"Исповедь одного еврея" - читать интересную книгу автора (Гроссман Леонид Петрович)

«…Я возымел мысль сделаться реформатором моего несчастного народа».

Из письма Авраама-Урии Ковнера к Ф. М. Достоевскому.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ ПЕРЕПИСКА С ДОСТОЕВСКИМ VIA DOLOROSA

Как это и откуда я попал в ненавистники еврея, как народа, как нации?.. Достоевский. Дневник писателя, 1873, III. (Ответ А. Г. Ковнеру).
I

После суда Ковнер был снова заключен в московский тюремный замок, где он содержался и до разбирательства своего дела. По доставлении его из Киева в Москву он только некоторое время провел в одиночном заключении в Сущевской части, где сильно томился и откуда вскоре был переведен в громадное здание московского тюремного замка на Бутырках. Темные уродливые башни и запущенный палисадник перед зданием произвели на него унылое впечатление. Внутренняя жизнь московской тюрьмы еще тяжелее поразила его.

Как лицо, принадлежащее к податному сословию, Ковнер был помещен в общее отделение, где ему пришлось жить радом с опаснейшими преступниками. «Нигде, — отмечает он в своих „Тюремных воспоминаниях“, — не заметно такого различия между дворянской костью и простым народом, как в стенах тюрьмы». Дух сословности крепко держался в тюрьмах и этапах, замечает он далее: «Мне пришлось вынести на себе всю тяжесть положения ссыльного податного сословия». Отчаянные головорезы, тюремные «жиганы», закандаленные арестанты с опухшими и зверскими лицами справляли по ночам пьяные пиршества с бранью, криками, буйными песнями. Ковнеру неоднократно грозили побоями и даже убийством. Пребывание в этом общем отделении, вероятно, скверно бы окончилось для него, если бы заключенные «дворянского отделения» не согласились принять его к себе в качестве прислужника. Это предоставляло ему удобный угол с приличной обстановкой в небольшом флигельке на отдельном дворике, где привилегированные арестанты могли даже заниматься садоводством и огородничеством. При желании здесь нетрудно было наладить получение писем, книг и газет.

Среда, окружавшая теперь Ковнера, была так же чужда ему, как и обитатели его первого местопребывания. Дворянское отделение было заполнено участниками прошумевшего в то время процесса «клуба червонных валетов», обвинявшихся в бесчисленных подлогах, мошенничествах и убийствах. Злостные банкроты, составители фальшивых векселей, громкие герои тогдашней уголовной хроники дополняли эту среду.

Отдалиться от общего круга не было никакой возможности. Каждому заключенному приходилось беспрерывно находиться в атмосфере всеобщего говора и шума. Но, несмотря на эту невозможность уединиться и сосредоточиться, несмотря даже на строгий запрет иметь письменные принадлежности, писательская натура Ковнера брала свое. В тюрьме он вел свой дневник, в котором, по его позднейшему свидетельству, «было больше мыслей, чем фактов». До нас дошли лишь отдельные отрывки этих тетрадей, вкрапленные в его позднейшие письма; здесь же он написал повесть «Кто лучше?» и комедию из судебного быта; отсюда, наконец, он вступил в переписку с Достоевским.

История его единственного драматического опыта не лишена интереса. В то время русское общество драматических писателей, во главе которого стоял А. Н. Островский, объявило конкурс на оригинальную комедию. Ковнер решил обработать в драматической форме свои наблюдения над судебным миром и написал пятиактную комедию «Наша взяла!» Рукопись была представлена на суд под характерным для автора девизом: «Summum jus — summa injuria».[9] Через некоторое время он узнал из газет, что из 86 пьес, присланных на конкурс, жюри в составе И. А. Гончарова, А. Н. Майкова и А. Н. Пыпина признало только три заслуживающими «особенного внимания» по своим литературным достоинствам, комедия «Наша взяла!» значилась второй.

Но это произведение Ковнера, как и многие другие, подверглось печальной участи бесследного исчезновения. Несмотря на его попытки напечатать комедию (переименованную им в «Дружескую услугу») или поставить ее на сцене, он не только не добился опубликования своей пьесы, но потерял в этих заочных хлопотах все следы своей рукописи. Несмотря на все его позднейшие старания, комедия не разыскалась.

Рядом с литературной работой в тюрьме шла культуртрегерская деятельность Ковнера. Он знакомит арестантов с шахматной игрой и устраивает для них литературные вечера. Одно из первых публичных чтений было посвящено комедии Островского «Правда хорошо, а счастье лучше». Оно имело громадный успех. «Несмотря на то что мои слушатели почти все поголовно были безграмотны, что арестанты любят больше фантастические рассказы и сказки и что названная комедия отличается особенной простотой замысла, — все слушали с величайшим вниманием, чрезвычайно заинтересовались судьбою действующих лиц и горячо благодарили меня за доставленное им великое удовольствие. Мои чтения повторялись часто и всегда с большим успехом».

В московских тюрьмах (сначала в Бутырском замке, затем в другой, «временной» тюрьме) Ковнер пробыл около двух лет. Ему удалось получить от губернского правления признания его неспособным, по слабости здоровья, к отбыванию наказания в арестантских ротах, взамен чего ему предстояло четырехлетнее тюремное заключение. Воспользовавшись циркуляром министра внутренних дел о том, что осужденные подобной категории могут быть высланы на житье в Сибирь, если общества, к которым они приписаны, отказываются принять их обратно в свою среду, Ковнер выхлопотал у своего общества подобный отказ и таким образом получил право отправиться по этапу в Сибирь, где для него начиналась свободная жизнь. Такой добровольной ссылкой он сократил срок своего тюремного заключения почти на два года.

Незадолго до своего отъезда из Москвы Ковнер вступил в переписку с Достоевским.

II

Зная психологическую основу «преступления» Ковнера, нетрудно догадаться о причинах его первого письма к автору «Дневника писателя». Последователь Раскольниковской теории, искупающий тюрьмою опыт своего отпадения от общественной морали, отброшенный судебным приговором в среду патентованных преступников-грабителей, убийц и шулеров, он тщательно и строго пересматривает в своем многолюдном тюремном одиночестве историю своего преступления. Он снова вникает в доводы своих обвинителей и, по совести, не в силах осудить себя. Вокруг него «червонные валеты» считают его вполне своим и не подозревают даже о возможности каких-либо различий в оценке их одинаковых деяний. Но сам он сохраняет глубокое убеждение в своем праве пойти особым, хотя бы и беззаконным путем для полного выявления своего творческого призвания и верного спасения нескольких голодающих, изнуренных и чахоточных. Его никто еще не понял до сих пор. Не говоря уже, конечно, об обществе, о печати, о присяжных, — ни семья, ни любимая женщина, испугавшаяся его дерзости, ни даже адвокат, блиставший на суде своими прогрессивными воззрениями и меньше всего усвоивший точку зрения своего подзащитного, — решительно никто не мог допустить в условиях правового строя, ревниво оберегающего собственность, возможность нравственного поступка, связанного с нарушением этого фундаментального права. Из современников, к которым он мог обратиться за окончательным осуждением, кажется, один только мыслитель мог взглянуть иначе на это правонарушение и проникнуть в сложныйлабиринт его побуждений и замыслов. Вот почему из тюремной камеры Ковнер отдает себя на высший суд творцу «Преступления и наказания».

