишеля Лейри, Мэна Рея, Андре Бретона, Поля Элюара. Была чуть помладше поэтов этого движения, но совершенно своей в их среде. Ее отец, югослав, было довольно удачливым архитектором. Мать, перешедшая из православия в католичество, была очень набожной.

Когда Пабло познакомился с Дорой, она работала фотографом. Её фотографии ассоциировались у него с ранней живописью Кирико. На них зачастую бывали представлены туннель со светом в конце и какой-то трудно опознаваемый предмет, находящийся в этом темном коридоре между объективом и светом.

— Существуют две профессии, — сказал он, — представители которых всегда недовольны тем, чем нанимаются: дантисты и фотографы. Каждый дантист хочет быть врачом, а каждый фотограф художником. Брассай очень одаренный рисовальщик, Мэн Рей в некотором роде живописец, и Дора тоже была верна этой традиции. Внутри фотографа Доры Маар таилась пытавшаяся вырваться наружу художница.

Пабло рассказывал, что мастерскую на улице Великих Августинцев нашла ему Дора. И вскоре после этого поселилась в квартире за углом на улице де Савой. Стала все больше и больше предаваться живописи. Постепенно забросила фотолабораторию. Кое-что из оборудования — осветительные лампы, задники и тому подобное — в конце концов появилось в мастерской Пикассо на улице Великих Августинцев. Черные шторы оказались очень кстати для затемнения во время оккупации, и он часто писал по ночам, направив свет ламп Доры на холст.

Придя впервые на улицу Великих Августинцев, я увидела два первых полотна, которые она подарила ему. То были головы, написанные художником с сильной тягой к оккультизму. Они были скорее символическими и эзотерическими, чем живописными, и казалось, появились на свет вследствие психической одержимости. Я почувствовала их связь с картинами Виктора Бронера.

Пабло рассказывал, что в начале их знакомства он однажды увидел Дору в кафе «Две образины». На ней были черные перчатки с аппликациями в виде розовых цветочков. Она сняла их, взяла длинный остроконечный нож и стала тыкать им в стол между растопыренных пальцев, желая проверить, как близко к ним сможет, не поранясь, опускать лезвие. Время от времени промахивалась на крохотную долю дюйма, и когда перестала играть с ножом, ее рука была в крови. По словам Пабло, это пробудило у него интерес к ней. Он был очарован. Попросил ее подарить ему перчатки и с тех пор хранил их в застекленном шкафчике вместе с другими памятными подарками.

Знакомясь с Пабло в сорок третьем году, я знала о Доре Маар, потому что о ней знали все. Когда стала регулярно видеться с ним, узнала о ней многое, главным образом от него. На улицу Великих Августинцев Дора приходила только по особым случаям. Пабло, когда хотел ее видеть, звонил ей. Она никогда не знала, будет ли обедать или ужинать с ним и была вынуждена постоянно находиться дома на тот случай, если он позвонит или заглянет. А зайти к нему или позвонить и сказать, что вечером ее не будет, не могла. Художник Андре Воден, которому нравилась Дора. как-то рассказывал, что однажды пригласил ее на ужин. Она ответила, что до вечера не может сказать ни да, ни нет, потому что если условится встретиться с ним, а Пабло потом позвонит, скажет, что зайдет за ней, и узнает, что у нее другие планы, то придет в ярость.

Весной сорок пятого года Дора Маар устроила выставку своих картин в галерее Жанны Буше на Монпарнасе. Я отправилась туда одна. Выставка мне очень понравилась. Думаю, представленные там картины были ее лучшими. То были главным образом натюрморты, очень строгие, большей частью с изображением лишь одного предмета. Возможно, они в какой-то мере отражали общность ее духа с Пикассо, но были проникнуты совершенно чуждым ему настроением. Подражательными картины не были; в формах Доры не присутствовало ничего острого, угловатого. Она пользовалась светотенью, совершенно несвойственной его работам. Брала самые обыденные предметы — лампу, будильник, кусок хлеба — и давала зрителю понять, что не столько интересуется ими, сколько их одиночеством, жутким одиночеством и пустотой, окружавшей все в том полумраке.

На выставку я пошла, потому что мне было интересно посмотреть ее работы, вовсе не рассчитывая встретить там Пабло. Вышло так, что он появился там через несколько минут после меня. На мне было платье, переливающееся всеми цветами радуги, из-за контраста между ним и строгостью картин Доры Маар, ее одежды — она была во всем черном — я почувствовала себя там не в своей тарелке и, стараясь не привлекать к себе внимания, пошла к выходу. Думала избежать таким образом осложнений, но лишь создала их, потому что Пабло побежал за мной с криком:

— Куда же ты? Хоть бы сказала «привет».

Я остановилась на секунду, сказала: «Привет», вскочила на велосипед и уехала.

Настроение Пабло обычно соответствовало погоде. В конце весны, месяца через два после выставки Доры Маар, я решила наведаться к нему — полагая, что погода приведет его в хорошее расположение духа. По телефону он сказал мне «отлично», но голос его звучал не столь уж восторженно. Я пообещала быть в два. Появилась, как обычно, с небольшим опозданием и когда подходила к дому, взглянула на окно, выходящее на лестницу между первым и вторым этажом его квартиры. Увидела, что он, как часто делал, сидит на подоконнике, дожидаясь меня. /Впоследствии Пабло в своей манере отпускать неуклюжие комплименты не раз говорил, что самым приятным в моих визитах было это ожидание. Обычно, когда он сидел там, его голуби подлетали и садились ему на плечи/. В тот день я ощутила некоторое разочарование, так как по выражению его лица мне показалось, что мои метереологические расчеты оказались ошибочными. Когда он впустил меня, я спросила, что стряслось. Его явно что-то угнетало.

— Пошли наверх, — ответил он, — расскажу.

Мы вошли в спальню, и Пабло сел на кровать. Я села неподалеку от него. Он взял меня за руку, чего обычно не делал, и две-три минуты молчал. Я догадалась, что на меня он не сердится, но чем-то очень потрясен. Наконец Пабло заговорил:

— Я рад твоему приходу. Теперь немного успокоился. У меня две недели было ощущение чего-то неладного, но я не мог понять, в чем дело, поэтому молчал. А теперь — вот послушай. Недели две назад с Дорой Маар произошла очень странная история. Я пришел пригласить ее на ужин, но дома Доры не оказалось. Стал ждать. Когда она наконец появилась, волосы ее были растрепаны, одежда порвана. Она сказала, что на улице на нее набросился какой-то мужчина и удрал с ее собачкой, мальтийской болонкой, которую я подарил ей, и к которой она была очень привязана.

Разумеется, это могло быть правдой, но в те первые месяцы после Освобождения все были довольны жизнью; на берегах Сены не было появившихся теперь бродят. Пабло сказал, что пришел в недоумение.

— Я не мог в это поверить. Притом, с какой стати кому-то красть собачку?

Потом два дня назад произошел еще один случай. Полицейский обнаружил Дору, шедшую в том же состоянии по набережной возле Нового моста. Она сказала, что на нее набросился какой-то мужчина и угнал ее велосипед. Полицейской проводил ее домой, так как она казалась очень потрясенной. Потом, сказал Пабло, велосипед нашли, неподалеку от того места, где Дора по ее словам, подверглась нападению.

Было похоже, что она просто бросила его там. Пабло задумался, над подлинностью этих историй.

— Я подумал, не ищет ли она сочувствия, — сказал он, — сочтя, что, возможно, я несколько поутратил интерес к ней.

А поскольку я всегда знал, что она любит все драматизировать, то решил, что может быть, это способ привлечь к себе внимание. И не отнесся к нему серьезно.

