"Полундра" - читать интересную книгу автора (Делль Виктор Викторович)Жизнь прожить — не поле перейти. Бывает же так, привяжется фраза — не отогнать. О чем подумать хочешь, не можешь, все эта фраза забивает. Жизнь прожить — не поле перейти… Опять же… Смотря какое поле. Походил я по ним. В дождь, в грязь, в осеннюю распутицу. Попалось одно такое: мины, мины кругом. Не помню, как выбрался. На таком поле один шаг неверный сделаешь, и переходить некому. Однажды… По полю я как раз бежал. Гладкое такое поле, здоровое. Лето было. Трава вымахала в пояс. Я и не заметил, как влетел в путанку. Проволока по полю расстелена. Называется спираль Бруно. Тонкая, ее не заметишь с разбега. Так запутался, что еле выбрался. В войну ее против пехоты устанавливали. Попадут в такую путанку солдаты, начинают выпутываться, тут их всех и кладут. Вот тебе жизнь, вот тебе поле. Это как понимать… С трудом, но я все же гоню и эту фразу из головы и воспоминания о войне. Войне конец. Ее теперь не будет никогда. Не может такого быть, чтобы опять война. …Бытие определяет сознание. Еще одна фраза привязалась. Точная, как выстрел в десятку. Точнее не скажешь. Мое сегодняшнее бытие определяет мое же сознание. И кажется мне, что люди напрасно называют свет белым. Он черно-белый. По крайней мере, для меня. Еще мне кажется, что живу я на этом черно-белом свете лет сто, не меньше. Прямо-таки изжился весь, а впереди прорва лет. Правда. Не первый раз так думаю. Открыл для себя, что в ненастье годы растягиваются до бесконечности. В этой бесконечности я для себя лазейку нашел. Как навалится жизнь комлем березовым, так я и ухожу в прошлое. Копошится, копошится в такие минуты у меня в голове разное. Ищу, что получше было в прошлом своем. Не всегда получается. Чаще чернота видится. В душе хлябь осенняя растекается, кочки сухой нет. Жить тем не менее надо. Зачем? Для чего? Пытаюсь найти ответы на эти вопросы и не нахожу. Потому и цепляюсь за прошлое, память свою благодарю за то, что нет-нет да и подбросит она из черноты просвет. Кидаюсь в этот просвет, как летом в воду, размахиваю руками, гребу к тому берегу, на котором посветило. Радуюсь, когда удается доплыть. Потому что, если уж в той моей жизни были просветы, значит, в будущем их должно быть больше. Шторм, каким бы сильным он ни был, сменяется штилем, ночь — днем. Перемены должны наступать, иначе не жизнь, черт-те что получиться может, белиберда. По-разному примеряю я к себе и ситуацию, в которой оказался. Сегодня мне, как никогда раньше, надо найти выход. Не находится. Ничего придумать не могу. Ну, просто колун колуном. Воздуха нет. Хоть глоточек отхватить. Маленький, прямо-таки комариный глоточек воздуха, и будь что будет. Тем более что не держит меня ничего. Мне совсем не сто лет, нет еще шестнадцати. Я неподсуден… Может быть, убежать к чертовой матери? Ну его, этот флот, корабли… Мешанина в голове. Мысли чаще всего возвращаются к разговору в кабинете командира части, к тому, что произошло, что не могло не произойти. ПисьмоПо вечерам Костя играл на гитаре. Кто чем был занят по вечерам. Пел песни Костя, кто-то стирал белье, кто-то латал робу… Я слушал Костю. Рядом сидели Леня, Миша, другие ребята. Знал я эту песню. Ее любил друг дяди Паши Сокола Коля Федосеев. Вернется, бывало, с задания, возьмет гитару, и… «Когда море горит бирюзою…» Постоянно он ее пел. Всегда собирались вокруг солдаты, слушали. — Любимая песня Коли Федосеева, — вздохнул я. — Да. Он ее пел не хуже Кости, — отозвался Леонид. Мы какое-то время сидим и слушаем. Разом поворачиваемся друг к другу. — Вам знакомо это имя, юноша? — Знакомо. — Откуда? — На фронте встречались. — Постой, Костя, — попросил Леонид. С этими словами он вновь повернулся ко мне. — Как на фронте? — Обыкновенно, — ответил я. — Подо Ржевом. Он в разведке служил. — Точно. Блондин такой с родинкой. — Да. — Что ж ты раньше не говорил… Это ж корень мой, понимаешь? Как ты с ним встретился? Коротко я рассказываю о встрече с Колей Федосеевым, Славой Топорковым, дядей Пашей