26 января 1877 г. он отсылает следующее письмо Достоевскому:


«Многоуважаемый Федор Михайлович!

Странная мысль пришла мне в голову — написать Вам настоящее письмо. Несмотря на то, что Вы получаете письма со всех концов России и между ними — без всякого сомнения — довольно глупые и странные, но от меня Вы никогда не могли ожидать писем.

Кто же, однако, этот „я“?

Я, во-первых, еврей, — а Вы очень недолюбливаете евреев (о чем, впрочем, будет у меня речь впереди); во-вторых, я был одним из тех публицистов, которых Вы презираете, который Вас, т. е. Ваши литературные труды много, азартно и зло ругал. Если я не ошибаюсь, то в одной статье во время редижирования Вами „Гражданина“, Вы чрезвычайно метко отзывались обо мне — не упоминая, впрочем, моего литературного псевдонима, — как о человеке, который всеми силами старался завести с Вами личную полемику, вызвать Вас на бой, но Вы проходили все мои выходки молчанием и не удовлетворили моего самолюбия; в-третьих, наконец, я — преступник и пишу Вам эти строки из тюрьмы.

Собственно говоря, последнее обстоятельство могло бы, напротив, извинить в Ваших глазах мое обращение к Вам, как к автору известных всем в России (т. е. малочисленной интеллигенции) „Записок из Мертвого дома“. Но, увы! Я не такой преступник, которому Вы бы могли сочувствовать, так как я судился и осужден за подлог и мошенничество.

Вы, который так следите за всеми более или менее выдающимися явлениями общественной жизни вообще и процессами в особенности, давно, я думаю, догадались, что я — Ковнер, который писал в „Голосе“ фельетоны под рубрикой: „Литературные и общественные курьезы“, который затем служил в Петербургском Учетном и Ссудном банке и который 28 апреля 1875 г. посредством подлога похитил из Московского Купеческого банка 168 тысяч рублей, скрылся, был задержан в Киеве со всеми деньгами [Последнее указание не совсем точно. Соучастник Ковнера, скрывшийся за границу, увез из указанной суммы 45 тысяч, незначительная часть денег была переведена Ковнером в Петербург его кредиторам. — прим. авт. ], доставлен в Москву, судим и осужден к отдаче в арестантские роты на четыре года.

Но в чем собственно цель моего письма?

Вы, как глубокий психолог, поверите мне, что я сам не могу себе выяснить этой цели и что, очень может быть, никакой цели у меня нет. Побудило же меня писать Вам Ваше издание „Дневник писателя“, который читаю с величайшим вниманием и каждый выпуск которого так и толкает меня хвалить и порицать Вас в одно и то же время, опровергать кажущиеся мне парадоксы и удивляться гениальному Вашему анализу.

Я должен Вам признаться, что несмотря на то, что я Вас когда-то искренно ругал и издевался над Вами, читаю Ваши произведения с большим наслаждением, чем всех остальных русских писателей и что с величайшим вниманием и любовью читаю именно те Ваши сочинения, которые и публика, и критика недолюбливает. Нечего говорить, что и „Записки из Мертвого дома“ вещь прекрасная, „Униженные и оскорбленные“ — вещь очень порядочная, „Преступление и наказание“ — бесспорно превосходный роман (мелочи Ваши вроде „Скверного анекдота“, „Вечного мужа“ и проч. мне вовсе не нравятся), но я считаю Вашим шедевром „Идиота“; „Бесов“ я прочитывал много раз, а „Подросток“ приводил меня в восторг. И люблю я в Ваших последних произведениях эти болезненные натуры, жизнь и действия которых нарисованы Вами с таким неподражаемым, можно сказать, гениальным мастерством. В то время, как другие находят последние Ваши романы скучными, я, напротив, буквально не могу оторваться от их страниц, каждый почти период я читаю по несколько раз и удивляюсь Вашему живому анализу всех поступков Ваших героев и замечательному умению держать читателя (т. е. меня) в постоянном напряжении и ожидании. Вы не вдаетесь в мелкие и мелочные описания подробностей наружности действующих лиц, их обстановки, картин природы, туалетов и прочей дребедени, которыми так любят щеголять наши первоклассные писатели, начиная от Тургенева, Гончарова, Толстого и кончая Боборыкиным (который доходит в этом отношении до отвращения), но зато в Ваших романах (последних) кипит жизнь (положим, отчасти выдуманная, но зато возможная), движение, действие, чего с огнем не отыщешь в произведениях наших первоклассных художников. Но что касается Вашей публицистики, то, хотя и в ней встречаю (помните, что я говорю только о своих личных впечатлениях) гениальные проблески ума и анализа, она страдает, по моему мнению, односторонностью и некоторой странностью. Это происходит, кажется мне, от свойственного Вам одному склада ума и логики — между тем, как большинство мыслящих людей думают проще, низменнее и потому естественнее.

Однако, прежде чем укажу Вам на некоторые странные и непонятные для меня Ваши социальные и философские взгляды, я считаю нужным очертить перед Вами вкратце мою нравственную физиономию, мой profession de foi,[10] некоторые подробности моей жизни.

Никто, я думаю, лучше Вас не знает, что можно быть всю жизнь вполне честным человеком и совершить под известным давлением обстоятельств одно крупное преступление, а затем остаться опять навсегда вполне честным человеком.

Поверите ли Вы мне на слово, что я именно такой человек?

Я человек без ярлыка (под этим названием я напечатал роман в четырех частях, который был запрещен в 1872 г., безусловно, Комитетом министров, на основании закона 7 июня 1872 г.).