Вчера вечером я пришел к ней пригласить на ужин. Она была очень расстроена, нервно ходила по комнате. Сразу же начала призывать меня к ответу за мой образ жизни. Заявила, что с моральной точки зрения я веду постыдную жизнь и должен подумать о том, что ждет меня за гробом. Я сказал, что ни от кого не желаю выслушивать подобных поучений. А потом, когда обдумал сказанное, мне оно показалось смешным, и я рассмеялся. Дора всегда была склонна к мистике, испытывала тягу к оккультному, но никогда не навязывала своих взглядов другим. Если б все это говорилось с улыбкой, я бы ничего не имел против, но она была совершенно серьезна. Изрекла: «Художник ты, может, и замечательный, но человек с моральной точки зрения ничтожный». Я попытался утихомирить ее, сказал, что вопросы совести касаются лишь того, чьей проблемой являются, но не других; пусть добивается вечного блаженства, как считает нужным, и держит свои советы при себе. Но она продолжала твердить то же самое снова и снова. Наконец мне удалось сказать, что мы идем на ужин и поговорим об этом в другой раз. За ужином Дора говорила на другие темы, но словно бы галлюцинируя. Иногда я не мог понять, о чем речь. Она непьющая, поэтому я решил, что дело плохо. Проводил ее домой и сказал, что загляну утром.

Встал я сегодня с беспокойством о ней и позвонил Элюару, попросил приехать немедленно. Он привязан к Доре, ее состояние ему не безразлично, и я хотел узнать его мнение по этому поводу. Элюар приехал, и едва я начал рассказывать ему о случившемся, как вошла Дора. Увидев нас, заговорила очень странно.

«Вы оба должны пасть передо мной на колени, безбожники», — процитировал ее Пабло. Ни он, ни Поль никогда не были верующими, а у Доры всегда наблюдались религиозные склонности, сперва полуфилософские, потом все больше и больше тяготеющие к буддизму.

«Мне было откровение, — заявила она им, по словам Пабло. — Я способна видеть в истинном свете прошлое, настоящее и будущее. Если вы не измените свой образ жизни, то навлечете на свои головы жуткую кару». Стала хватать их за руки, пытаться поставить на колени. Пабло решил вызвать доктора Лакана, психоаналитика, к которому обращался с большинством своих проблем, но не хотел звонить при Доре и отправил с этим поручением Сабартеса. Лакан приехал немедленно.

— После того, как Лакан ушел с Дорой, — продолжал Пабло, — Элюар так расстроился, что обвинил меня в ее состоянии, поскольку я сделал ее совершенно несчастной. Я ответил, что если б не сошелся с ней, она дошла бы до такого состояния уже давно. «Если кого и винить, — сказал я, — так это тебя и остальных сюрреалистов с вашими дикими идеями утверждать антирационализм и разрушать здравый смысл». Элюар ответил, что они оказали на нее только косвенное влияние, потому что все это были теории, но я сделал ее несчастной в самом прямом смысле. Он пришел в такой гнев, что схватил стул и с размаху грохнул его об пол.

А я могу твердо сказать, что после знакомства со мной жизнь Доры стала более содержательной. Более целеустремленной. Фотография ее не удовлетворяла. Она стала писать больше и добилась немалых успехов. Я вознес ее.

Я сказала, что, возможно, вознес, но лишь затем, чтобы потом уронить. Она, несомненно, стала делать успехи, и тут он начал от нее отдаляться.

— Человек не срывается внезапно без подспудной причины, — ответил Пабло. — Это как огонь, который долго тлеет, а потом от порыва ветра начинает бушевать. Не забывай, что ведущие сюрреалисты, пережившие расцвет своего движения — Бретон, Элюар, Арагон — обладают очень сильными характерами. Более слабым их последователям пришлось туго: Кревель покончил с собой, Арто сошел с ума, есть еще много других подобных случаев. Как идеология сюрреализм почти неизменно сеял несчастье. Истоки его представляют собой весьма сомнительную смесь. Нет ничего странного в том, что от такой мешанины многие сбились с пути.

Рассказ Пабло очень расстроил меня. Я предположила, что теперь, возможно, ему хочется побыть наедине с собой. Он ответил:

— Нет. Настоящее всегда берет верх над прошлым. Это победа в твою пользу.

Разговаривали мы о Доре Маар часа два-три. Я все больше и больше связывала себя с тем положением, в котором она оказалась. Когда заговорила об этом, Пабло отмахнулся от моих слов.

— Оставим эту тему, — сказал он. — Такова жизнь. Она автоматически сокрушает тех, кто не может к ней приспособиться. И нет смысла говорить о том, что случилось сегодня. Жизнь должна продолжаться, а жизнь — это мы.

Я сказала, что это быстрый и легкий способ выбрасывать из своей жизни тех, кто попал в беду. Что когда рядом с тобой падают, нельзя говорить: «Я намерен идти дальше. А пойдет она или нет, это ее дело».

— Такого рода любовь к ближнему совершенно непрактична, — ответил Пабло. — Это просто-напросто сентиментальность, псевдогуманизм, которого ты набралась у Жан-Жака Руссо, этого плаксивого шарлатана. К тому же, натура каждого человека предопределена заранее.

Думаю, что Пабло со своим испанским чувством гордости счел эту слабость со стороны Доры непростительной. Она упала в его глазах. Возможно, в ее слабости он уловил запах смерти, тоже, как я узнала впоследствии, непростительный по мнению Пабло.

Доктор Лакан продержал Дору в клинике три недели, потом отпустил домой. Но продолжал наблюдать за ней, проводил сеансы психоанализа.

Пабло сказал, что когда Дора вышла из клиники, перемен в ней почти не было заметно. Какое-то время она была не совсем здорова, однако когда психоанализ стал давать результаты, снова начала заниматься живописью. Пабло по-прежнему продолжал навещать ее. Я сказала ему, что он должен заботиться о ее здоровье, не давать ей почувствовать, по крайней мере пока, что в его жизни появилась другая женщина. И что готова не видеться с ним, если это пойдет Доре на пользу.

— Хорошо, — ответил Пабло. — Я уже пообещал взять ее с собой на отдых на юг.

Он также принял приглашение погостить у своей старой приятельницы, владелицы коллекции картин Мари Кюттоли в Кап д’Антиб. Я уехала на лето в Бретань с ощущением, что все идет как нужно. И едва прибыла на место, получила от Пабло письмо, где он сообщал, что снял жилье для меня у своего старого приятеля, гравера по имени Луи Фор, в Гольф-Жуане. «Пожалуйста, приезжай поскорей, — писал он. — Я ужасно скучаю».

Роль доброго самаритянина, как выяснилось, Пабло подходила плохо. Я понимала, что если приму его приглашение, он будет время от времени удирать от Доры, и та скоро выяснит причину. Это может усугубить ее состояние. К тому же, мне не очень хотелось постоянно находиться рядом с Пабло. В Париже я виделась с ним только когда хотела. Но мысль о том, что он может в любое время явиться ко мне, идя на риск создать новые осложнения для Доры Маар, совершенно не казалась привлекательной. Я написала ему, что останусь на месте. Лето в Бретани проходило не особенно радостно, но у меня было вполне достаточно времени обдумать положение дел.

Возвратясь в Париж, я не появлялась на улице Великих Августинцев. Решила не нарушать ход жизней, в которых было достаточно осложнений и без меня. И с чисто эгоистической точки зрения мне казалось, что продолжая ходить туда, я могу впутаться во что-то такое, перед чем окажусь бессильна. Больше двух месяцев я оставалась дома, решив подавить свое чувство к Пабло, положить конец нашим отношениям. Однако чем дальше, тем яснее я понимала, что мне видеться с ним необходимо. Бывали минуты, когда казалось почти физически невозможным дышать без него. К концу ноября, поняв, что ни от чего не исцелюсь, и что мое отсутствие вряд ли восстановит его ухудшающиеся отношения с Дорой Маар, я снова начала видеться с ним.


