"Мариупольская комедия" - читать интересную книгу автора (Кораблинов Владимир Александрович)

Владимир Александрович Кораблинов Мариупольская комедия

1

Страшно ли умирать?

И правда ли, что перед смертью человек мгновенной мыслью охватывает всю жизнь свою, все пережитое?

За окном гостиницы «Пальмира» шел мокрый снег. В сотне шагов было море, о котором язык не поворачивался сказать привычно, что оно  ш у м е л о.  Оно покряхтывало – ох-ох! – мелкое, незначительное, скучное. Как прилепившийся к нему невзрачный городок Мариуполь с его шестью православными церквами, костелом и еврейской синагогой. С его портовой вонью, грязным базаром, дырявым балаганом шапито, купеческими лабазами, греческими кофейнями и одиноким тусклым фонарем у двери упомянутой гостиницы, где в девятом номере нижнего этажа умирал великий русский артист Анатолий Леонидович Дуров.

Свет фонаря населял комнату призрачными видениями. Лики минувшего и нынешнего шевелились в полумраке, перемещались беззвучно, создавая некоторую путаницу в мыслях. Тени шевелились, будто бы колеблемые легким сквозняком. Но, боже мой, откуда было взяться ветру?

Больной принялся строить догадки: форточка? Неплотно прикрытая дверь в коридор? Нет, какая форточка, какая дверь! Еще как приехал в эту омерзительную «Пальмиру», велел коридорному проветрить номер, но оказалось, что все форточки заделаны намертво. «Зимой, господин, ветер-норд с моря – беда, топки не напасешься…» Коридорный – серый, унылый, с лицом без бровей и подбородка – проговорил это скучно и заученно, видно, в который уже раз.

Но позвольте... В этот заполуночный час зачем понадобилось коридорному торчать в номере? А он, представьте, почему-то околачивался здесь среди странных, бесплотных видений, и тоже, подобно прочим, шевелился и даже, кажется, иногда смешно и нелепо как бы повисал в воздухе.

И еще звук непонятный какой-то в тишине, похожий на звон небольшого станционного колокола, и то совсем близко слышен, а то удаляется, удаляется... И чуть ли не от этого-то колеблющегося звука в комнате происходит шевеление.

Так что же это? Что?

Папочка, Леонид Дмитрич, на подобные вздорные вопросы отвечал, бывало:

– То самое.

И в странный этот ответ множество оттенков вкладывалось: и презрение к вопрошающему, и явная ирония, и, конечно, прочное сознание собственного превосходства.

Ох, папочка…

Решительно оттеснив всех других, он присел на неказистый венский стульчик (скрип рассохшегося дерева намекнул на вещественность видения) и, ногу на ногу закинув и фертом подбоченясь (его любимая поза), сказал – ну, совершенно, как сорок лет назад говаривал:

– Допрыгался, сударь?

И медные пуговицы полицейского мундира поблескивали в темноте номера строго и укоризненно. Однако ж в голосе, прокуренном и пропитом, неожиданно послышалось и родительское, что ли, чувство и даже – фу ты, черт! – нечто похожее на понимание. И – совсем уж невероятно! – снисходительная примиренность: как-никак, фигура ведь сынишка-то, артист, знаменитость. А как же? «Наш род особенный среди дворянства, многие выдающиеся деятели из нашей фамилии. Бабушка Надежда Александровна, например, кавалерист-девица, – она одна чего стоит!»

С дворянством своим папочка всегда носился: фамильное древо, родовой герб и так далее и тому подобное.

Напичканному подобной чепухой, ему, конечно, нелегко было в свое время претерпеть жестокий удар, нанесенный сыновьями. Сперва их пристрастие к цирку выглядело мальчишескими шалостями, бреднями, неприличной игрой; думалось, что стоит посечь хорошенько – и образумятся. Не раз и не два посек – и что же? – все осталось по-прежнему: прыжки, кривлянье, одно на уме – балаганы, вздор. Тут маменька умерла. Потрясенный, папочка запил горькую и вскорости последовал за супругой.

И вот явился вдруг чудесным образом, вопрошает:

– Допрыгался?

И хотя, пожалуй, нынче, в дрянном номере этой тухлой «Пальмиры», беспомощный, умирающий, с багрово-синими кругляшами на спине и груди (тридцать медицинских банок, умышленно застуженных), сын понимал, что отец прав, что, кажется, и в самом деле  д о п р ы г а л с я,  – поперечить папочке все же мнится ему делом необходимым и значительным.

И умирающий вступает в безмолвное пререкание с отцом.

– Позвольте, папахен, что значит – допрыгался?

– А вот то и значит, – невозмутимо и несколько надменно цедит Леонид Дмитрич. – Сам небось понимаешь отлично, чего ж притворяться…

С минуту молча разглядывают друг друга настороженно, внимательно, как борцы перед схваткой.

– Ну нет, любезный папочка, если начистоту, так допрыгался-то не я, а вы… Вы-с!

– Эй, Толька!

– Что – Толька? Мамашу-то кто в гроб вогнал?

– Молчать!

– Те-те-те… Вы, однако, замашки ваши полицейские бросьте, тут вам не Тверская часть.

– Да как ты смеешь, козявка! – Леонид Дмитрич теряет спокойствие, стул скрипит под ним. – Мне?! Отцу?!

– «Отцу!» – передразнивает сын. – Тоже мне – отец! Как щенят, подкинули нас с Володькой к Николай Захарычу, а сами – по трактирам, финь-шампань, бланманже… Вы ведь еще хоть куда были мужчина… рысак!