Родился я в многочисленной нищей еврейской семье в Вильне, где, т. е. в семье, люди проклинали друг друга за кусок хлеба; воспитание получил чисто талмудическое, до семнадцати лет скитался по еврейскому обычаю по маленьким еврейским городам, где существовал на чужих хлебах. На семнадцатом году меня женили на девушке гораздо старше меня. На восемнадцатом году я бежал от жены в Киев, где начал изучать русскую грамоту, иностранные языки и элементарные предметы общего образования с азбуки. Я был твердо намерен поступить в университет. Это было в начале шестидесятых годов, когда русская литература и молодежь праздновали медовый месяц прогресса. Усвоив себе скоро, благодаря недурным способностям, русскую речь, я увлекся также, наравне с другими, Добролюбовым, Чернышевским, „Современником“, Боклем, Миллем, Молешотом и прочими корифеями царствовавших тогда авторитетов. Классицизм я возненавидел и потому не поступил в университет. Зная основательно древнееврейский язык и талмудическую литературу, я возымел мысль сделаться реформатором моего несчастного народа. Я написал несколько книг, в которых доказал нелепость еврейских предрассудков на основании европейской науки, но евреи жгли мои книги, а меня проклинали. Затем я бросился в объятия русской литературы. Я переехал в Одессу и там в продолжении четырех лет жил исключительно сотрудничеством в местных газетах, корреспондировал в петербургские газеты. В 1871 году я приехал в Петербург. Тут я начал сотрудничать в „Деле“, „Библиотеке“, „Всемирном труде“ Окрейца, „Петербургских ведомостях“, а затем сделался постоянным сотрудником „Голоса“. Разойдясь с Краевским, я решился бросить литературу, успокоить утомленный мозг и отыскать какой-нибудь механический труд. Я поступил в Учетный банк в качестве корреспондента (русского). Новая сфера, противная моему воспитанию, привычкам и убеждениям, заразила меня. Присматриваясь в продолжении двух лет к операциям банка, я убедился, что все банки основаны на обмане и мошенничестве. Видя, что люди наживают миллионы, я соблазнился и решился похитить такую сумму, которая составляет три процента с чистой прибыли за один год пайщиков богатейшего банка в России. Эти три процента составили 168 тысяч рублей.

Это было первое (и последнее) пятно, которое легло на мою совесть и которое погубило меня. В этом совершенном мною преступлении играла главнейшую роль любовь к одной честной девушке честной семьи. Будучи горяч от природы, пользуясь хорошим здоровьем и отличаясь очень некрасивой наружностью, я не знал, что такое любовь хорошей женщины. Но в Петербурге меня полюбила чистая и славная девушка беззаветно, глубоко, пламенно (именно пламенно). Она меня полюбила, конечно, не за наружность, а за душевные качества, за некоторый умишко, за доброту сердечную, за готовность делать всякому добро и проч. Она была очень бедна, у нее была только мать (отец давно умер) и еще три сестры. Я хотел жениться на ней, но у меня не было никакого верного источника к существованию, так как в банке я служил без всякого письменного условия и директор мог мне отказать каждую минуту. К тому же у меня были долги небольшие, но все-таки не дававшие мне покоя… (я в отношении платежа долгов величайший педант).

Не естественно ли после всего этого, что я посягал[11] на вышеупомянутые три процента? Этими тремя процентами я обеспечил бы дряхлых моих родителей, многочисленную мою нищую семью, малолетних моих детей от первой жены, любимую и любящую девушку, ее семейство и еще множество „униженных и оскорбленных“, не причиняя притом никому существенного вреда. Вот настоящие мотивы моего преступления.

Я не оправдываюсь, но смело заявляю даже Вам, что у меня нет и не было никакого угрызения совести, совершив это преступление. Оно, конечно, против книжной и общественной морали, но я не вижу в этом никакого ужасного преступления, по поводу которого с пеной у рта говорила вся почти русская печать, забрасывая меня грязью и выставляя меня извергом рода человеческого…

Но Вы уже знаете, что я не воспользовался плодами преступления. Меня скоро поймали, арестовали вместе с женою (эта девушка обвенчалась со мною в тюремном замке [Очевидно, Ковнер решил свое первое венчание по обычному праву закрепить официальным обрядом, который, по-видимому, и имел место в тюрьме летом 1875 г. На суде, впрочем, жена его фигурировала под своей девичьей фамилией, под которой она вступила в судебное следствие. — прим. авт. ]), потом нас судили, меня обвинили, а ее оправдали (спасибо присяжным и за то). Но бедная девушка (Вы понимаете, что, венчавшись со мной при такой обстановке, моя жена и после венчания осталась девушкой) не выдержала своего заключения, моего позора, разлуки со мною на долгие годы, и вскоре после своего оправдания умерла. Этот последний удар был страшнее для меня всего предыдущего, и я чуть с ума не сошел. Я остался один, заброшенный в тюрьме, оплеванный, опозоренный, без всяких средств к существованию.

Не знаю, пережил ли еще один человек в мире подобные душевные пытки, но об этом я подробно писал в своем дневнике, который, может быть, когда-нибудь увидит свет.

Но не об этом речь… Я уверен, что Вы из этого бестолкового, бессвязного очерка поймете мою нравственную физиономию.

Что касается моего profession de foi, то я вполне разделяю все мысли, высказанные (в Вашем „Дневнике“ за октябрь) самоубийцей, и все проистекающие от них выводы, поэтому я не буду распространяться о них. С точки зрения этих мыслей (которые выработаны мною давно и развиты с полной ясностью в моем романе „Без ярлыка“ — почему он и был запрещен), я, понятно, не могу разделять Вашего взгляда на патриотизм, на народность вообще, на дух русского народа в особенности, на славянство и даже на христианство, поэтому я не буду полемизировать с Вами об этих предметах. Но я намерен затронуть один предмет, который я решительно не могу себе объяснить. Это Ваша ненависть к „жиду“, которая проявляется почти в каждом выпуске Вашего „Дневника“.

Я бы хотел знать, почему Вы восстаете против „жида“, а не против эксплуататора вообще. Я не меньше Вашего терпеть не могу предрассудков моей нации, — я немало от них страдал, — но никогда не соглашусь, что в крови этой нации лежит бессовестная эксплуатация.

Неужели Вы не можете подняться до основного закона всякой социальной жизни, что все без исключения граждане одного государства, если они только несут на себе все повинности, необходимые для существования государства, должны пользоваться всеми правами и выгодами его существования, и что для отступников от закона, для вредных членов общества должна существовать одна и та же мера взыскания, общая для всех?.. Почему же все евреи должны быть ограничены в правах и почему для них должны существовать специальные карательные законы? Чем эксплуатация чужестранцев (евреи ведь все-таки русские подданные): немцев, англичан, греков, которых в России чертова пропасть, лучше жидовской эксплуатации? Чем русский православный кулак, мироед, целовальник, кровопийца, которых так много расплодилось по всей России, лучше таковых из жидов, которые все-таки действуют в ограниченном кругу? Чем Губонин лучше Полякова? Чем Овсянников лучше Малькиеля? Чем Ламанский лучше Гинцбурга? Таких вопросов я бы мог Вам задавать тысячи.