Возвратись на улицу Великих Августинцев в том ноябре — двадцать шестого числа, в виде подарка себе ко дню рождения — я обнаружила, что Пабло с головой ушел в литографию.

— Я думал, ты уже не вернешься, — сказал он, — и это приводило меня в очень мрачное расположение духа. Недавно Мурло спросил меня, не хочу ли я сделать несколько литографий. Поскольку я не занимался ими пятнадцать лет, то подумал, что, пожалуй, самое время начать снова.

Кроме того, объяснил Пабло, его все больше и больше отвлекал от работы нарастающий поток посетителей, англичан, американцев, вернувшихся с войны друзей-французов, которых он не видел несколько лет. Возможность удалиться из мастерской на улице Великих Августинцев в относительное уединение типографии Мурло показалась заманчивой.

До тех пор Пабло сделал лишь несколько моих портретов карандашом и два маслом: маленькие, серо-белые, с обращенными в разные стороны профилями. Теперь на оттисках литографий, которые показал, я увидела подтверждение того, что он много думал обо мне. Большинство гравюр, которые Пабло делал там, были в той или иной форме моими портретами. Одна из тех литографий представляла собой натюрморт, а другая, позабавившая меня, судя по всему, его портрет еще мальчишкой. Был там и портрет двух женщин, спящей и сидящей подле нее. Сидящей, вне всякого сомнения, была я. Кто другая, я не смогла разобраться. Когда спросила Пабло, он ответил, что тоже не может. То ли Дора Маар, то ли моя подруга Женевьева. Когда я увидела эту литографию, он сделал уже шесть ее пробных оттисков. Продолжал вносить в нее изменения всю зиму, и когда сделал окончательный оттиск — в общей сложности их набралось восемнадцать — характер ее коренным образом изменился от весьма конкретного до неузнаваемо-абстрактного. Но спящая женщина, утратив свою графическую индивидуальность, обрела подлинную. Пабло понял, что все-таки это Дора Маар. И словно бы в доказательство показал на полях гравюры множество мелких изображений: там были всевозможные птички и двое насекомых, изображенных в мельчайших деталях. По его словам, он всегда считал Дору до того кафкианской личностью, что всякий раз, увидя пятно на стене ее квартиры, принимался работать над ним пером, пока пятно не превращалось в маленькое, но будто живое насекомое. Сделанные на полях того же рода «комментарии» заставили его осознать, что спящая женщина в самом деле Дора. А птички на верхних и нижних полях символизировали меня.

Мне было приятно видеть эти свидетельства его новой увлеченности литографией же только потому, что многое в них было связано со мной. Хотя гравированием Пабло занимался много, я часто слышала, как он отзывался о литографии с неоправданным пренебрежением. И теперь надеялась, что это окажется не просто преходящим интересом. В типографии Мурло он проработал четыре месяца.

Одной из самых интересных литографий, созданных в то время, была сцена боя быков, в которой Пабло применил принцип коллажа. Взял лист литографической бумаги, положил на грубую поверхность и тер по краям и еще кое-где литографическим карандашом, пока эти места не обрели зернистую структуру. Из самой темной части он вырезал фигуру пикадора и приклеил на белую часть у правого края. Другие элементы, например, быка и солнце, нарисовал литографическими чернилами. По обе стороны быка поместил пикадоров: слева белого — получившегося на месте вырезки — на зернисто-черном фоне, справа черного, вырезку, на белом. Подобной изобретательности не проявлял еще никто. Мурло пришел в восторг от столь свежего подхода, найденного «неспециалистом».

— Работая, всегда нужно помнить об экономии, — сказал Пабло. — Видишь, я использовал одну и ту же форму дважды — сперва как позитивную, потом как негативную. Это главное в моих пикадорах. К тому же, создается своего рода пластическое соотношение — одной стороны к другой — и получается очень впечатляющая композиция.

Время от времени Пабло брал меня с собой в типографию. Тогда она находилась на улице де Шаброль, неподалеку от Восточного вокзала. Это было тусклое, шумное, ветхое помещение со стопами афиш, литографических камней и полным беспорядком, однако в течение многих лет там выпускались самые замечательные литографии. В типографии всегда было довольно темно, сыро, прохладно, потому что если б там поддерживалась комнатная температура, воск в литографических чернилах расплывался бы слишком легко, а бумага и литографический камень пересыхали бы от прямых лучей солнца. Она напоминала сцену с гравюры Домье, была сплошь черно-белой с единственным цветным пятном — большими прессами, на которых печатались яркие афиши с рекламой парижских художественных выставок. Домье был там и среди печатных форм. Многие формы в типографии использовались чуть ли не с первой половины прошлого века. После каждого оттиска камень протирается, чтобы удалить чернила. Но поскольку литографический камень это известняк, мягкий и пористый, он впитывает какую-то часть чернил, и отпечаток рисунка проникает сквозь поверхность. Детали старого рисунка иногда проступают на ней снова после протирки камня. Литографы именуют это его «памятью», и мы иногда видели, как тот или другой камень «вспоминает» фрагмент рисунка Домье.

Приходя туда, Пабло всякий раз здоровался за руку со всеми рабочими и звал их по именам. Они показывали ему свои отборнейшие сокровища, вырезанных из афиш красавиц, чемпионов-велосипедистов и других народных героев. Это были невоздержанные на язык, но дружелюбные люди, распущенные почти до анархичности. Все, кроме одного.

В глубине типографии, в самой темной комнатушке работал старик, месье Тюттен. В искусном печатании самых сложных по техническому исполнению работ ему не было равных. И внешне он отличался от большинства неряшливых, развязного вида рабочих. С острым взглядом голубых глаз, очками в стальной оправе, заостренными чертами лица, сединой, в наглухо застегнутом, тщательно отглаженном черном костюме он походил на пожилого бухгалтера со страниц Диккенса. И работы Пикассо всегда поручали печатать месье Тюттену, поскольку пренебрежение Пабло к специфике литографического процесса создавало всевозможные проблемы для печатников. Только вот месье Тюттену не нравились работы Пабло. Он терпеть их не мог.

Пабло сделал литографию одного из своих голубей совершенно нетрадиционным способом. На фоне созданном черными литографическими чернилами нарисовал птицу белой гуашью. Поскольку в этих чернилах содержится воск, гуашь на них обычно «берется» неважно, но Пабло все-таки блестяще справился со своей задачей. Когда Мурло пришел на улицу Великих Августинцев и увидел, что сделал Пабло, то заявил: «Как нам печатать такое? Это невозможно». Объяснил, что теоретически, когда рисунок переносится с бумаги на камень, гуашь его защищает, а чернила попадают только на те части, где нет гуаши; но с другой стороны, при соприкосновении с жидкими чернилами гуашь наверняка расплывется, по крайней мере частично.

— Отдайте его месье Тюттену; он найдет выход, — сказал ему Пабло.

Когда мы приехали в типографию, месье Тюттен все еще не брался за голубя.

— Никто еще не делал ничего подобного, — возмущался он. — Я не могу работать с этим рисунком. Ничего не выйдет.

— Я уверен, вы сможете управиться с ним, — сказал Пабло. — К тому же, полагаю, мадам Тюттен будет очень рада получить оттиск этого голубя. Я сделаю ей дарственную надпись.

— Только не это. — С отвращением ответил месье Тюттен. — Впрочем, с этой гуашью никакого оттиска не может получиться.

— Ладно же, — сказал Пабло. — Я приглашу как-нибудь вашу дочь на ужин и расскажу ей, что за печатник ее отец.

На лице месье Тюттена отразилось изумление.

— Разумеется, я знаю, — продолжал Пабло, — что такая работа для большинства печатников непосильна, однако надеялся — как теперь вижу, напрасно — что, возможно, вы тот, кто сумеет ее сделать.

Наконец, поскольку была затронута его профессиональная гордость, месье Тюттен неохотно сдался.

Иногда Пабло приносил ему литографии, сделанные простым карандашом, а не литографическим. Месье Тюттен приходил в ужас.