Соколом. Леонид и Миша знают всех троих. Они, сказывается, с одного дивизиона. — Ты был там, когда Пашка погиб? — Да, — ответил я. — Когда это случилось? — В последний день сорок третьего года, — ответил я. — Ты был рядом? — Да. — Расскажи, — попросил Кедубец. Этот день всегда со мной. Этот день во мне. И останется на все годы во мне — я это знаю. С утра мело так, что и не дыхнуть. Уткнешь рот в ворот полушубка, тогда только и отдышишься. Разведчики должны были вернуться еще накануне. Саперы в который раз открывали и закрывали проход. Разведчиков не было. Томило предчувствие беды. Посижу в землянке — тянет на воздух, промерзну — снова в землянку. Так и маячил… Дядю Пашу несли к землянке командира. Он уже не дышал. Щека разорвана, белеет кость. Она даже не белеет — алеет маленькими капельками-кровинками. Маскхалат, на котором несли дядю Пашу, в крови. Подошли Слава Топорков, Коля Федосеев. Длинное, с татарскими скулами лицо Топоркова еще больше вытянулось. Оба достали из-за пазухи бескозырки, но не надели их. Стояли, мяли бескозырки в руках. — Ты знаешь, что Славка тоже погиб? — спросил Кедубец. — Нет. Мы расстались, когда его и Николая отозвали на флот. — Колька вернулся в наш дивизион, а Славка попал на тралец. На тральце и погиб. Подорвались на мине, потом самолеты… — А Николай? — Жив, — ответил Кедубец. — Демобилизовался. В Москве сейчас. Студент. — Леня! — предложил Миша. — У тебя же есть Колькин адрес, давай напишем ему письмо? О демобилизации спросим, юнга что-то нацарапает, это ж идея! Мы садимся писать письмо. «Студенту от флота наш привет! Прими, Коля, поклон от старых своих товарищей. Мы с Мишкой все еще служим, но об этом потом. Сначала хочется узнать, как ты там, привык к гражданской жизни? Трудно вспоминать науки? Я так все забыл к едрене-фене». — Ты про юнгу напиши, — подсказывает Михаил Леониду. — Подожди, — отмахивается Леня. «Теперь о себе. Гоняли нас с Мишкой с коробки на коробку все то время, что выписались мы из госпиталя. Нигде мы не прижились. Осели в экипаже. Таскаемся по базам, вкалываем, а точнее — ни черта-то мы не делаем, живем по принципу: лишь бы день прошел. И надоело все до чертиков, и менять не хочется — осталось чуть-чуть. Так складываются обстоятельства». — Чего еще? — поворачивается Леонид к Михаилу. — О демобилизации спроси, не слышно у них? — Откуда? Им там до лампочки наша с тобой демобилизация, люди делом заняты. «Вот какую новость мы тебе сообщаем. В нашей группе есть пацан, юнга. Ты должен его знать. Рвался парень на корабль, а попал к нам. Встречался с тобой на фронте. Передаю ему карандаш». — Пишите, юноша. О чем? Взял карандаш, слова разбежались. «Здравствуйте, Николай, — вывел я. — Пишет вам юнга Беляков. Я сейчас на флоте. Живу хорошо. Всегда вспоминаю вас, дядю Пашу, Славу. Хотелось бы получить от вас письмо». Я подписываю, передаю листок Михаилу. «В общем, так, друг, — пишет Михаил. — Живем — ждем, ждем — живем. Думаю — на свой завод. Ленька решил в институт. Как там у вас, о демобилизации не слышно? Мы теперь на очереди». Письмо складывается треугольником, завтра оно уйдет. — Юноша, как вы попали в экипаж? Странно прозвучал вопрос Леонида. Прозвучал так, как будто он меня впервые увидел. Будто не я это вместе с ним ворочаю ящики здесь, на базе. Мне хочется рассказать Лене все, но я спохватываюсь. Зачем? И что это изменит? — Долгая история, — машу я рукой. — Ворошить нет желания? — Нет. Ночью я почувствовал себя как в противогазе во время маршброска. Не хватало воздуха. Что-то мне снилось, что-то виделось. До тех пор пока сон и явь не перепутались, пока не заболела голова. Виделись разведчики. Яснее всех дядя Паша Сокол. Щека у нею разорвана, белеет кость. Он зажимает рану рукой, но я вижу, что он говорит, его слова обращены ко мне, понять их невозможно. Я вижу, как шевелятся губы. Шевелятся и на моих глазах начинают чернеть и застывать. И замирают. Что он говорил мне? Не получив ответа на этот вопрос, я просыпаюсь. Долго лежу, всматриваюсь в темноту. Веки