Между тем Вы, говоря о „жиде“, включаете в это понятие всю страшно-нищую массу трехмиллионного еврейского населения в России, из которых два миллиона девятьсот тысяч, по крайней мере, ведут отчаянную борьбу за жалкое существование, нравственно чище не только других народностей, но и обоготворяемого Вами русского народа. В это название Вы включаете и ту почтенную цифру евреев, получивших высшее образование, отличающихся на всех поприщах государственной жизни — берите хоть Португалова, Кауфмана, Шапиро, Оршанского, Гольдштейна (геройски умершего в Сербии за славянскую идею), Выводцева и сотни других имен, работающих на пользу общества и человечества? Ваша ненависть к „жиду“ простирается даже на Дизраэли, который, вероятно, сам не знает, что его предки были когда-то испанскими евреями, и который уже конечно не руководит консервативной политикой с точки зрения „жида“. Кстати замечу, что в одном Вашем „Дневнике“ Вы выразились вроде того, что Дизраэли выклянчил у королевы титул лорда, между тем как это общеизвестный факт, что еще в 1867 г. королева предложила ему лордство, но он отказался, желая служить представителем Нижней палаты.

Нет, к сожалению, Вы не знаете ни еврейского народа, ни его жизни, ни его духа, ни его сорокавековой истории, наконец. К сожалению, потому что Вы, во всяком случае, человек искренний, абсолютно честный, а наносите бессознательно вред громадной массе нищенствующего народа, сильные же „жиды“, принимая министров, „членов Государственного совета“ в своих салонах, конечно, не боятся ни печати, ни даже бессильного гнева эксплуатируемых. Но довольно об этом предмете. Вряд ли я Вас убежду в моем взгляде, — но мне крайне желательно было бы, чтобы Вы убедили меня.

Мое письмо достигло почтенных размеров, а все-таки я до сих пор не могу выяснить себе самому цели его. Мысли переходят от одного предмета к другому, и все так избито, бессвязно, недокончено.

Вот теперь я хочу поговорить с Вами насчет двух моих произведений, которые успел написать, сидя в замке. Одно — комедия в пяти действиях, которую я написал для соискания премии, объявленной Обществом драматических писателей. Конкурс еще не состоялся, и я не знаю результата. В газетах было напечатано, что комедия „Наша взяла!“ (это моя) обращает на себя особое внимание и стоит второю в числе лучших. Я пробовал было сунуться с нею в некоторые редакции, но трусят, боятся ее напечатать, несмотря на то, что признают ее весьма порядочною. Другое — это повесть над названием „Кто лучше?“. Я ее отправил в Петербург, но не знаю еще ответа. Авось, пройдет. Я сделал хитрость и отдал ее в цензуру. И ничего, пропустили. Между тем я опять боюсь, что наши бесцензурные издания не решатся ее принять. Экземпляр, который находится в Петербурге, не был в цензуре. Вот, если б Вы хотели принимать во мне участие и содействовать напечатанию моих трудов где-нибудь… Вы бы оказали мне громадную услугу, потому что страшно бедствую, почти голодаю… Я бы написал, чтобы Вам их принесли. Впрочем, я мало надеюсь.

Я давно собрался к Вам писать, и совсем не в этом тоне и духе, но все отлагал. Теперь же пишу Вам, потому что послезавтра переводят всех содержащихся в Московском тюремном замке в новое помещение, где, как утверждают, нельзя будет ни читать, ни писать. А я хотел непременно Вам написать.

Знаете, когда я недавно читал ваш одиннадцатый выпуск „Дневника“, т. е. „Кроткую“, мне пришли в голову, думая о том, что хочу Вам писать, некоторые мысли, которые я внес в мой „Дневник“ и которые привожу здесь буквально. Судите сами, прав я или нет. Вот что записано в моем „Дневнике“:

„Я уверен, что величайшие психологи-романисты, которые создают вернейшие типы порока и дурных инстинктов, анализируют все их поступки, все их душевные движения, находят в них искру Божию, сочувствуют им, верят и желают их возрождения, возвышают их до степени евангельского „блудного сына“, — эти самые великие писатели при встрече с настоящим преступником, живым, содержащимся под замком в тюрьме, отвернутся от него, если он станет обращаться к вам за помощью, советом, утешением, хотя бы он вовсе не был таким закоренелым преступником, каким они рисуют многих в своих художественных произведениях. Они посмотрят на него с удивлением, станут в тупик… Что, мол, может быть общего между нашей нравственной чистотою и этой действительною грязью, опозоренной судом, тюрьмою, ссылкой, общественным мнением? Это можно объяснить отчасти тем, что, создавая художественные отрицательные типы, как бы грязны и порочны они ни были (напротив, чем грязнее, тем лучше), наши писатели смотрят на них, как на собственное образцовое произведение, как на родное милое детище, и любуются ими, т. е. самими собою, своим умением верно схватить с жизни тип, художественно обработать его мельчайшие изгибы души, чувства и ощущений и проч., и проч. Но какое им дело до постороннего, живого существа, которое погрязло в преступлении, хотя бы оно и рвалось на свет Божий, умоляло о спасении, простирало к ним руки?.. Разве могут возиться они с погибшими членами общества? Им ли делать что-нибудь реальное в их пользу? На это есть многочисленные благотворительные учреждения, могущественные сановники, сильные мира сего. Их дело только творить и создавать художественные образы и типы. Таким образом, в то время, как они любуются всеми тонкостями созданного ими художественного преступника, они, наверное, с чувством некоторого отвращения станут читать письмо от настоящего преступника, тайно присланное им из тюрьмы…“

Это рассуждение вызвано было отчасти воспоминанием, что одно мое письмо, написанное к князю Мещерскому-Гражданину, до сих пор осталось без ответа, между тем ведь он в своих пошлых и отвратительных „Тайнах современного Петербурга“ в лице своего героя — идиота Боба — исправляет род человеческий, обращает на путь истинный извергов, безбожников и самых пропащих людей…

Может быть, Вы захотите заговорить в своем „Дневнике“ о некоторых предметах, затронутых в этом письме, то Вы это сделаете, конечно, не упоминая моего имени.

Если же Вам вздумается мне ответить лично, то прошу Вас написать по следующему адресу: „Присяжному поверенному Л. А. Купернику, в Москве, по Спиридоновке, дом Медведевой, для Альберта“.