– А-а-а! – не то гневный вопль, не то колокол, приблизясь, гремит над самым ухом, рядом, над головой. И тут, оглушенный, испуганный, с удивлением замечает Анатолий Леонидович, как, топнув лакированным сапогом, папочка исчез вместе со стулом, и все лики, все ночные пришельцы исчезли, но странное шевеление продолжается. Теперь, когда комната опустела, он догадался, что это не более как игра света и тени, происходящая от уличного фонаря, раскачиваемого ветром. И, конечно, болезненное воображение.

– Нет, – пробормотал, – умирать не страшно. А вот ворошить прожитую жизнь… ну ее к черту! Темнота, что ли, располагает к глупым воспоминаниям, надо бы свечку зажечь… Еленочка!

Она сладко посапывала за ширмой, не отзывалась.

– Елен-ка-а! – закричал, закашлялся трудно, с подвыванием. – Ч-черт! Черт! Дьявол!!


Она возилась со спичками, безуспешно стараясь зажечь свечу, что-то бормоча спросонья.

Второй год шла война, был конец декабря тысяча девятьсот пятнадцатого. Казалось бы, срок невелик, каких-нибудь полтора года, а Русское государство вдруг заплошало: за хлебом – очереди, электричество выключают в полночь. Спички же такие, что их и зажечь невозможно – чадят, мерзко воняют, но не воспламеняются.

Он задыхался, рычал:

– Черт! Черт!

Наконец-то вспыхнуло красноватое копьецо свечи. Милый друг, приподнявшись на локтях, дыша тяжело, со свистом, глядел на нее слепо, совершенно без выражения, словно это и не он сейчас кричал, бранился.

– Спичка пляхой… шлехт, – робко оправдывалась Елена. Ее испугал взгляд Анатолия Леонидовича, он так никогда не глядел. В любовной ли страсти, в насмешке, в безудержном ли гневе, в запальчивости спора – его глаза всегда жили, сияли. Сейчас они таращились мертво, безразлично.

Дрожащими руками налила в столовую ложку пахучей зеленоватой микстуры.

– Пожалиста, – протянула лекарство. – Битте…

Он мотнул головой, отвернулся.

– Доктор сказаль – обязательно… – Ложка вздрагивала, микстура лилась на одеяло. – Ну, милый… То-ли-я!

– Свечу! – прохрипел, зашелся в новом приступе кашля, повалился на подушки. А откашлявшись, успокоясь, —

– Оставь свечу, – сказал с усилием. – И уходи…


Сперва все как будто хорошо устроилось: дышать полегчало, свеча горела ярко, весело. Еленочка немного повздыхала за ширмами и утихла, видимо, заснула.

Но что же все-таки произошло в этой мрачной комнате каких-нибудь четверть часа назад? Шевеление теней. Коридорный малый, как бы повисший в воздухе. Наконец – папочка. Игрой болезненного воображения подобную галиматью объяснить куда как просто: болезнь к ночи всегда обостряется – повышение температуры, хрипы, затрудненное дыханье и прочие характерные явления.

Но папочка… Откуда он-то взялся?

Горит, потрескивает свеча, это хорошо. Однако до чего ж ничтожно освещаемое ею пространство: тумбочка с лекарствами, стул, фаянсовая плевательница, пестрый коврик… За пределами светлого круга – тьма.

Чернота.

Которая… ох, кажется… начинает… оживать! Ну, так и есть: бесшумно открылась дверь и вошел коридорный.

– Звали? – спросил, зевнув. – Чего надо? Ай так, не спится? Третий час времени…

Дуров поглядел на него с любопытством. Да, совершенно нет подбородка. И лиловое пятно вполщеки, раньше почему-то не замеченное. Нескладный малый стоял, как в театре при подобных обстоятельствах стоят слуги: прислонясь к дверному косяку, зевая, почесываясь лениво.

– Чего ж не висишь? – серьезно спросил Дуров.

– Как-с? – не понял коридорный.

– Не висишь, говорю, отчего? Давеча так ловко висел, а сейчас, значит, не желаешь?

– Не желаю, – сонно сказал коридорный.

– Это почему?

– Не желаю, и все, – осклабился нахально. – Чего звали-то?

– А я тебя вовсе и не звал. – Дуров засмеялся, засипел похоже на испорченный бой дешевых стенных часов. – Не звал, на что ты мне сдался. Да уж входи, что ли, закрой дверь, дует же, черт возьми!

– Какая дверь, господин? – словно бы удивился малый. – Выдумаете тоже – дует…

Но дверь притворил поплотнее и как-то странно, волнообразно, рыбкой морским коньком пошел… нет, не пошел – поплыл на Анатолия Леонидовича. И вот тут-то случилось непостижимое, коридорный на глазах преображался: откуда ни возьмись – подбородок выдвинулся круглый, с ямочкой, чисто выбритый досиня, припудренный; франтовские усы распушились; изящнейшими очертаниями наметился черный сюртук и малиновая через плечо лента с мерцающими блестяшками медалей, жетонов, почетных памятных знаков, со звездой эмира бухарского! Точно такой же, как и у самого Анатолия Леонидовича!

– Ну-у… здравствуй, братец, – знакомым голосом сказал сюртук, наплывая, наплывая на затрепетавший вдруг огонек свечи. – Здравствуй, Первый и Единственный!