— Как можно печатать с такого рисунка? — спрашивал он. — Это черт знает что.

В конце концов, выслушав все похвалы Пабло, месье Тюттен соглашался сделать попытку и неизменно ухитрялся так или иначе выполнить работу. Думаю, спустя какое-то время, он стал дожидаться таких сложных задач как возможности доказать Пабло, что мастерством не уступает ему.


В феврале сорок шестого года, хотя со дня Освобождения прошло более полутора лет, потребление электричества все еще ограничивалось. Однажды вечером, когда ток был отключен, я упала на лестнице в бабушкином доме и сломала руку. Пришлось делать операцию на локте, и я провела в больнице десять дней. Как-то ко мне туда явился рассыльный с огромным свертком: внутри была громадная азалия с ярко-красными цветами, усеянная бантиками из голубых и розовых лент. До того отвратительная, что могла кого угодно вывести из себя. Вместе с тем она показалась мне такой забавной, что я не удержалась от смеха. В ней была записка от Пабло, он писал, что ехал ни машине и увидел в витрине это растение, разукрашенное в столь дурном вкусе, что не удержался и купил его. Надеялся, что я правильно пойму его намерение. Думаю, самый красивый на свете букет произвел бы меньшее впечатление, чем это нелепое собрание красок. Я прекрасно понимала, почему Пабло прислал его. Одним букетом больше или меньше — какая разница? А эта чудовищная штука была поистине незабываемой.

По выходе из больницы я решила поехать с бабушкой на юг. Пабло дал мне адрес своего старого приятеля Луи Фора, жил он в Гольф-Жуане, у него имелись ручные прессы, офортные доски и все необходимое для гравирования. Пабло сказал, что раз уж я еду на отдых, то вполне могу отправиться к Луи и кое-чему научиться. Оставив бабушку в Антибе, куда она обычно ездила, я поехала в Гольф-Жуан пожить у месье Фора.

Пабло снял для меня в доме два этажа, я договорилась с Женевьевой, что она приедет из Монпелье и поживет со мной. Дом был в том же вкусе, что и большая азалия, которую Пабло прислал мне в больницу. Снаружи он выглядел как все остальные дома возле гавани, но внутри был совершенно своеобразен. В нем было четыре этажа с двумя комнатами на каждом. Месье Фор со всем своим простодушием старательно украшал его в мягко говоря оригинальной манере. Одна комната была окрашена в ярко-синий цвет и обрызгана белой краской. Потолок покрывали белые звезды с красной каймой, а вся мебель была красной с белыми звездами. Комната была довольно тесной, поэтому четвертой «стеной» служило большое окно, выходившее на море. Она слегка напоминала планетарий, с одной стороны находилась черная дыра, в которую был виден беспредельный морской простор, а с трех остальных несколько менее впечатляющий беспредельный звездный небосклон. Другие комнаты выглядели попросту безобразно, на их стенах были выжжены по дереву рисунки каштановых деревьев, мебель была выкрашена в белый цвет и расписана цветущими миндальными деревьями.

Месье Фору тогда уже перевалило за восемьдесят, он был тощим, краснолицым, седым, голубоглазым и очень длинноносым. Носил баскский берет и постоянно горбился. Проведя много лет согнувшись над офортными досками, он уже не мог держаться прямо. Вечно казался слегка навеселе, и увидя его супругу, женщину, лет на лет на тридцать моложе его, я поняла, отчего Фору требовалось поддерживать таким образом свое мужество.

По профессии Фор был гравером, печатал иллюстрации для многих изданий Амбруаза Воллара, в том числе знаменитую серию гравюр Пабло «Бродячие акробаты». Он обучил меня основам разнообразных методов гравирования. Я узнала, как пользоваться лаком, как гравировать в мягком офортном грунте, как протравливать кислотой офортные доски, как работать различными инструментами — гравировальной иглой, ракелью, гладилкой. Стала пробовать руку на материале. К концу недели нашла это столь интересным, что написала Пабло, поскольку он собирался навестить меня, что работается мне хорошо, и предпринимать поездку ему нет смысла. Два дня спустя я с изумлением увидела его, подъезжающего к дому на машине. Спросила, зачем он приехал, ведь я писала, что мне одной здесь замечательно.

— Вот именно, — ответил он. — Не знаю, кем ты себя возомнила, но как могла написать мне, что счастлива без меня?

Разумеется, я имела в виду совсем не это.

— И поскольку ты не хотела меня видеть, — продолжил он, — я решил, что нужно приехать как можно быстрее.

Уже на другой день Пабло пришел в дурное настроение лишь из-за того, что находился там.

Женевьева приехала из Монпелье всего днем раньше, с опозданием на неделю. Пабло первым делом выпроводил ее жить в маленький отель-ресторан «У Марселя», расположенный на той же улице.

Я пыталась возражать, но он не хотел никакого общества, даже такой красивой девушки, как Женевьева. С самого начала было ясно, что ладить они не смогут. Подшучивания Пабло, от которых не бывало спасения никому, были Женевьеве не по душе. Она была довольно строго воспитана, обладала несколько ограниченным чувством юмора, и видимо, Пабло находил ее слегка высокомерной.

Я каждый день ездила в Антиб повидать бабушку. Первые два дня, возвращаясь, замечала, что Пабло с Женевьевой на ножах, но ведут себя сдержанно. На третий, возвратясь и поднявшись наверх, увидела, что в первой комнате третьего этажа раскрасневшийся, гневный Пабло и побледневшая, но еще более гневная Женевьева злобно глядят друг на друга. Я посмотрела на него, потом на нее.

— Франсуаза, мне нужно поговорить с тобой наедине, — выпалила Женевьева.

— Говорить буду я, — сказал Пабло.

Я прекрасно представляла, о чем они хотят говорить. Сказала Пабло, что поговорю с ним потом, спустилась с Женевьевой и пошла с ней к отелю.

— Как ты можешь терпеть это чудовище! — сказала она.

Я спросила, почему чудовище.

— Дело не только в том, что он сделал и пытался сделать, но и как вел при этом себя, — заговорила Женевьева. — Когда мы тебя проводили, он повел меня в дом. Сперва сказал — с совершенно серьезным видом — что даст мне урок гравирования, а потом, безо всякого урока, просто посмотрел на меня и заявил: «Я воспользуюсь отсутствием Франсуазы и тобой». Я ответила, что у него ничего не выйдет. Тогда он усадил меня на кровать и добавил: «Более того, сделаю ребенка. Это как раз то, что тебе нужно». Я тут же вскочила с кровати, в полной уверенности, что именно это было у него на уме.

Бледность с лица Женевьевы начала сходить, но выглядела она не менее гневно. Разумеется, я понимала, что целью Пабло было выпроводить ее, но сказать этого не могла. Сказала, что верю ей, но волноваться ей так не следует. И заметила, что если б она рассмеялась над ним, все было бы проще.

— Может, у тебя это и получилось бы, — сказала Женевьева, — но я, к сожалению, смеяться в подобных случаях не могу.

И потом битый час убеждала меня, что единственным разумным, достойным, здравым поступком, единственным способом спасти, если не шкуру свою, то по крайней мере душу /в пансионе Женевьева всегда была восприимчивей к поучениям монахинь, чем я/ для меня было бы уехать завтра же вместе с ней в Монпелье. К тому же, заверяла она, мой локоть заживет гораздо быстрее в спокойной, пристойной атмосфере дома ее родителей, чем в обществе такого чудовища, как Пабло. Я ответила, что подумаю и наутро приду поговорить с ней.

— Я в любом случае утром уезжаю в Монпелье, — предупредила она.

К моему возвращению Пабло, как я и ожидала, совершенно успокоился.

— Представляю, сколько она наврала тебе, — сказал он.