Вы понимаете, что я хотел написать Вам в десять раз большее письмо о многих важных вопросах, — но вышло не так, и боюсь, что давно надоел Вам. Поэтому кончаю.

С глубоким уважением

А. Ковнер».

26 января 1877 г.

III

Несмотря на кажущуюся разбросанность тем и подчеркнутую небрежность композиции этого письма, нельзя не признать в его авторе крупный литературный талант. Письмо его написано мастерски. Острое возбуждение интереса в начале, оригинальная и нисколько не льстивая характеристика писательской манеры Достоевского, стремительная и глубоко обнаженная исповедь, сжатый и волнующий рассказ об одной необычной и печальной судьбе, резкая постановка сложной моральной проблемы, смелое обвинение писателя в несправедливой вражде к безвинному народу — все это брошено на летучие листки с таким молодым задором, свежестью стиля, свободой и уверенностью литературной манеры, какие бывают лишь у крупных дарований, напавших на свой настоящий жанр. Письмо, как известный литературный род, и было такой органической формой нашего автора, в которой он достигал максимального подъема, силы и выразительности.

Неудивительно, что письмо Ковнера чрезвычайно заинтересовало Достоевского. В ответе своему корреспонденту писатель не перестает выражать свое уважение его необыкновенному уму. В «Дневнике писателя» он дает и печатный отзыв полученному документу, свидетельствуя, что это «прекрасное во многих отношениях письмо» его весьма заинтересовало. Он характеризует автора, как «человека весьма образованного и талантливого». Сохранившееся письмо Ковнера в нескольких местах испещрено рукописными заметками Достоевского.

Едва Ковнер отправил свое письмо Достоевскому, как получил последний выпуск «Дневника писателя», за которым внимательно следил даже из тюрьмы. Содержание этого декабрьского выпуска за 1876 г. побудило его продолжать начатую беседу, несмотря на полную неизвестность отношения к ней самого адресата его писем.

По поводу известных выступлений Достоевского в пользу осужденной Корниловой Ковнер считает нужным снять с автора «Дневника» подозрение в его отвлеченном и «кабинетном» равнодушии к подлинному жизненному страданию. Но центр второго письма — попытка выяснить выдвинутый Достоевским в статье «Голословные утверждения» вопрос о бессмертии души. Убежденный рационалист, приверженец материалистической философии, давний противник религиозного миросозерцания, Ковнер выдвигает против Достоевского аргументацию философского атеизма. Он категорически возражает против основного утверждения Достоевского, что бессмертие души является необходимым условием всякого человеколюбия.

«Конечно, предмет этот так глубок и так широк, что сотни томов недостаточно, чтобы разрешить эту мировую задачу, о которой пишут pro и contra столько умов и гениев в продолжении многих веков — и не в этом письме место опровергать Ваши „утверждения“. Но все-таки не могу воздержаться от некоторых замечании, которые, однако, надеюсь, дадут Вам понятие о почве противников Ваших утверждений…»

Переходя к основному вопросу спора, Ковнер ставит ребром главный тезис диспута:

«Существует ли бог, который сознательно управляет вселенной и который интересуется (это слово не вполне определяет мою мысль, но Вы наверное ее понимаете) людскими действиями? Что касается меня, то я до сих пор убежден в противном, особенно относительно последнего обстоятельства. Я вполне сознаю, что существует какая-то „сила“ (назовите ее „богом“, если хотите), которая создала Вселенную, которая вечно творит и которая никогда не может быть постигнута человеческим умом. Но я не могу допустить мысли, чтобы эта „сила“ интересовалась жизнью и действиями своих творений и сознательно управляла ими, кем бы и чем эти творения ни были.

Не допускаю я этой мысли потому, что знаю, что весь мир, т. е. вся наша Земля есть только один атом в Солнечной системе, что Солнце есть атом среди небесных светил, что Млечный путь состоит из мириадов солнц (это все говорит наука, которой никто из мыслящих людей не может отрицать), что Вселенная бесконечна, что наша Земля живет относительно немногое число лет, что геология свидетельствует о бесконечных переворотах на ней, что гипотеза Дарвина о происхождении видов и человека весьма вероятна (во всяком случае, разумнее объясняет начало жизни на нашей Земле, чем все религиозные и философские трактаты, вместе взятые), что инфузории, которых миллионы в каждой капле воды, мушки, рыбы, животные, птицы, словом, все живущее, имеют такое же право на существование, как и человек, что до сих пор есть миллионы, сотни миллионов людей, которые почти ничем не отличаются от животных, что наша цивилизация продолжается всего каких-нибудь 4000 лет, что всевозможных религий бесконечное число (из которых одна противоречивее другой), что идея о единобожии зародилась так недавно и т. д., и т. д., и т. д.

После всего этого, спрашиваю я, какой смысл имеет для меня (и для всех) еврейство, эта колыбель новейших религий, христианство, все эти легенды о чудесах, о явлении Божьем, о Христе, о воскресении его, о Святом духе; все эти святые угодники; наконец, все эти громкие, но пустейшие слова, вроде бессмертия души, человечества, прогресса, цивилизации, народного духа и проч., и проч., и проч.?..

…Неужели творящая сила Вселенной или Бог интересуется ничтожными людскими помыслами? Вы скажете, что человек имеет искру Божию, поэтому он стоит выше всех. Но сколько этих людей? Буквально капля в море. Вы должны сознаться, что из 80 миллионов облюбованного Вами русского народа, в котором думаете находить лекарство (стр. 324; „они в народе в святынях его (sic!) и в нашем соединении с ним“), положительно 60 миллионов живут буквально животною жизнью, не имея никакого разумного понятия ни о боге, ни о Христе, ни о душе, ни о бессмертии ее…»

Свое краткое атеистическое исповедание, впоследствии развернутое в целый трактат и посланное в 1902 г. В. В. Розанову, Ковнер в 1877 г. заканчивает следующим обращением к Достоевскому:

«…Во всяком случае, хотелось бы мне дожить до того времени, когда Ваши „утверждения“ будут не „голословными“. О, как бы я хотел убедиться в этих „утверждениях“! Поверьте, что я первый буду преклоняться перед Вашими „истинами“, когда будет доказано, что они — „истины“. Но боюсь, что никогда Вы этого не докажете».

Так в двух письмах Ковнер раскрывает Достоевскому историю своей жизни и сущность своего мировоззрения.