В последних словах издевательская усмешка слышалась несомненно. Вот уж с кем сейчас не хотелось больному разговаривать, так это с братом. К чему? Старые счеты, старая, закостенелая вражда, вечное соперничество. Бог с ним… Устало закрыл глаза, вздохнул: вот ведь и свеча горит, а кажется, все опять снова-здорова начинается. Но тлела еще робкая надежда, что откроет глаза – и виденье исчезнет.

Ан не тут-то было.

– Ну-с, Толечка…

Голос приятный, бархатистый, мурлыкающий. Вспышка воображения враз, одним росчерком, запечатлела существо страшное, фантастическое: котище-игрун в сюртуке. Белая грудка. Зеленовато мерцающие глаза. А когти… Когти!

– За что ты меня ненавидишь, Володька?

– Ха! Ха! Ха! – ненатурально, граммофонно, засмеялся Дуров-старший. – Нет, позвольте, позвольте, кто это говорит? Неужели первейший в России насмешник, гроза местной администрации? Пугало интендантов и продажных газетчиков? Губернаторов даже, черт возьми! «За что ненавидишь»… Фуй, как бездарно, пошло! Да ты сам, сам, – ты ж себя литератором почитаешь, – сам хорошенько вслушайся: реплика из провинциальной мелодрамы! «За что ненавидишь!»

Больной промолчал, не стал спорить. Действительно, глупая фраза сорвалась. Беспомощная, жалкая. Значит, так уж скрутило, так ослабел… Или и в самом деле родственные чувства заговорили? К чему это – то папочка, то вот теперь – пожалуйста, братец! Неужели наступает, пришла та минута, когда человек мгновенной мыслью охватывает… охватывает…

– Да ты, душенька, не обижайся, – прервал его брат (нет, нет, какой брат, – чудище в сюртуке!). – Это я тебе не в укор говорю, без злобы. Просто нам, друг мой, скоро нечего будет делить, не из чего ссориться: твой конец ведь всем очевиден.

– Какой конец? Что ты мелешь?!

– Ну-ну, спокойно, не брыкайся. Ты же и сам чувствуешь, что дело твое – швах. Как артист ты уже не существуешь, а скоро и Анатолия Дурова-человека не станет. «За что ненавидишь»… – Владимир фыркнул в великолепные усы – ну, кот, настоящий кот! – А за что мне тебя, Толечка, любить?


М-м-м… А ведь и в самом деле – не за что. Давайте, давайте-ка припомним кое-что из далекого прошлого. С детских, с отроческих лет. Припомним, сопоставим, глянем беспристрастно.

Итак?

После смерти матери (она умерла рано, в памяти Анатолия ее образ запечатлелся слабо, расплывчато) папочка махнул рукой на все, запил и отдал братьев на воспитание дяденьке Николаю Захаровичу.

Мальчики как бы в другой мир переселились, несхожесть двух родственных обиталищ была разительной. Более чем скромная квартирка пристава Тверской части ни в какое сравнение не шла с барскими палатами знаменитого московского стряпчего. Житейский обиход Леонида Дмитрича зижделся на восьмидесяти целковых казенного жалованья; греть руки взятками дворянская спесь не позволяла. Аккуратность, порою до скаредности доходящая, – вот была повседневность жизни семейства Дуровых.

В богатой дядюшкиной квартире мальчики притихли сперва, оробели перед обилием прекрасных, дорогих вещей – ковров, мрамора, картин в тяжелых золотых рамах и какой-то особенной мебели с удивительно затейливой резьбой – с орлами, грифонами, оскаленными масками чудовищ и узорчатыми переплетениями виноградных и дубовых листьев и цветов. Тут на каждом шагу встречались чудеса, будь это огромные, в виде башни, часы с музыкой и конными рыцарями, всякий раз при бое выезжавшими из-за циферблата; или гигантская ваза, хитроумно сложенная из цветных уральских камушков с золотыми прожилками между ними; или, наконец, пузатая стеклянная горка, вся уставленная забавными фигурками из фарфора – гномами, маркизами, балалаечниками, кавалерами в шляпах и пастушками. Все поражало, все было необыкновенно интересно, и первые дни пребывания в дядюшкином доме братья, как потерянные, бродили по бесчисленным комнатам, разглядывая, восхищаясь, с удивлением и восторгом находя все новые и новые диковинки.

А сам обладатель сего немыслимого богатства был игрок. И, может быть, поэтому, трезво понимая свою страсть как порок, как опасное отступление от житейской нормы (да, именно, конечно, поэтому!), поставил себе целью воспитать маленьких Дуровых в духе надежной, положительной серединности. Он строго следил за тем, чтоб мальчики не увлеклись чем сверх меры, не отклонились бы от приличной обыкновенности, чтоб, не дай бог, не оказались подвержены какой-либо страсти. По собственному опыту зная погибельность иных увлечений, он хотел своих юных свойственников уберечь от всего, что могло бы совратить их с ровного пути, ведущего к достижению житейского благополучия, вершиной которого почитал чин статского советника, ну, и орденок при сем и, разумеется, некоторый капиталец, хотя бы и не бог весть какой, но все же соответственно чину…

О таких-то вот материях Николай Захарович любил вести поучительные беседы, но, правду сказать, как-то несколько, пожалуй, наспех, большею частью при сборах в клуб, когда многое отвлекало и мысли настраивались на постороннее: то горькое воспоминание о вчерашней неудаче (прикуп, каналья, подвел!), то вдруг куда-то закатившаяся запонка, то соображения по поводу сегодня предстоящей игры…

Мальчики слушали с видимым почтением и казались преисполненными решительно всегда и во всем поступать так именно, как научал дяденька. Но не успевал утихнуть за окном дребезг колес отъехавшего экипажа, как они бежали в просторный каретный сарай, где при тусклом свете фонаря принимались за свои акробатические упражнения, воображая себя настоящими, взаправдашными циркистами.