Я решила проучить его. Сказала, что знаю Женевьеву много лет и верю каждому ее слову. И что завтра утром уезжаю вместе с ней в Монпелье.

Пабло потряс головой и нахмурился.

— Как ты можешь верить девице, которая пытается соблазнить меня за твоей спиной? Как вообще можешь иметь такую в подругах? Не представляю. Но оставить меня и уехать с ней — что ж, тут можно сделать только один вывод: между вами существуют какие-то противоестественные отношения.

Тут мне самой пришлось воспользоваться советом, который дала Женевьеве. Я рассмеялась Пабло в лицо.

— Ты изменил своему призванию. Ты сущий иезуит.

Он вновь сильно раскраснелся и забегал вокруг меня

— Petit monstre! Serpent! Vipère![13]

Я продолжала смеяться. Пабло постепенно успокоился.

— Надолго собираешься уехать? — спросил он.

Я ответила, что собираюсь уехать, и точка. Пабло внезапно очень помрачнел.

— Я приехал побыть наедине с тобой, потому что в Париже мы, в сущности, наедине не бывали — в лучшем случае, оставались вдвоем на несколько часов. А теперь, когда я здесь, ты говоришь об отъезде. Собираешься бросить меня. Знаешь, мне осталось не так уж много лет жизни. И ты не вправе отнимать у меня оставшуюся крупицу счастья.

Пабло продолжал в том же духе по меньшей мере час. Когда выговорился, и я увидела, что он искренне раскаивается, то сказала, что, возможно, останусь здесь. Наутро пошла в отель и все рассказала Женевьеве.

— Ты движешься к катастрофе, — сказала она.

Я ответила, что, возможно, она права, но такого рода катастрофы я избегать не хочу. Женевьева вернулась в Монпелье, а я вернулась к Пабло.


После отъезда Женевьевы Пабло стал относительно деликатным. Через два дня он предложил:

— Раз уж мы здесь, давай съездим к Матиссу. Надень розовато-лиловую блузку и зеленые брюки; это его любимые цвета.

Матисс тогда жил в Вансе, в доме, снятом незадолго до Освобождения, неподалеку от места, где теперь стоит оформленная им «Капелла четок». Когда мы приехали, он лежал в постели, так как после операции мог вставать лишь на час-другой в день. Выглядел очень доброжелательным, почти как Будда. Вырезал фигуры из очень красивых бумаг, раскрашенных гуашью по его указаниям.

— Именую это рисованием ножницами, — сказал он.

Матисс рассказал, что часто просит приклеить к потолку бумагу и, лежа в постели, рисует на ней угольным карандашом, привязанным к концу бамбуковой палочки. Когда он покончил с вырезками, Лидия, его секретарша, стала прикреплять их к обоям, на которых угольным карандашом были начерчены метки, указывающие, где они должны быть приклеены. Сперва она прикалывала вырезки кнопками, потом меняла местами, пока Матисс не установил их окончательное положение.

В тот день мы увидели несколько серий картин, над которыми он работал: среди них вариации двух женщин в интерьере. Одна из них была обнаженной довольно натуралистичной, синего цвета, за счет которого в изображении ощущалась некоторая дисгармония. Пабло сказал Матиссу:

— На мой взгляд, цвет в такой композиции не должен быть синим, такого рода рисунок предполагает розовый. В более деформированном рисунке локальный цвет обнаженной может быть синим, но тут требуется розовая обнаженная.

Матисс согласился и обещал изменить цвет. Потом повернулся ко мне и со смехом сказал:

— Во всяком случае, если б я писал портрет Франсуазы, то сделал бы ее волосы зелеными.

— С какой стати тебе захотелось ее писать? — спросил Пабло.

— Меня привлекает ее голова, — ответил Матисс, — с бровями, напоминающими центральновершинное ударение.

— Тебе не одурачить меня, — сказал Пабло. — Если б ты сделал ее волосы зелеными, то затем, чтобы они гармонировали с восточным ковром на картине.

— А ты сделал бы тело синим для того, чтобы оно гармонировало с красным кафельным полом на кухне, — ответил Матисс.

До тех пор Пабло написал только два маленьких серо-белых моих портрета, но когда мы снова сели в машину, его вдруг обуял собственнический инстинкт.

— Право же, это уж слишком, — сказал он. — Разве я пишу портреты Лидии?

Я сказала, что не вижу связи между одним и другим.

— Во всяком случае, — сказал он, — теперь я знаю, как писать твой портрет.

Через несколько дней после поездки к Матиссу — я сказала Пабло, что готова вернуться в Париж.

— Я хочу, чтобы ты, когда вернешься, перебралась жить ко мне, — настойчиво заявил он.

Пабло уже высказывал это желание, большей частью в полушутливом тоне, но я всякий раз отклоняла его предложение. Бабушка не ограничивала моей свободы. К тому же, мысль покинуть ее была мне неприятна. Она ведь меня не покинула. Я сказала, Пабло, что даже если б хотела этого, объяснить бабушке такой поступок будет невозможно.

— Правильно, — сказал он, — поэтому перебирайся, ничего ей не говоря. Я нуждаюсь в тебе больше, чем бабушка.

Я ответила, что очень привязана к нему, но совершить такой шаг еще не готова.

— Посмотри на это так, — заговорил Пабло. — То, что ты можешь дать бабушке, помимо любви к ней, не является чем-то жизненно важным. С другой стороны, если станешь жить вместе со мной, поможешь мне осуществить кое-что жизненно важное. Ввиду того, что я очень в тебе нуждаюсь, тебе логичнее и полезней находиться рядом со мной. Что до чувств твоей бабушки, есть поступки, которые все поймут, есть и такие, которые можно совершить только взбунтовавшись, поскольку они выходят за пределы понимания других людей. Пожалуй, даже лучше нанести удар, и когда люди от него оправятся, предоставить им смириться с произошедшим.

Я ответила, что мне это кажется несколько жестоким.

— Но есть вещи, от которых невозможно избавить других, — снова заговорил он. — Может, поступать так и тяжело, но в жизни бывают минуты, когда у нас нет выбора. Если одна необходимость преобладает над остальными, ты вынуждена поступать в каких-то отношениях плохо. Не существует полной, абсолютной чистоты, кроме чистоты отказа. В принятии страсти, которую человек считает в высшей степени важной, которое сопряжено для него с трагедией, он выходит за рамки обычных законов и вправе поступать так, как не поступил бы в обычных обстоятельствах.

Я спросила, как он пришел к такому заключению.

— В подобных случаях человек, причиняя страдания другим, тем самым причиняет их и себе, — ответил Пабло. — Это вопрос принятия собственной судьбы, а не бессердечия или бесчувственности. Теоретически можно сказать, что человек не вправе требовать своей доли счастья, как бы ни была она крохотна, если это счастье основано на несчастье других, однако на таком теоретическом основании решить этот вопрос невозможно. Мы постоянно находимся в смешении плохого и хорошего, доброго и злого, элементы любого положения всегда безнадежно перепутаны. Что для одного добро, то для другого зло. Предпочесть одного — значит в известном смысле убить другого. Поэтому надо обладать мужеством хирурга или, если угодно, убийцы, принимать на себя свою долю вины, а потом нести ее бремя как можно пристойнее. В определенных положениях ангелом быть нельзя.

Я сказала, что примитивному человеку следовать этим взглядам гораздо проще, чем тому, кто мыслит понятиями добра и зла и пытается строить свою жизнь в соответствии с ними.

— Брось ты свои теории, — сказал Пабло. — Пойми, что все в жизни имеет свою цену. Все обладающее большой ценностью — творчество, новые идеи — имеет и оборотную темную сторону. И это приходится принимать. Иначе застой, бездействие. Но в каждом действии есть своя отрицательная черта. С этим ничего не поделаешь. Всякая положительная ценность обладает отрицательными свойствами, и все поистине великое в каком-то отношении ужасно. Гений Эйнштейна ведет к Хиросиме.