IV

Получив эти письма, Достоевский был живо заинтересован ими. Вступать в спор на тему второго письма он, впрочем, не захотел, считая ее очевидно слишком значительной для подобного эпистолярного диспута. Через два-три года в своем последнем романе он поставит ее со всей остротой, и даже назовет главу «Братьев Карамазовых», в которой страстно и напряженно трактуется тот же вопрос, формулой pro и contra. Но зато первое письмо бутырского затворника вызывает с его стороны ответы по всем пунктам с перенесением даже главной реплики в ближайший выпуск «Дневника писателя».

В конце февраля 1877 г. в московскую тюрьму приходит письмо Достоевского.


«Милостивый государь, Г. А. Ковнер!

Я Вам долго не отвечал потому, что я человек больной и чрезвычайно туго пишу мое ежемесячное издание. К тому же, каждый месяц должен отвечать на несколько десятков писем. Наконец, имею семью и другие дела и обязанности. Положительно, жить некогда и вступать в длинную переписку невозможно. С Вами же особенно.

Я редко читал что-нибудь умнее Вашего письма ко мне (2-е письмо Ваше — специальность). Я совершенно верю Вам во всем том, где Вы говорите о себе. О преступлении, раз совершенном, Вы выразились так ясно и так (мне, по крайней мере) понятно, что я, не знавший подробно Вашего дела, теперь по крайней мере смотрю на него так, как Вы сами о нем судите.

Вы судите о моих романах. Об этом, конечно, мне с Вами нечего говорить, но мне понравилось, что Вы выделяете как лучший из всех „Идиота“. Представьте, что это суждение я слышал уже раз пятьдесят, если не более. Книга же каждый год покупается и даже с каждым годом больше. Я про „Идиота“ потому сказал теперь, что все говорившие мне о нем как о лучшем моем произведении, имеют нечто особое в складе своего ума, очень меня поражавшее и мне нравившееся. А если и у Вас такой же склад ума, то для меня тем лучше. Разумеется, если Вы говорите искренно. Но хоть бы и неискренно.

Оставим это. Желал бы я, чтобы Вы не падали духом. Вы стали заниматься литературой — это добрый знак. На счет помещения их [Речь идет о присланных Достоевскому двух рукописях Ковнера. — прим. авт. ] где-нибудь мною не знаю, что Вам сказать. Я могу лишь поговорить в „Отечественных записках“ с Некрасовым или о Салтыковым и поговорю непременно еще до прочтения их, но на успех даже и тут не надеюсь. Они, ко мне очень расположенные, уже отказали мне раз в рекомендованном и доставленном мною в их редакцию сочинении одного лица в прошлом году, и отказали, не распечатав даже пакета, на том основании, что от такого лица, что бы он ни писал, им нельзя ничего напечатать, и что журнал бережет свое знамя. Так я и ушел. Но об Вас я все-таки поговорю, на том основании, что если бы это было в то время, когда покойный брат мой издавал журнал „Время“, то комедия или повесть Ваши, чуть-чуть они бы подходили к направлению журнала, несомненно были бы напечатаны (хотя бы Вы сидели в остроге).

NB. Мне не совсем по сердцу те две строчки Вашего письма, где Вы говорите, что не чувствуете никакого раскаяния от сделанного Вами поступка в банке. Есть нечто высшее доводов рассудка и всевозможных подошедших обстоятельств, чему всякий обязан подчиниться (т. е. вроде опять-таки как бы знамени). Может быть, Вы настолько умны, что не оскорбитесь откровенностью и непризванностью моей заметки. Во-первых, я сам не лучше Вас и никого (и это вовсе не ложное смирение, да и к чему бы мне?) а во-вторых, если я Вас и оправдаю по-своему в сердце моем (как приглашу я Вас оправдать меня), то все же лучше, если я вас оправдаю, чем Вы сами себя оправдаете. Кажется, это неясно. (NB. Кстати, маленькую параллель: христианин, т. е. полный, высший, идеальный, говорит: „Я должен разделить с меньшим братом мое имущество и служить им всем“. А коммунар говорит: „Да, ты должен разделить со мною, меньшим и нищим, твое имущество и должен мне служить“. Христианин будет прав, а коммунар будет не прав. Впрочем, теперь, может быть, вам еще непонятнее, что я хотел сказать.)

Теперь о евреях. Распространиться на такие темы невозможно в письме, особенно с Вами, как сказал я выше. Вы так умны, что мы не решим подобного спорного пункта и во ста письмах, а только себя изломаем. Скажу Вам, что я и от других евреев уже получал в этом роде заметки. Особенно получил недавно одно идеально благородное письмо от одной еврейки, подписавшейся тоже с горькими упреками. Я думаю, я напишу по поводу этих укоров от евреев несколько строк в февральском „Дневнике“ моем (который еще не начинал писать, ибо до сих пор еще болен после недавнего припадка падучей моей болезни). Теперь же Вам скажу, что я вовсе не враг евреев и никогда им не был. Но уже сорокавековое, как Вы говорите, их существование доказывает, что это племя имеет чрезвычайно жизненную силу, которая не могла в продолжении всей их истории не формулироваться в разные status in statu.[12] Сильнейший status in statu бесспорен и у наших русских евреев. А если так, то как же они могут не стать, хотя отчасти, в разлад с корнем нации, с племенем русским? Вы указываете на интеллигенцию еврейскую, но ведь Вы тоже интеллигенция, а посмотрите…

Но оставим, тема длинная. Врагом же я евреев не был. У меня есть знакомые евреи, есть еврейки, приходящие и теперь ко мне за советами по разным предметам, а они читают „Дневник писателя“, и хотя щекотливые, как все евреи, за еврейство, но мне не враги, а напротив приходят.

Насчет дела о Корниловой замечу лишь то, что Вы ничего не знаете, а стало быть тоже не компетентны. Но какой, однако же, Вы ученик! С таким взглядом на сердце человека и на его поступки остается лишь погрязнуть в материальном удовольствии…

…Но я Вас вовсе не знаю, несмотря на письмо Ваше. Письмо Ваше (первое) увлекательно хорошо. Хочу верить от всей души, что Вы совершенно искренни. Но если и не искренни — все равно: ибо неискренность в данном случае пресложное и преглубокое дело в своем роде. Верьте полной искренности, с которой жму протянутую Вами мне руку. Но возвысьтесь духом и формулируйте Ваш идеал. Ведь Вы же искали его до сих пор, или нет?

С глубоким уважением

Ваш Федор Достоевский».