Но откуда, бог мой, откуда взялись эти неприличные мечты о цирке? Откуда?

Тут едва ли возможен ответ, решительно объясняющий: а вот, дескать, пожалуйста! Ну, скажем к примеру, однажды бабушка Прасковья Семеновна побаловала внуков, сводила их в цирк, где были пресмешные клоуны, очаровательные наездницы, музыка, веселый дух представления… Ну, безусловно, безусловно, отсюда-то и началось!

Вон ведь, оказывается, как просто: сводила бабушка внуков в цирк – и будьте любезны-с.

И бабушка, и цирк, и смешные клоуны, может быть, даже сам знаменитый Билли Гайден, – все это было, разумеется, и детские восторги были, и долгие затем воспоминания, как о сказке или удивительном сне.

Но нет, не в этом случайном эпизоде надо искать минуту рождения артиста, а в том неизъяснимом и таинственном, что чудесным образом некогда вкладывало в щепоть монастырского служки отрока Андрея печной уголек и понуждало расчерчивать стены кельи небывалыми городами, храмами и странными, как бы парящими в небесах людьми; или трехлетнего Генделя в глухую ночь вскакивать с постели и в одной рубашонке, босиком, крадучись, взбираться по скрипучей лестнице на антресоли, где стоял старый клавесин, и там, замирая от страха (сумрак, неясные тени, словно чудовища, свист ветра за темным окном), касаться пальчиком пыльных клавиш и в восторге прислушиваться к ясной, чистой мелодии, в тишине волшебно вдруг возникающей от легкого прикосновенья…

Так чем же объяснить подобное?

В старину это называлось выспренно – даром божьим, нынче – попроще и по-разному, но смысл один: призвание. Рублев и Гендель родились великими художниками, им вовсе не обязателен был какой-то толчок извне для того, чтобы сделаться тем, кем они сделались. Так же и братья Дуровы, никак не от случайной встречи с Билли Гайденом стали артистами: они ими родились.


Случалось, что в рекламных разноцветных летучках да и в аршинных больших афишах Анатолий Леонидович именовал себя истинно по-королевски: Дуров Первый.

Или еще: Подлинный.

Последнее подразумевало, очевидно, существование некоего Дурова-однофамильца, который, пользуясь широко известным именем как приманкой, вводил в обман не только господ директоров цирковых заведений, но и простодушную публику. В те далекие времена в артистическом мире еще не было такого количества Дуровых, как нынче, и тут особенно гадать не приходилось: прозрачный намек относился несомненно к брату.

Подобные выходки Анатолия представляли собою скорее всего рекламную хитрость. Однако Владимира не могла не задеть заносчивость тона этих крикливых самовосхвалений (первый, подлинный, а то даже и – единственный), и в отместку он стал называть себя в афишах  С т а р ш и м.  Братья враждовали в открытую.

Довольно прочно укоренилось мнение, будто вражда началась в ту пору, когда к обоим уже пришла популярность: соперничество-то, мол, и породило неприязнь друг к другу. Но, думается, черная кошка пробежала между ними гораздо раньше, где-то, может быть, даже в далеком детстве. И главное, дело тут было в самих характерах братьев. Ну конечно, в характерах.

Удивительно похожие внешне (оба – красавцы, оба – достойные представители старинной дворянской породы), они в то же время заметно разнились качествами внутренними, душевными. Братья-погодки растут вместе, они, само собой, прежде всего, – товарищи по играм, по шалостям, порою далеко не безобидным. Разбитая дорогая фамильная чашка, облитый чернилами толстый том Свода законов из дядюшкина шкафа, подрисованные усы и рожки на портретах каких-то важных господ в бархатном альбоме с раззолоченными застежками, что лежит на круглом столике в приемной Николая Захаровича, – вот образцы шалостей незначительных. Но были ведь и другие, похуже: пожар в дровяном сарае, живая крыса, пущенная в один из ящиков тетенькина комода, всемирный потоп, устроенный в ванной комнате…

Теперь давайте припомним, кто же из братьев являлся зачинщиком всех этих опасных шалостей. Представьте себе, отнюдь не старший. И тем не менее так как-то всякий раз получалось, что по ловкости своей и удивительной изворотливости Анатолий выходил из воды сухим, а все шишки валились на голову бедного Владимира. Отчаянности и быстрого соображения у младшего было куда больше, чем у простодушного и несколько медлительного Владимира, и эти-то качества выручали Анатолия не только в мальчишеских проказах, но и в дальнейшем, в делах житейских – при обращении с администрацией всех рангов, при денежных расчетах, ну а уж про манеж – тут и говорить нечего.