Я ответила, что часто подумывала — он дьявол, а теперь убедилась в этом. Его глаза сузились.

— Зато ты ангел, — с презрением сказал он, — но только из преисподней. В таком случае, раз я дьявол, ты моя подданная. Пожалуй, надо тебя заклеймить.

Пабло приставил горящую сигарету к моей правой щеке. Должно быть, ожидал, что я отстранюсь, но я не доставила ему этого удовольствия. Он отвел руку с сигаретой от моего лица.

— Нет, это не особенно удачная мысль, вполне возможно мне еще захочется смотреть на тебя.

На другой день мы поехали в Париж. Пабло не любил ездить на заднем сиденье, поэтому мы сели на переднее рядом с Марселем, шофером. Пабло сидел посередине. Марсель непринужденно вступал в разговор. Пабло время от времени принимался спорить со мной о переселении к нему. Марсель поглядывал на нас, улыбался и подчас вставлял реплики, наподобие: «Думаю, тут она права. Пусть отправляется домой. Дайте ей время подумать». Пабло всегда прислушивался к Марселю. Поэтому по приезде в Париж я вернулась к бабушке без всяких комментариев со стороны Пабло. Но с того времени, он ежедневно склонял меня к мысли о том, что я должна жить вместе с ним


Однажды утром через несколько недель после нашего возвращения я работала у себя в мастерской. У меня была скверная привычка прямо со сна, неумытой, неодетой, голодной, надевать старый, уже заляпанный краской бабушкин халат, подпоясывать его веревкой, потому что он был мне велик, и с нечесаными волосами писать до полудня. Для меня это являлось чем-то вроде разминки, зато помогало работать во второй половине дня более упорядоченно и целеустремленно. В то утро я, с виду ведьма ведьмой, углубилась в работу, и вдруг дверь распахнулась. Я увидела Пабло в толстой, отороченной овчиной куртке цвета хаки, выглядывающего из-за двух дюжин белых роз на длинных стеблях. Оба мы, должно быть, испытали потрясение: он еще никогда не прятался от меня за белыми розами, и определенно не видел меня закутанной в такой халат, босой и непричесанной. Когда изумление прошло, мы рассмеялись Я сказала ему:

— Только не говори, что ты купил эти розы для меня.

— Нет, конечно, — ответил Пабло. — Мне их кто-то принес, но я решил, что уместнее будет преподнести их тебе. Теперь начинаю в этом сомневаться. Ни за что не поверил бы, что ты можешь так выглядеть.

Я попросила его подождать и зашла в ванную привести себя в порядок. Пока переодевалась, с нижнего этажа меня окликнул громкий, низкий мужской голос.

— Что такое? — произнес Пабло. — В доме мужчина?

Я ответила, что это не мужчина, а моя бабушка. Пабло, настроенный, как всегда, скептически, сказал:

— Хочу с ней познакомиться. У нее совершенно необычайный голос.

Уходя из дома на обед, мы столкнулись с бабушкой на лестничной площадке. Она вышла из своей гостиной, чтобы попрощаться. Это была историческая встреча. Бабушка была маленькой, но обладала очень сильным характером и незабываемой головой, напоминающей голову старого льва, с морщинистым лицом и седой, торчащей во все стороны гривой. Эта голова, крохотное тело и очень низкий, мощный голос составляли невероятное сочетание, и когда она обратилась к Пабло, он сказал мне сценическим шепотом: «Я вижу перед собой великого немецкого дирижера». Это прозвище закрепилось за ней. Мнения бабушки о Пабло я тогда не выяснила, но возвратясь с обеда, спросила, что она думает о нем. Бабушка ответила:

— Потрясающе. Ни разу не видела мужчины с такой гладкой кожей. Будто полированный мрамор.

Я сказала, что кожа у него не такая уж гладкая. Бабушка продолжала:

— Да, и он крепкий, твердый, как статуя. Уверяю тебя, совсем как статуя.

Думаю, манера Пабло глядеть на людей своими острыми, темными глазами очаровывала их и даже могла создавать впечатление чего-то гладкого. Во всяком случае, их мнения друг о друге остались неизменными.


Помимо нежелания покидать бабушку и всех прочих причин, серьезных и надуманных, моему переезду к Пабло препятствовала сохранявшаяся между ним и Дорой Маар связь. Разумеется, он уверял, что ни к кому так не привязан, как ко мне. Говорил, что дал Доре понять — между ними все кончено. Видя, что я не хочу верить его словам, он настойчиво приглашал меня отправиться к ней вместе с ним, самолично убедиться. Этого мне не хотелось совсем. Но он продолжал настаивать.

Через несколько недель после знакомства с моей бабушкой Пабло однажды утром подъехал вместе с Марселем к дому, чтобы отвезти меня на выставку французских гобеленов, где демонстрировалась знаменитая серия «Повелительница единорога» Уходя с выставки, мы остановились у стенда в центре взглянуть на бивень нарвала, ближайшего к представлению о единороге существа. Зал был почти пуст, но прямо перед нами я увидела Дору Маар, разглядывающую один из гобеленов. Ощутила легкое беспокойство, но Пабло, казалось, обрадовался встрече с ней и стал расспрашивать ее о выставке. После обсуждения гобеленов он спросил, глядя ей прямо в лицо: «Что скажешь насчет обеда вместе?» Когда она приняла приглашение, мне показалось, она сочла, что «вместе» означает вдвоем с ним. Тут Пабло сказал:

— Замечательно. Вижу, у тебя широкие взгляды. Раз так, я везу вас обеих в ресторан «У Франсиса».

На лице Доры отразились удивление и разочарование, но она промолчала. Мы втроем вышли к машине, где ждал Марсель, и поехали к площади дель Альма. Во время этой недолгой поездки Дора, насколько я поняла, оценила положение и пришла к выводу, что дело, судя по всему, вступило в нежелательную для нее фазу. Мы вошли в ресторан, сели и принялись изучать меню.

— Не возражаешь, если я закажу самое дорогое? — спросила Дора. — Надеюсь, право на какую-то роскошь у меня все еще есть.

— Пожалуйста, — ответил Пабло. — Заказывай, что угодно.

Дора заказала икру и все, что к ней подходило. Постоянно вела очень остроумный разговор, но Пабло над ее остротами не смеялся. Зато когда я пыталась сказать что-то более-менее умное, чтобы не оставаться совсем в тени, его вдруг обуревал неудержимый смех, что становилось неловко. До конца обеда он донимал Дору вопросами: «Разве она не чудо? Какой ум! Правда, я открыл поистине яркую личность?». Мне казалось, радости они Доре не прибавляли.

Когда мы поели, Пабло сказал ей:

— Дора, тебе не нужно, чтобы я вез тебя домой. Ты уже большая девочка.

Дора не улыбнулась.

— Разумеется, нет. Я вполне способна добраться домой сама. А вот тебе, кажется, нужно льнуть к маленьким. Думаю, пятнадцати минут хватит, чтобы почувствовать себя мужчиной.


Иногда, когда я приходила к Пабло после полудня, он предлагал пообедать вместе. Мне не особенно хотелось показываться с ним в ресторанах, поэтому либо Инес, горничная, что-нибудь стряпала нам, либо Пабло забирался в обильный запас консервов, накопившийся от подношений американских солдат, приходивших к нему во время Освобождения, и находил что-нибудь съедобное. Однажды вечером, когда мы разделались с порцией неизменных венских колбасок, Пабло сказал:

— Прогуляемся перед тем, как поедешь домой. Я подышу свежим воздухом, а потом снова примусь за работу. Давай пойдем в кафе «Флора».

Идти туда мне хотелось меньше всего; я знала, что там будет много знакомых, и на другой день все узнают, что нас что-то связывает. Когда объяснила это ему, он сказал:

— Ты права. В таком случае просто прогуляемся по бульвару Сен-Жермен.