Тон этого письма заметно отличается от обычных ответов Достоевского его неизвестным корреспондентам. Оценивая выдающийся ум и своеобразный характер обратившегося к нему лица, Достоевский совершенно оставляет тон поучения, наставления или проповеди. Он ставит себя на один уровень с автором этой исповеди, стремится к такой же обнаженной искренности, видимо, тщательно избегает всякого намека на свое моральное превосходство. Знаменитый писатель признает себя равным осужденному преступнику — и это без всякой позы, без малейшего лицемерия. Он сразу прозревает за мелькающими темами полученного письма ту не выраженную прямо, но единственно важную проблему, на которую он должен дать свое окончательное суждение по законам верховного трибунала свободной совести. Это вопрос о виновности Ковнера и о возможности оправдать его по высшим нравственным соображениям индивидуального духа. И нужно оценить прямоту и решительность, с которой Достоевский произносит свой оправдательный приговор, заявляя Ковнеру, что смотрит на его «дело» — «как Вы сами о нем судите». Это широкий жест прощения, которого Ковнер так мучительно и так напрасно ждал в течение двух лет.

Но при этом, с громадной осторожностью, с тонким душевным тактом, остерегаясь чем-нибудь задеть замученную и затравленную душу, он указывает на какие-то возможные ошибки в окончательной постановке проблемы. С исключительной прозорливостью угадывая подлинный дефект моральной организации Ковнера — отсутствие в его миросозерцании категорического нравственного догмата — он намекает ему на необходимость «знамени» для каждого ищущего сознания (нельзя быть только человеком «без ярлыка»).

В заключительных словах такое же мудрое прозрение и почти материнская мягкость в скрытой и еле ощутимой укоризне: «Возвысьтесь духом и формулируйте Ваш идеал. Ведь Вы же искали его до сих пор, или нет?»

Ковнер был счастлив, получив письмо Достоевского, и в горячих словах передал ему чувство своей глубокой радости и беспредельной душевной благодарности. Он выражает даже свое огорчение по поводу сомнения Достоевского в его искренности и роняет по этому поводу следующую любопытную оценку современных писателей: «Нет, многоуважаемый Федор Михайлович, прежде всего прошу Вас верить полной моей искренности, в противном случае я не обратился бы к Вам, а к Некрасову, Тургеневу или Салтыкову — потому что я абсолютно убежден в Вашей абсолютной честности в высшем смысле этого слова…» Фраза Достоевского о том, что он не считает себя лучше своего корреспондента, представляется Ковнеру «святотатством». Он возражает против преувеличенного представления Достоевского о еврейском status in statu: «Если где-нибудь сохраняются еще его следы, то только вследствие их невольного скучения на одном месте и самой отчаянной борьбы за жалкое существование.

Затем я в полном недоумении, с чего Вы взяли, что я „ненавижу“ русских и еще „именно потому, что я еврей“. Боже, как вы ошибаетесь!» Ковнер с искренним жаром исповедуется Достоевскому в своей горячей любви «ко всякой эксплуатируемой массе вообще и к русской в особенности».

V

Достоевский исполнил свое намерение и один из ближайших выпусков «Дневника писателя» посвятил в значительной части проблеме ковнеровского обвинения — т. е. своему отношению к еврейству. Несколько глав («Еврейский вопрос»; «Status in statu»; «Pro и contra»; «Сорок веков бытия»; «Но да здравствует братство»; «Похороны „общечеловека“») посвящены целиком разбору этого сложного вопроса, причем в своих рассуждениях Достоевский исходит из полученного им письма Ковнера, приводя из него обширные выдержки. Необходимо отметить, что, снимая с себя обвинение в антисемитизме, автор «Бесов» не может скрыть все же своего враждебного отношения к современному еврейству, и ответ его отличается несомненной двойственностью и некоторой софистичностью.[13] Многие аргументы его производят тяжелое впечатление; Достоевский решается утверждать, что после освобождения крестьянства «еврей» как бы снова закабалил его «вековечным золотым своим промыслом, что точно также в Америке евреи уже набросились всей массой на многомиллионную массу освобожденных негров», что они же сгубили литовское население водкой и проч., и проч. Ковнер этих доводов не принял и в следующем ответном письме, несмотря на все свое признательное уважение к Достоевскому, открыто выражает ему свои укоры за высказанные чудовищные воззрения.

На этом письме в сущности обрывается философская переписка Ковнера с Достоевским. Остальные его письма носят скорее деловой характер (просьбы содействовать литературным делам). 30 июня 1877 г., перед самой отправкой в Сибирь по этапу, Ковнер прощается с Достоевским и делится с ним своими опасениями и надеждами: «Меня пугает не предстоящий длинный и томительный путь, а то захолустье, куда меня назначат и где в первое время я буду совершенно беспомощен.

Кончая со всем своим прошлым и надеясь с прибытием в Сибирь начать там новую честную и трудную (sic) жизнь, желаю Вам всего лучшего и, главное, здоровья, в котором Вы так нуждаетесь… Если Вы позволите, то из Сибири я Вам напишу».

VI

В начале июля 1877 г. после двухлетнего заключения в московских тюрьмах Ковнер переводится на несколько дней в помещение пересыльной тюрьмы для отправки по этапу в Сибирь.

«Несмотря на образцовый порядок в пересыльной тюрьме и на строжайшую дисциплину, новое место временного заключения произвело на меня потрясающее впечатление, — писал он в своих „Тюремных воспоминаниях“. — Страшный звон цепей, сотни наполовину бритых голов, уродующих человеческий образ, громадные балаганы, в каждом из которых помещалось по 500 человек, — все это ошеломило меня, хотя я прибыл из тюремного замка, далеко не образцового в отношении чистоты и гигиенических требований».

Но тягостные внешние условия бледнели все же перед новой моральной пыткой, предстоявшей Ковнеру. При отправке из Москвы он должен был подвергнуться общему для всех арестантов податных сословий правилу закандаления. В своих тюремных записках он оставил жуткое описание этого обряда, напоминающее знаменитую страницу из «Последнего дня приговоренного» Виктора Гюго, изображающего аналогичную тюремную сцену (Le ferrage des for#231;ats[14]).

«Зная, что во время переезда из Москвы в Нижний арестантов податных сословий заковывают в „наручные“, т. е. в ручные кандалы, я старался всеми силами как-нибудь избавиться от этого страшного, как казалось мне, мучения и позора». Но усилия оказались тщетными. Отправка арестантов шла своим неумолимые путем.

«…B наручные!» — чаще всего раздавался возглас при приеме арестантов. Это означало, что осмотренный арестант должен быть закован в ручные кандалы. Арестанты проходили через цепь солдат, которые надевали на них железные браслеты.