Когда дяденька Николай Захарович однажды прихватил своих питомцев за акробатическими занятиями (гнев его обрушился в первую очередь на злополучного учителя-немца, который был схвачен за шиворот, безропотно принял побои и в испуге ретировался), – в сарае рядом с разъяренным дядюшкой оказался один лишь Владимир. Он-то именно и утолил первый взрыв Николая Захарычева гнева; Анатолий же при сем событии непонятным образом исчез, провалился сквозь землю. Подобное случалось всякий раз, когда дело доходило до расправы. Как и куда он исчезал – одному богу было известно. Разумеется, и его не обходила кара, но она вершилась уже не под горячую руку и потому оказывалась не в пример слабее. И ежели во время экзекуции старший плакал и кричал: «Простите, дяденька, я больше не буду!» – то младший молчал, стиснув зубы или даже оскаливаясь, подобно злобному волчонку. И никогда не каялся и не взывал о прощении, таким своим поведением обнаруживая натуру сильную и упрямую.

– Ну, Толька, – всхлипывал старший, – подлец ты, сам ведь затеял…

– А не зевай! – смеялся младший.


В характерах, в характерах коренилось все предбудущее.

Известно, что они однажды сбежали из дома (и опять-таки зачинщиком и подстрекателем был проказливый Анатолий), очутились в грязном балагане жуликоватого немца Вальштока и в роли акробатов несколько месяцев колесили по захолустным городкам, выступая на базарах и ярмарках, живя впроголодь, перенося грубое обращение хозяина и омерзительное общество невежественных и опустившихся балаганных «артистов». Последнее было особенно тяжело. Привыкшим к чистоте и комфорту дяденькина обихода, среди картин и книг (Николай Захарович имел отличную библиотеку), странный, дикий быт бродячего цирка показался им особенно нелепым и отталкивающим.

Но ими владела подлинная страсть, и они готовы были претерпеть всё.


Так повадились, вместе с другими балаганными «артистами», таскаться по трактирам.

Ну, те, другие, – бог с ними, это понятно. Бедовые головушки потешали пьяную трактирную публику за угощенье: рюмку водки, кусок колбасы, надкусанный пирожок.

А эти?

Ах, любовное томленье тянуло  э т и х  в грязное зало известного заведения «Лиссабон», где в сизом дыме, в чаду, в рыданьях и воплях музыкальной машины шевелились смутно черт их знает кто – ни люди, ни чудища, а может, так – люди-чудища, пьяные гуляки. Но не они же…

Нет, не они, конечно.

Там вот что было, в этом «Лиссабоне»: под сенью костлявых, серых от пыли пальм – деревянный скрипучий помост, расписанный розочками и щекастыми купидонами; синяя бархатная занавеска с золотыми помпончиками, из-за которой вдруг – в гуле, в гаме, в матерных восклицаньях пьянчуг – ослепительно выскакивали розовые, напудренные девицы и, высоко вскидывая ноги, дурными голосами пищали залихватские куплетцы:

Я – Бетси,Ребенок нежныйИ безмятежный,Я все могу!..

Или «Ойру». Или что-нибудь подобное.

Несмотря на отсутствие при них арф, девицы назывались арфистками – для пристойности и благозвучия, разумеется. По той же причине и имена их были воздушные, изящные и как бы не русские: Жанна, Бетси, Люсьена, Мими. От них пахло дешевой косметикой и пивом. И, хотя их профессия не оставляла сомнений, братья со всем жаром здоровой юности  в о с п ы л а л и  к одной из них.

Ее звали Лукерья, или Люсьена, как хотите, для них это не имело значения. Для них она пребывала в сиянье красоты прямо-таки небесной, но, кажется, не столь уж недосягаемой; они дарили ей заработанное в трактирах: орехи, конфетки, пирожки, апельсины, а то и серебряный пятачок, и она – ничего, брала все, одинаково загадочно улыбаясь обоим…

Однако и тут, как и в детских шалостях, Анатолий оказывался куда шустрее брата: то украдкой в щечку чмокнет девицу, то обнимет за талию как бы невзначай… А однажды в коробочку с леденцами вложил специально для такой оказии сочиненный стишок:

Ах, Люси́, красотка, душка,Как я нежно вас люблю,Знает лишь моя подушка,На которой ночью сплю!

Ей понравилось, польстило. Она шепнула: «Приходи ночью в нумер…» И он, косушкой подкупив привратника, прокрался на второй этаж к нумеру, где она жила.

Он потом всю жизнь помнил, как отчаянно колотилось сердце, когда собирался тихонечко постучать в дверь. И он занес уже руку, чтобы условно, как было договорено, подать костяшками пальцев сигнал, ламцу-дрицу, – но вдруг явственно услышал в нумере неосторожное шевеление, стук упавшей и покатившейся по полу бутылки и чей-то грубый голос, хрипло, нетерпеливо повторявший одно: «Ну, постой, постой… ничего»… Из соседней двери выглянула девица Мими, растрепанная, в одной рубашке; давясь смехом, прошептала: «Куда, ну куда прешься!» – и поманила пальчиком, – раз такое дело, иди, мол, ко мне, дурачок…

Не помня себя, пробкой вылетел из гостиницы. Ночь пласталась над жалкими базарными строеньями, черная, с белой луной, воровато бегущей меж грязно-белесых тучек. В голове какой-то шум стоял – трактирный, что ли, или как морской прибой, которого никогда не слышал, разве только в большой раковине… Сквозь шумную неразбериху одно лишь гвоздило по темени деревянным молотком, одно слышалось: «Ну, постой, постой… ничего»…

Ночная свежесть охладила, привела в чувство. В рассветных сумерках притащился домой, в Вальштоково логово. Там смрад стоял плотно, духота от спящих вповалку на голом полу «артистов». Скверным табаком, перегаром, грязным, давно не мытым телом разило до тошноты.