Я отказалась; на этом бульваре мы бы скорее всего встретили тех же самых людей, идущих в кафе или оттуда.

— Да, верно, — согласился он. — Ладно, тогда пройдемся до улицы дель Аббе.

Я сказала, что когда дойдем до конца улицы, идущей параллельно бульвару, то окажемся в одном квартале от «Флоры».

— Тебе трудно угодить, — сказал Пабло. — Послушай. Мы не станем заходить внутрь; просто постоим снаружи, посмотрим.

Я наконец сдалась. Тогда еще не было крытой галереи, которая теперь работает возле «Флоры» в теплую погоду. Все сидели внутри. Когда мы пришли туда, Пабло сказал:

— Я только загляну в окно. Никто меня не узнает.

Но едва заглянул, произнес:

— О, там сидит с друзьями Дора Маар, она наверняка меня видела. И если мы не войдем, сочтет это очень странным.

Мы вошли. Пабло в превосходном настроении подошел к столу, где сидела Дора, и обратился к ней:

— Увидел тебя и решил зайти, поздороваться. Давно ведь не виделись. Франсуазу ты помнишь.

Моего присутствия Дора не заметила, но сказала, что если он только хотел увидеть ее, незачем было так далеко ходить; можно было зайти к ней в расположенную за углом квартиру.

— Конечно, — ответил Пабло, все еще исполненный хорошего настроения. — У тебя было бы гораздо лучше.

— Почему бы нет? — сказала Дора, видимо, опять предположив, что он имеет в виду только себя и ее. Когда мы вышли, Пабло сказал:

— Видишь? Она приглашает нас в гости.

Я ответила, что поняла это не так. И в любом случае не пойду к ней.

— Еще как пойдешь, — сказал Пабло. — Я так решил. Во-первых, мне надо кое-что с ней уладить, во-вторых, хочу, чтобы ты услышала от нас обоих, что между нами больше ничего нет.

Примерно неделю спустя Пабло подстроил еще одну «случайную» встречу с Дорой Маар во «Флоре». На сей раз он сказал, что хочет поговорить с Дорой через час у неe в квартире. Я страшилась этого визита. Сказала Пабло, что не хочу идти туда, но он не стал слушать. Когда мы появились, она недобро взглянула на нас, но держалась очень сдержанно. Чтобы разбить лед, Пабло попросил Дору показать нам кое-что из ее картин. Она показала пять или шесть натюрмортов. Я сказала, что нахожу их очень красивыми. Дора обратилась к Пабло:

— Мне кажется, вы пришли ради чего-то другого.

— Совершенно верно, — ответил он. — Ты знаешь, в чем дело. Я только хочу, чтобы Франсуаза это услышала. Она не хочет жить вместе со мной, так как думает, что окажется захватчицей твоего места. Я сказал ей, что между нами все кончено, и хочу, чтобы ты это подтвердила, дабы она поверила. Ей не дает покоя собственная ответственность во всем происходящем.

Дора бросила на меня испепеляющий взгляд и отвернулась. Сказала, что это правда; что между нею и Пабло все кончено, и я вовсе не должна считать себя причиной их разрыва. Что более нелепого предположения нельзя вообразить.

Я тогда выглядела значительно младше своего возраста. Тем вечером была в туфлях на низком каблуке, клетчатой юбке и просторном свитере; волосы распустила по спине; и на соблазнительницу нисколько не походила. В квартиру Пабло вошел, таща меня за руку, и когда заговорил, на эту тему, Дора наверняка решила, что он спятил. Сказала — надо быть сумасшедшим, чтобы думать, будто он сможет жить с «этой школьницей».

Поскольку Дора была лет на двадцать моложе Пабло, а я на сорок, я действительно в какой-то степени чувствовала себя школьницей, слушающей спор между учительницей и директором школы. Многое из того, о чем у них шла речь, было мне непонятно. К тому же, никто из них не обращался ко мне и не приглашал меня принять участие в разговоре. Если б Дора и обратилась ко мне, я вряд ли смогла бы ответить, потому что чувствовала себя очень неловко.

— Ты очень странный, — сказала ему Дора. — Принимаешь столько предосторожностей, начиная то, что продлится очень недолго.

И продолжала, что очень удивится, если я не окажусь брошенной через три месяца, поскольку он не способен ни к кому привязаться.

— Ты в жизни никого не любил, — сказала она Пабло. — Ты не умеешь любить.

— Не тебе судить, умею или нет, — ответил он.

Дора изумленно воззрилась на него.

— Думаю, нам больше не о чем говорить, — произнесла она наконец.

— Совершенно верно, — ответил Пабло и вышел из квартиры, волоча меня за собой. На улице я обрела дар речи. Сказала, что еду домой в Нейли, и он может проводить меня к станции метро «Новый мост». Когда мы шли по мосту к входу в метро на правом берегу Сены, я спросила Пабло, как он мог устроить такую неприятную для всех сцену, таким отвратительным образом проявлять свои чувства и причинять Доре в моем присутствии боль. Такое поведение демонстрирует полное непонимание других людей. Сказала, что это не толкнет меня в его объятья; наоборот. Я чувствовала себя совершенно отдаленной от него и очень сомневалась, что смогу понять склад такого ума. Пабло пришел в ярость.

— Я устроил это ради тебя, — сказал он, — лишь затем, чтобы тебе стало понятно, что никто не играет в моей жизни такой значительной роли, как ты. И вот благодарность за это — отчужденность и упреки. Ты совершенно неспособна к сильным чувствам. Не понимаешь, что представляет собой жизнь. Бросить бы тебя в Сену. Ты этого заслуживаешь.

Он схватил меня и втиснул в полукруглую нишу. Притиснул к парапету и повернул так, чтобы я смотрела на воду.

— Как бы тебе это понравилось?

Я сказала, пусть бросает, если хочет — стояла весна, и я хорошо плавала. Наконец Пабло выпустил меня, и я побежала к метро, оставив его на мосту.


После сцены, разыгравшейся в квартире Доры Маар, я отнюдь не охладела к Пабло. Случившееся там приоткрыло новые стороны его характера, которые беспокоили меня, однако мое чувство к нему усилилось до такой степени, что заглушало все тревожные сигналы. Трудно объяснить почему так получилось, но возможно, я смогу внести кое-какую ясность, если ненадолго обращусь к событиям моего детства.

У моего отца было четыре сестры, его мать овдовела, когда ему было пятнадцать лет. Думаю, он был по горло сыт женским окружением. Когда женился, моя мать родила ему лишь одного ребенка. Он часто укорял меня за то, что я не мальчик. Меня одевали по-мальчишечьи, коротко стригли, хотя тогда в нашем окружении это не было принято. Отец наблюдал за моей учебой в школе и требовал, чтобы я занималась спортом. Мне приходилось подвергаться тем же испытаниям, что и всем мальчишкам, бегать и прыгать не хуже мальчишек. Отец строго следил за этим.

Летом отец брал меня плавать под парусом. Приучил любить море. Когда скрывалась береговая линия, и мы оставались на парусной лодке совершенно одни, открытые лишь небу, то тогда и только тогда могли ладить. Отец был очень нелюдимым, и побережье Бретани, дикое, суровое, вполне его устраивало. В результате я выросла с любовью к одиночеству и диким местам. В таких местах он часто улыбался, чего не случалось дома, и свободно говорил со мной обо всем. Но когда мы возвращались в Париж, у нас постоянно происходили столкновения.

Зимой отец брал меня на охоту в Ла Бриер, болотистую местность в устье Луары, чуть южнее Бретани. Деревьев там почти нет, ландшафт состоит из островков и полуостровков. Все — даже вода и тростник — отливает жемчужными зеленовато-серыми тонами. Мы уплывали далеко в болота на плоскодонке. Там были сотни птиц — дикие утки: чирки, кроншнепы, дикие гуси, журавли, цапли — прилетавших вечерами с моря поспать в тех болотах, а утром улететь обратно. Я поднималась в пять часов, чтобы увидеть рассвет и понаблюдать, как птицы улетают к морю на фоне того зимнего, печального ландшафта. Видимо, там и запало мне в душу видение, легшее в основу моей живописи: тончайшие переливы меняющегося света на бледных серо-зеленых просторах.