тяжелеют, я проваливаюсь. Чувствую стесненность и духоту. Что-то засветилось. Да это же печь. Она раскаляется добела. Так раскаляется, что светлеет, светлеет, и я уже вижу бабку. Ту самую, которая выхаживала меня в землянке. Бабка плачет, крестит меня, что-то говорит. Понять ее тоже невозможно, потому что шевелятся только губы, а голоса ее мне не слышно. Я снова просыпаюсь, думаю о моем сегодняшнем положении, о том, что так дальше продолжаться не может, я должен на что-то решиться. На что? То ли я где-то читал, то ли мне кто-то говорил, что ложь, даже библейская, та, что во спасение, оборачивается худым прежде всего для лгущего. Не про меня ли это? Я утаил правду в анкете и теперь расплачиваюсь. Тот же писарь с экипажа строит обо мне всяческие догадки, домысливает мою биографию, твердо верит в то, что у меня было в жизни такое, о чем лучше умолчать. Переписать анкету? Дополнить ее? Разложить три года по полочкам? Но как? За три года я всех мест, где побывал, не вспомню. Куда-то ехал, бродяжничал. Как все это описать? Вопросы, вопросы… А необходимы ответы. Их нет. Всего мне не вспомнить, а то, что вспомнится, проверить нельзя. Да и кто станет проверять? Тот майор с экипажа? К таким лучше не попадать. Такие себе не верят, где уж поверить беспризорнику, бродяге… — Что с вами, юноша? — спрашивает утром Кедубец. — Вы надели на себя чужое, слишком бледное лицо. Вам нездоровится? — Леня, — говорю я, — почему все сволочи вокруг? У Лени глаза округлились от моего вопроса. — Вы серьезно, юноша? — Да. — Серьезно такие вопросы походя не задают. Он поворачивается и уходит. До обеда мы работаем. После обеда Кедубец кивает, мы уходим с ним к морю. Палит солнце. Ни дуновения. А по мне сейчас сильный шторм был бы в пору. Воспоминание о разведчиках, бессонница заставили спросить себя, а что же дальше? Таскал ящики, не мог отделаться от этого проклятого вопроса. Не находил ответа. Жизнь прожить — не поле перейти… Все у меня запуталось. Когда-то… Да, тогда же, при жизни дяди Паши Сокола, легко мне стало. Не надо было ловчить, врать, скрывать. Я открылся, и мне было легко. Но потом? КПЗ, детприемники, детдома, побеги из них, улица, дороги и снова по кругу, по кругу до самой школы юнг… — Садись, — приглашает Кедубец. Мы садимся на камни, молчим, потом Леня начинает говорить. Слова его жесткие, соленые, как морская вода. — Ты сопляк, юнга, — говорит Леня. — Не хочешь говорить о себе, не надо. Не в моих правилах лапать чужие души, но каждый человек должен отвечать за свои слова. Никому не дано право обвинять людей в сволочизме, запомни это. Не за сволочей мы лезли в пекло, не со сволочами шли все эти тяжкие годы. — Но… — Молчи и слушай, — приказывает он. — Я не хочу знать, за что ты попал в экипаж. Несправедливость? Может быть. Если это так — дерись. Не умеешь — научись. Нет сил — сдайся. Вот железное правило. На службе только жратва да шмотки по норме положены, остального добивайся сам. Как, впрочем, и в жизни. На готовое не надейся. Иждивенчество здоровых люден самое большое паскудство. Не ждите манны небесной, всего добивайтесь сами. Если надо, повторяю, деритесь. — А вы, — не выдерживаю я, — деретесь? — Я сказал тебе, сопляк, сам не терплю, другим не разрешаю лапать чужие души. Мы ждем демо-о-би-ли-зацию. А сволочи… Они были, есть и будут. Но чтобы всех скопом зачислять в эту категорию… Нет у, тебя права так судить о людях: Ни у кого нет такого права, понял? Сначала в себя глянь поглужбе. Найдешь что — продолжим разговор. Он встал и ушел. Странно, но я не почувствовал обиды от его слов. Была в его словах какая-то скрытая от меня сила. Вспомнил я чепе в части, когда стоял на посту, разговор с майором в экипаже, каждый свой шаг после школы юнг, подумал о том, что не всегда и не во всем я был прав. Я отмечал для себя лишь обиды, несправедливости. И после и до школы юнг. Но плыл-то я все эти годы по течению, подумалось мне, и если греб иногда, то не всегда в нужную сторону. Засвербило во мне после разговора с Леней. |
||
|