Он рухнул в свой угол, обессиленный, убитый коварством той, кого превыше ангелов небесных почитал, для кого на любую казнь пошел бы, на распятье… ради которой… ради любви которой так низко, так злобно на родного брата напраслину возвел, сказал ей, чтоб остерегалась Володьки, что у него – болезнь, подхваченная от Мими (эта беда Мими ни для кого не была секретом)…

– Прости меня, Володька! – вскрикнул и заплакал мучительно, со стоном, с каким-то жутким звериным рычаньем, как никогда прежде (да он, пожалуй, первый раз в жизни и плакал-то), как плачут уже много пожившие и испытавшие мужчины…


…Чуть вздрагивая, ровно горела свеча. Было хорошо. Нелепые ночные пришельцы исчезли, словно потеками сырости размылись в черных углах осточертевшей комнаты.

Вот как вдруг обернулось, вот как вспомнилось!

Но что это – сон был? Или – что? Так ярко нарисовалось в воображении – та далекая ночь, Мими, манящая пальчиком, обида, слезы раскаяния…

А щеки-то и в самом деле мокрые, он плакал. Во сне, должно быть? Конечно.

И тут пришло спокойствие. Дыханье сделалось ровным, глубоким. Взгляд в прошлое уже не раздражал, наоборот, было даже приятно и чуть, правда, грустно – вспоминать, вспоминать. Дядюшкины поученья в вечерние часы перед клубом… Вальшток… Синяя занавеска с помпончиками…

Даже ссору с братом из-за этой потаскушки… как ее…


Но умен, шельма, умен, этого у него не отнять.

И тогда, в той туманной дали прошедшего времени, и всю жизнь. Да и сейчас (ох, как бы не накликать, как бы опять не возник, не наплыл бы рыбкой морским коньком!), да, именно сейчас: только что вот тут сидел с преехидной улыбочкой – «Фуй, – говорил, – как бездарно, какая провинциальная мелодрама, да ты ли это, Толечка?!»

Умен. Дальновиден. Благоразумен.

Ведь как тогда из этой чертовой Твери вовремя убежал, плюнул и на Вальштока, и на всю шайку пьянчуг, нахально именовавших себя артистами. И на эту Лушку, Люсьену, чтоб ей…

А он вот, Анатолий-то, остался, домогаясь красотки конфетками, да апельсинами, да стишками… И даже в азарте соперничества очернил брата ужасно, омерзительно… ох!

По прошествии сорока лет вспомнить, так и то стыдно. Хотя – почему же? Речь ведь все о том же идет, о первом шаге: задумал – сделал. Вот тут-то он, Анатолий, и есть воистину Первый.

Ну, мало ли что там с этой Люсьеной вышло. Смешно и глупо. А могло бы, впрочем, случиться и иначе, и тогда…

Так-то-с.

Приподнявшись на локте, Анатолий Леонидович пристально всматривается в потемки, окружающие черту освещенного круга. Странно. Необъяснимо. Вот был папочка, сидел, брюзжал, топал ножкой – и улетучился, и нет его. Братец же, хотя и исчез, подобно родителю, и как будто и нет его, но присутствие почему-то ощутимо. Он невидим, но он здесь, здесь…

– Не проведешь, моншер, – шепчет больной, – не спрячешься… А раз уж ты разговор затеял, так слушай.

Мое несомненное качество – это действовать. По первому зову сердца. В омут кидаться, голову очертя – первым.

Первым!

А ты вот, к примеру, никогда первым не бывал, всю жизнь по моим следам норовил, все мое ухитрялся прибрать к рукам – и случай с Зеленым, и с Вильгельмом, и прочее. Ну, а как, пардон, с быком? На арене Плас де Торос? То есть когда уже не анекдот, не забавное антре, а – смерть в глаза, чудовище разъяренное, да еще сто тысяч чудовищ на трибунах с жадностью, с нетерпением и восторгом ждут не дождутся твоей погибели… Ну-ка, ну-ка, милейший! Это тебе не то что взять да и слизнуть воровски придуманную мною репризу, не-е-ет-с!

Да, именно – очертя голову.

От этого-то так сногсшибательны были мои успехи, всемирная слава, богатство (былое, к слову сказать)… Ну, конечно, и провалы, неудачи. Откровенно признаюсь. Ты же вечно размышлял, прикидывал за и против, выбирал. По Николай Захарычеву совету впрягся в служебную лямку, забыв про заветную мечту; скрипел пером в дурацкой управе благочиния, прекраснейшим почерком составляя списки сирот и потаскушек, двадцатого числа аккуратно расписываясь у артельщика в получении. Радовал дядюшкину душеньку: остепенился, дурачок, пошел по верной дорожке, не то что тот, забубённый… ну, сами знаете – кто.

Женился затем порядочно, благопристойно, с певчими, с провозглашением многолетия, с венчальными свечами, с флердоранжем. И с приданым, между прочим – а как же! – скатерти, салфетки, пуховики – ну, совершенно как в чеховском водевиле…

А время-то, дражайший братец, время-то было потеряно, оно уходило безвозвратно. Ты аккуратно торчал в управе, тянул лямку, выслуживался, к двадцати целковым нищенского жалованья мечтал о ничтожной прибавке. Имя же молодого русского клоуна Анатолия Дурова уже мелькало на афишах не только в провинциальных городках, но и, черт возьми, в белокаменной! Именно к этому времени относится история со срезанными в дядюшкиной квартире роскошными гардинами… Тереза моя смастерила из них великолепный балахон, и я впервые с огромным успехом выступил на московском манеже.