В раннем детстве я боялась всего, особенно вида крови. Если мне случалось порезаться, и кровь текла обильно, я падала в обморок. Помню, еще меня пугали темнота и высота. Отец решительно боролся с моими страхами. Заставлял влезать на высокие скалы и прыгать с них. Я жутко боялась даже взбираться туда, а уж прыжки вниз были для меня сущим кошмаром. Поначалу я плакала и вопила, но пронять этим отца было невозможно. Если он решал, что мне надо что-то сделать, я могла протестовать часами, но, в конце концов, приходилось повиноваться. И едва я выполняла одно, он заставлял меня делать еще что-то, более трудное. Перед его волей я была бессильна. Единственной возможной реакцией для меня был гнев. И разрастался он так, что места для страха не оставалось. Но поскольку выказывать его было нельзя, я начала лелеять в душе тайное возмущение.

Отец хотел, чтобы я научилась плавать, но я боялась воды. Он принудил меня научиться, а потом заставлял плавать все быстрее, быстрее и с каждой неделей все дальше и дальше. К восьми годам я не боялась ничего; надо сказать, моя натура переменилась настолько, что я сама искала трудностей и опасностей. Стала, в сущности, другой личностью. Отец сделал меня бесстрашной и твердой, но в результате его воспитание бумерангом ударило по нему. Если я собиралась что-то сделать, зная, что он этого не одобрит, то рассчитывала заранее, какой будет его реакция, какому наказанию он меня подвергнет, и потом готовилась к нему. И делала, что хотела, но поскольку бывала подготовлена, реакция отца и наказание меня не тревожили.

Впоследствии эта тактика сработала и против меня. Когда я стала постарше, то, что пугало меня, пусть даже сильно, — вместе с тем и очаровывало. Я испытывала потребность зайти слишком далеко просто с целью доказать себе, что способна на это. И познакомившись с Пабло, поняла, что передо мной нечто очень значительное, с чем можно потягаться. Эта перспектива подчас казалась пугающей, но и страх может быть восхитительным чувством. Поэтому я решила: пусть наши силы настолько неравны, что я рискую потерпеть сокрушительное поражение, этот вызов отвергать нельзя. Вот так проявилось мое воспитание.

Была и другая причина, более конкретная и непосредственная: я знала, что хотя весь мир начал преклоняться перед Пабло по меньшей мере за тридцать лет до моего знакомства с ним, он очень одинокий человек в своем внутреннем мире, недоступном армии окружающих его поклонников и льстецов.

— Конечно, я нравлюсь людям; они даже любят меня, — жаловался он однажды, когда я пыталась подавить приступ пессимизма, в котором, приехав, застала его. — Но точно так же им нравится курятина. Дело в том, что я питаю их. А меня кто питает?

Мне казалось, питать его могла бы я, хотя никогда не говорила ему этого. Я понимала, что не смогу снять всего бремени того одиночества, которое временами казалось ему сокрушительным, но была уверена, что смогу облегчить его своим присутствием.

Больше всего меня беспокоила мысль об уходе от бабушки, нарушении ее доверия. Объяснить ей, чего хочет Пабло, я не могла, потому что она бы сказала: «Ни совершай такой глупости. Делай, что хочешь, только не уходи. Не живи неразлучно с этим человеком; это определенно будет ошибкой».

Не знаю, осознавала ли бабушка мучавшую меня дилемму, однако говорила мне незадолго до тех событий: «Любовь течет естественным образом от одного поколения к следующему. Ты поступаешь совершенно наоборот. Пытаешься плыть против течения. Что тебе так сильно не нравится в естественном течении реки жизни, раз ты хочешь плыть против течения, даже против времени? Пойми, что потерпишь поражение еще до начала. Я не понимаю тебя, но я тебя люблю и надеюсь, что ты повинуешься законам своего существа».

Вряд ли я смогла бы объяснить бабушке, что проблема возраста меня меньше всего беспокоит. Пабло не только не казался мне стариком; в каких-то отношениях он представлялся более молодым, зрелым; бодрее, чем знакомые моего возраста. Однако несущественным вопрос о возрасте прежде всего делало то, что я с первых минут знакомства с ним поняла — мы говорим на одном языке. Поэтому, прекрасно понимая, что скажет мне бабушка, и, будучи не в силах изменить ее взгляды, я была вынуждена покинуть ее тайком, уйти из дома и не вернуться, а на другой день отправить ей письмо. Должна сказать, это одно из моих самых мучительных воспоминаний.

Произошло это так: однажды ранним вечером в конце мая сорок шестого года, когда я готовилась уйти с улицы Великих Августинцев и вернуться в дом бабушки, Пабло начал вновь, как почти ежедневно в то время, убеждать меня разорвать последние узы и жить с ним. Доказывал, что если двое не живут вместе, наступает время, когда они начинают отдаляться друг от друга. Говорил, что мы, живя отдельно, дошли до предела, и если не изменим этого, то все развалится. «Ты в своем возрасте рано или поздно сойдешься с кем-то другим, а такая перспектива меня не радует. И учитывая мой возраст, ты должна понимать, что когда-нибудь в минуту уныния я буду вынужден сказать себе, что лучше найти другую спутницу жизни. Так что если я для тебя что-то значу, ты должна решиться жить вместе со мной, несмотря на все препятствия. Они, какими бы ни были, определенно менее значительны, чем проблемы жизни порознь».

Я ответила, возможно, слишком легкомысленно, что думаю, все обстоит наоборот, и что если я соглашусь, ничего хорошего из этого не выйдет. Пабло пришел в бешенство. Брюки его были подпоясаны широким, похожим на жандармский ремнем. Он расстегнул ремень, вытащил из петель и занес так, будто собирался меня хлестнуть. Я рассмеялась. Он яростно набросился на меня с упреками:

— Я ничего не значу в твоей жизни? Это все игра для тебя? Неужели ты настолько бесчувственна?

Чем больше Пабло бушевал, тем сильнее я смеялась. Наверно, мой смех был почти истеричным, но я чувствовала себя так, будто наблюдаю эту сцену со стороны. В конце концов, Пабло угомонился. Вид у него был раздосадованный.

— Разве можно смеяться в таких обстоятельствах? — произнес он. — Обладать чувством юмора замечательно, но, по-моему, ты хватила через край.

Вид у него внезапно стал подавленным, опустошенным.

— Ты все время беспокоишься о своей бабушке, — заговорил он. — Мне почти столько же лет, сколько ей. Могла бы и обо мне побеспокоиться. Ты нужна мне, я устал жить без тебя.

Затем добавил с несколько большей горячностью:

— А раз я не могу жить без тебя, ты должна жить вместе со мной.

Я ответила, что нахожу его рассуждения ребяческими, а неистовство — жалким. И что, видимо, он должен очень сильно меня любить, раз предстает в обоих отношениях в столь невыгодном свете. Сказала, что если он действительно так меня любит, я готова жить с ним. Ему не понравилось, что я повернула разговор таким образом, но он не захотел вступать в спор и тем самым лишать себя неожиданной, как должно быть ему представлялось, победы. Лишь произнес:

— Только не забывай, что я сказал о твоем чувстве юмора.

И я осталась, ни с кем не простясь, никому ничего не объяснив. Наутро написала бабушке и матери, не упоминая, где нахожусь и что делаю, что решила уйти, изменить образ жизни, что дам о себе знать, и пусть не беспокоятся. Письма продиктовал мне Пабло. Тогда я была неспособна составлять послания в таком духе.