«Когда очередь дошла до меня, я сильно побледнел. Советник губернского правления, видя, что я одет довольно прилично, в своем платье, принял было меня за привилегированного, но сидевший за тем же столом писарь, справившись со статейным списком, произнес обычную фразу: „в наручные“. Доктор, как мне показалось, посмотрел на меня с некоторым сомнением; но конвойный офицер почему-то злобно смерил меня с ног до головы глазами и громко повторил: „в наручные“. Сердце у меня дрогнуло, и я, шатаясь, отошел от стола и направился в цепь. Зловещий возглас: „в наручные!“ — повторялся вслед за мной на разные лады… Дрожа, я подошел к следившему за мною солдату и протянул руку. Он надел на меня кольцо и глазами стал подыскивать кого-нибудь из арестантов для „пары“. Дело в том, что заковывали по два человека вместе: одному надевали железное кольцо на правую руку, а другому на левую, причем между кольцами имелась цепь длиною всего в пол-аршина, и таким образом „пара“ оставалась неразлучной в продолжении всего пути. Для непривычного человека „железный“ союз составляет настоящую пытку…»

В пути арестанты подвергались постоянным обыскам, а иногда, как это случилось с Ковнером, и «перековкам». Его товарищ был отделен от партии в 60 верстах от Москвы, после чего Ковнер был закован на обе руки. В этом состоянии, как важнейший преступник, он был доставлен в нижегородскую пересыльную тюрьму, которая показалась ему — даже после московских мест заключения — каким-то Дантовым адом.

К счастью, пребывание здесь было кратковременно.

Из нижегородской пересыльной тюрьмы арестантов отправляли на баржах в дальнейший путь. Помещение под палубой представляло собой тесную, темную и душную плавучую тюрьму. На палубу арестантов выпускали лишь на краткую прогулку. Во время этой переправы произошел следующий характерный разговор.

«Когда нас выпустили на палубу для прогулки, офицер, увидя меня в своем платье среди кандальщиков и бритых голов, подозвал меня и спросил:

— Ты мастеровой, что ли?

— К сожалению, только литературный, — ответил я.

— Как так? — удивленно спросил он.

— Да, я литературный мастеровой, — повторил я, и в коротких словах я ему рассказал о своем прошлом.

— Как же вы не привилегированный? — продолжал он недоумевать.

— К сожалению, литературное ремесло не дает никаких привилегий, — проговорил я. — В особенности приходится об этом сожалеть во время этапа… — прибавил я и тут же высказал свою просьбу о переводе меня в „дворянскую“ каюту.

— Хорошо, я распоряжусь, — проговорил офицер и удалился.

Не прошло и пяти минут, как ко мне подошел унтер-офицер, приглашая перейти в дворянскую. Я, разумеется, поспешил воспользоваться этой милостью».

Из Перми, где Ковнер пробыл в пересыльной тюрьме шесть дней, арестантов отправляли в дальнейший путь на тройках по шести человек на каждой. Переезд этот выпадал как раз на самое жаркое время, когда совместная езда пяти-шести троек поднимала целые тучи удушливой пыли. «Трудно себе представить мучительное состояние этих несчастных арестантов, закованных по рукам и ногам, сидевших в тесноте по шесть человек на подводе и жарившихся на июльском солнце с раннего утра до позднего вечера».

Через Екатеринбург, через Тюмень, долгим мучительным путем, беспрестанно испытывая на себе беспощадность этапного начальства, немилосердно заключавшего его в кандалы и безжалостность товарищей-арестантов, беспрестанно обкрадывавших его по пути, Ковнер достигает, наконец, места своего освобождения — Тобольска. Почти у цели своего странствования он переживает еще один удар. В Тюмени, во время обыска, у него отнимают связку старых газет с его статьями, которые в течение пяти-шести лет тщательно оберегались им в самых трудных житейских условиях. На все его мольбы вернуть ему «этот никому ненужный хлам», следовал грозный окрик начальства:

— Арестантам чтение не полагается!

«Так и пропали для меня мои литературные работы, которые были мне очень дороги и которых в Сибири я нигде не мог достать…» Но освобождение уже было близко.

VII

«Около двух часов дня я увидал издали Тобольск, конец моей Via dolorosa. Громадная река, высокие горы, сверкающие на солнце белые церкви, гигантские леса в окрестностях — все это производит с первого взгляда весьма приятное впечатление. Но какое разочарование потом!

Странно, что по мере приближения к городу я вовсе не чувствовал радости, которую представлял себе заранее, думая о моменте, когда наступит свобода. Сердце не забилось сильнее, когда пароход остановился у пристани; оно было спокойно, когда меня высадили на берег и отправили в местный тюремный замок… Наконец, когда явился полицейский чиновник, и, по рассмотрении наших документов, сказал, что мы можем идти; когда я вышел на улицу без стражи, когда после стольких мытарств я очутился на воле, я был далеко не так счастлив, как надеялся быть.

Мною овладело тяжелое, гнетущее чувство. Мне самому трудно было объяснить состояние своего духа в первые минуты наступившей свободы. Ближайшими причинами этого состояния были, во-первых, страшная физическая и нравственная пытка пережитого этапа, во-вторых, — сознание, что я очутился буквально на улице. В незнакомом городе, без средств к жизни, без цели и надежды впереди, без родного близкого человека, от которого можно было бы услышать ласковое ободряющее слово. В эти первые минуты моей свободы в моем мозгу пролетело все мое прошлое, все хорошее и скверное, мною пережитое, предстало беспомощное, неопределенное настоящее и грозным призраком представилось ближайшее будущее. Радоваться было нечему…

Это горькое пробуждение в первые минуты моей свободы послужило мне началом новой жизни, в которой, правда, было много борьбы и лишений, но и немало радости. Несмотря на то, что я был выбит из колеи, я впоследствии пережил много умственных и душевных наслаждений, испытал и любовь, и счастье, что так редко выпадает на долю лиц, выброшенных в Сибирь и прошедших скорбный путь».

Вскоре Ковнер переселяется из Тобольска в Томск, где у него сохранялись некоторые знакомства.

Начинался новый жизненный этап. После долгих житейских, литературных и нравственных скитальчеств наступала пора более зрелого, спокойного и осмысленного существования. Ковнер уже приближался к своему сороковому году. Пора было точно определить линию своей жизни, осознать до конца свое исповедание и, если не принять какой-либо «ярлык», то явственно «формулировать свой идеал», как советовал ему Достоевский.

Вторая половина жизни Ковнера, в отличие от его бурной, суетливой и несчастной молодости, проходит в тени, незаметно, бесшумно, но с несомненным углублением его духовной жизни и достижением, наконец, личного счастья, озарившего его преклонные годы.