Тереза…

Но нет, тебе, Володька, этого не понять. Тут – ни свечей, ни певчих, ни громогласного дьяконского зева. Ни восковых цветочков на свадебном платье невесты.

Ни пуховиков.

Хотя и шептали в закулисных каморках-уборных охочие до пересудов, что – ого-го! – поймал-таки этот Дуров-ловкач золотую рыбку, Терезу то есть; что у нее в Дюссельдорфе или еще где-то там собственный цирк, кругленький капиталец. И цифру при сем называли, но разно, – от двадцати до ста тысяч и даже полмиллиона. В немецких марках, конечно.

Весь же цирк ее был всего-навсего две лошади – Магнус и Лота, не бог весть что, а капитал бесценный содержался в ее таланте, в ее темпераменте. Клоунесса Акулина Дурова – о, это надо было видеть! В русской рубашечке, в лапотках, с балалайкой, забавно вскрикивала: «Эй, юхнем!» – и публика ржала, публику потешали ее отчаянные сальто-мортале и расшитая рубаха, а главное – нелепое соединение русского платья с явно немецким произношением.

Она была лютеранка, какое ж венчанье. И дети мои считались незаконнорожденными; и хотя крещены были по-православному и в метрике значилось, что отец их – русский дворянин Дуров, паспорта, тем не менее, по дурацким законам Российской империи выправлялись им на материнскую фамилию – Штадлер. И все шло у меня вразрез с общепринятым и благопристойным. «Не как у людей», – резюмировал бы дяденька наш Николай Захарыч.

«Как у людей»… Скаж-ж-жите по-ж-жалуйста!


А дяденька-то помер между прочим. Вдребезги проигравшись, вернулся из клуба на рассвете, написал записку: «Нет, не отыграться!», лег на диван, как был, во фраке, в белом-жилете, и выстрелил себе в рот.

Ах, дяденька, дяденька! Царство тебе небесное…


Однако не будем отвлекаться, и пока еще более или менее дышится, и мысль ясна, закончим этот наш полуночный разговор. А раз уж накатил на меня такой покаянный стих (это знаешь ли, говорят, бывает перед смертью), то как же не вспомнить случай с полетом через манеж – из сундука в сундук. И мою подлейшую по отношению к тебе роль в этом номере, – вот что главное.

Ты уже работал тогда у Безано. Но что это была за работа! Не то униформист, не то помощник дрессировщика, пустяковые акробатические трюки – вздор, мелочь, ерундистика. А у меня идея блеснула сногсшибательная, да требовался партнер, и я предложил тебе участвовать в номере. Ты с радостью согласился – да, да, именно с радостью.

Ты думал, конечно, что я руку тебе протягиваю, ну, как брату, что ли… Естественно: у меня имя кое-какое, а ты – пока нуль круглейший. Братья Дуровы – это ведь уже, что ни говори, – марка! Это звучит.

В трактире, помнится, встретились, где-то в Зарядье. Низкие грязноватые своды, застиранные скатерти, фикусы, канарейка и прочее такое, словно из Достоевского. Бутылка сладкой сливянки, чай с крендельками.

Рассказал я тебе свою идею – ты так и взвился: «Толечка! Толечка!» Доверчивый, ласковый, на шею кинулся:

– Потрясающе! Нет, ты понимаешь? Потря-са-ю-ще! И ведь подумать, как гениально просто!

Чего уж проще.


Номер строился на внешнем сходстве братьев. Породистые, классически правильные очертания лиц, прически, цвет волос, франтовские усы и прямо-таки античная стройность фигур. Два совершенно одинаковых человека.

Разница в том лишь заключалась, что Анатолий был на глазах у публики, он раскланивался, весело сыпал каламбурами, и публика, уже успевшая полюбить молодого клоуна, шумно приветствовала его: «Браво, Дуров!» А старший брат, скорчась, скрывался, запертый в одном из двух окованных железом сундуков, установленных в противоположных концах средних ярусов цирка. Его водворили туда чуть ли не за час до начала представления; в темной духоте и затхлости терпеливо сидел с пистолетом в руке, боясь пошевелиться, чтобы не выдать свое присутствие. Он слышал крики и смех, мысленно представляя себе, что происходит в цирке.

Там начиналось…

Там начинался великолепный номер, который потрясет зрителей своей фантастичностью.

Невероятный, немыслимый, молниеносный перелет человека через всю арену – из одного сундука в другой.

Первый номер братьев Дуровых!

Там начиналась новая, блестящая страница в биографии Дурова-старшего. Пора, пора ему наконец расстаться с мелкими, незначительными ролями, какими до сих пор пробавлялся у Винклера, у Безано…

Он прислушивался, чтобы не опоздать, чтобы вовремя появиться из темного, тесного своего убежища. Рука напряглась, запотела, сжимая рукоятку пистолета.

Немного, правда, странно и даже обидно, что на афишах, извещающих о полете, он, Владимир, вовсе не упомянут. Впрочем, как же иначе, ведь тогда все стало бы ясно, тогда бы не было загадки…

Стоп! Началось! Шпрехшталмейстер торжественно, зычно провозгласил:

– Молниеносный! Перелет! Через арену! Известного! Клоуна! Анатолия! Дурова!!

От волнения чуть не нажал на курок. «Ох, этого, черт возьми, еще не хватало! Спокойно, спокойно…»

– Уважаемая публика! – слышится звучный голос Анатолия. – Дамы и господа! Мой перелет через цирк будет настолько быстр, что уловить его нельзя даже вооруженным глазом. Любые оптические средства тут бессильны. И тем не менее…

Публика замирает. В тишине слышно, как похрустывают опилки под ногами Анатолия.

– …и тем не менее предлагаю вам внимательно следить за чистотой выполнения этого фокуса! Итак…

Голос удаляется, удаляется. Затем – стук каблуков по ступенькам прохода наверх, в средние ярусы. Затем…

– Прощайте! – Голос Анатолия, выстрел, гулко бухает тяжелая крышка сундука. Все эти звуки сливаются, оглушают, как взрыв.

– Здравствуйте! – весело кричит Владимир, появляясь из темноты своего каземата. – И прощайте!

Господи, хоть бы не осечка… Но, слава богу, разом хлопают выстрел и упавшая крышка, и —

– Здравствуйте! – хохочет брат, приподнимая крышку противоположного сундука.

– Прощайте!

– Здравствуйте!

– Прощайте!

Публика ошеломлена. Грохот аплодисментов. Рев. Гогот.

– Бра-а-во, Дуров!

– Бра-а-а-во!!

И младший бессчетно выбегает на  к о м п л и м е н т,  триумф молодого клоуна оглушителен, как горный обвал. Все последующие номера проходят под непрерывные рукоплескания.

А старшему приходится отсиживаться в душном сундуке до самого конца представления. Но это, в сущности, пустяки. Работа. Оборотная сторона яркой, блистательной жизни артиста, тут уж ничего не поделаешь.

Зато впереди…


Номер с молниеносным перелетом еще несколько представлений удивлял публику. Зрители собирались кучками, горячо спорили, гадали, стараясь понять, как это делается. Сам генерал-губернатор Москвы светлейший князь В. А. Долгоруков вызвал Анатолия, допытывался – в чем хитрость.

– Да никакой, вашество, хитрости, все очень просто: мы с братом похожи, как двойники, ну вот…

– Ка-ак? – нахмурился князь. – Только и всего?

– Только и всего, вашество.

Князь обиделся: что же это, помилуйте, два часа ломал голову, пытаясь постичь ловкую махинацию… и вдруг – брат!

– Я разочарован, – признался князь. – Такая была таинственность… Фу, как пошло! Брат…

А старший продолжал терпеливо сидеть в тесном сундуке, вовремя стреляя, вовремя вскрикивая «Здравствуйте!» и вовремя исчезая. Успех был необыкновенный, такого и старые циркисты не помнили. Однако в афишах по-прежнему красовалось одно только имя – младшего.

Наконец не выдержал, обиженно и простодушно, недоумевающе спросил – почему?

– То есть как – почему? – удивился Анатолий. – Номер-то мой. Разве нет?

– Да, но… никакого номера и не было бы, если б я…

– Ты что? – прищурился Анатолий. – Не желаешь со мной работать? Ну, что ж, не смею задерживать. Прощай.

Он уже новое готовил: комическую оперу о нежной любви свиньи Палашки к рыжему козлу. Хор из пяти кошек, балет поросят и прочее. Полеты надоели.

Владимир понял, что и тут младший его обошел. Они расстались более чем холодно.

– Ну ты и фрукт, – сказал на прощанье Владимир. – Обманул ведь, скотина…

Младший пожал плечами:

– За десять дней заработал у меня без малого полтораста целковых, и я же – скотина!


Дело, конечно, было не в деньгах. Тут другое. «Вот отсюда-то, – подумал Анатолий Леонидович, – отсюда и началась настоящая вражда. А может быть…»

Он не успел додумать: свеча затрещала, ярко вспыхнула и погасла. И сразу – мрак, чернота… ах, нет! Если б такая, что хоть глаз коли, а то как давеча – полусвет, полутьма. Шевеление теней.

И снова – рыбкой морским коньком наплывает, наплывает….

– Да! Да! – себя не помня, закричал Анатолий Леонидович. – Обманул! Ну и что? Не знаешь, что ли, как у нас: топи, не то тебя утопят! Ты всю жизнь только тем и занимался, что меня топил…

– Я?! – прошелестел морской конек, как-то вдруг расплываясь, принимая другие, знакомые очертания. – Я? А сам-то!

– Ну и я! Друг дружку топили… всю жизнь! Всю жизнь!. Недаром же Дорошевич хлестнул в фельетоне про нас: два брата, и оба – Каины… И к черту! К черту! Я ведь действительно, умираю, Володька! Мой номер окончен, и я ухожу… По своей воле, заметь! Представляю, с каким наслаждением будешь ты затаптывать память обо мне… Давай, давай, дурачок! А я, как всю твою жизнь был Первым, так и останусь им навеки, и никогда тебе меня не затоптать, не уничто… Куда? Куда лезешь, ч-черт?!

Кошачья страшная маска – низко, над самой подушкой. Усы распушились. Зеленоватый глазок на приличнейшей, на интеллигентнейшей физиономии мигает семафорным огоньком… Приблизясь, нежно, ласково мяукнул на ухо, как бы с намеком на некий секретец:

– Папочке… кланяйся там…

– Еленочка! – в испуге заслонясь рукой, вскрикнул Анатолий Леонидович. – Еленка! Черт! Сатана!

Коридорный снова повис в полумраке, покачиваясь, почесываясь, позевывая. Спросил:

– Чего шумите, господин?

Затем церковный колокол бухнул. Пролетка задребезжала под окном. Наступало пасмурное утро.