"Рисунки на крови" - читать интересную книгу автора (Брайт Поппи)6Тревор очнулся ото сна, в котором над ним смеялся лист чистой бумаги. Его захлестнуло волной монохромной паники. Сердце пыталось сжаться вокруг ядра пустоты. Если он не сможет, рисовать… если он не сможет рисовать. Простыни Кинси, пропитанные потом кошмара, скрутились жгутом вокруг ног. Тревор отбросил их ногой и рывком сел. Рюкзак лежал на полу возле дивана. Вытащив блокнот, Тревор открыл его на чистой странице и несколько минут яростно водил карандашом по бумаге. Он понятия не имел, что именно он рисует, – он лишь убеждал самого себя, что он на это способен. Когда сердце перестало колотиться и паника стала спадать, Тревор обнаружил, что смотрит на предварительный набросок тела брата, лежащего на запачканном матрасе: ручки подвернуты, голова ударом вдавлена в подушку. Он вспомнил, что сегодня день, когда умерла его семья. Тревору захотелось швырнуть блокнот через всю комнату, но вместо этого он закрыл его и убрал в рюкзак, потом нашел в застегивающемся на молнию кармане зубную щетку, встал и потянулся; плечи хрустнули, а позвоночник издал что-то вроде приглушенной автоматной очереди. Несмотря на продавленные подушки и выпирающие повсюду пружины, спать на диване Кинси было приятно. Тревор даже удивился, насколько это его успокоило: хорошо быть приглашенным в чей-то дом, хорошо знать, что в соседней комнате есть кто-то знакомый. Он привык к дешевым отелям и захудалым пансионам. Из-за стены у кровати могли доноситься пьяные всхлипывания или ругательства, влажный ритм секса или молчание пустой комнаты – но никогда ничего знакомого, никогда там не было никого, кому есть дело до Тревора. Гостиная Кинси была обставлена привольно расположившимися реликтами барахолок: кресло, настольная лампа, деревянный книжный шкаф, покосившийся под весом бесчисленных книг, в основном покетбуков. Проходя мимо шкафа, Тревор прочел несколько заглавий. “Сто лет одиночества”. “Пляж”. “Рассказы” Франца Кафки. Целые полки Гессе и Керуака. Даже “Ло!” Чарльза Форта. Было здесь и несколько коробок с комиксами, по в них Тревор не заглядывал. У него был собственный экземпляр всех трех выпусков “Птичьей страны”. Наталкиваясь в магазине или в чьей-нибудь коллекции на другие экземпляры, он всегда чувствовал себя выбитым из колеи, будто повстречал знакомого, которого считал умершим. Телевизора здесь, как одобрительно заметил Тревор, не было. Он ненавидел телевизоры. Оки вызывали в памяти забитую мальчишками комнату в интернате, запах чужого пота, голоса, повышенные в яростном споре, какой канал смотреть. Самые глупые всегда с криком требовали мультипликационное шоу из Рейли под названием “Армия Барни”. Сам Барни тоже был мультяшным персонажем – коренастым и безобразным, который поздравлял детей с днем рождения и отпускал несмешные шутки между сериями “Looney Toons”. Он был настолько плохо прорисован и анимирован, что двигались лишь жалкие коротенькие похожие на плавники ручонки, выступающая челюсть и круглые выпученные глазки. Будь этот Барни реальным человеком, Тревор, пожалуй, ненавидел бы его больше всех на свете. Безупречно чистый кафель в ванной восхитительно холодил босые ступни. Воспользовавшись лежавшей на краю раковины зубной пастой “Томз-оф-Мейн” с привкусом корицы, Тревор почистил зубы, потом умылся холодной водой. И с минуту смотрел в зеркало. Из зеркала на него глядели глаза отца – окаймленный черным лед будто подначивал: Ну что, решишься? Не сомневайся. Дверь в спальню Кинси была приоткрыта. Тревор заглянул в затемненную комнату. Длинное тело Кинси раскинулось на кровати, яркое лоскутное одеяло лишь до половины покрывало худые ноги. Кинси был единственным, кого Тревор видел в самой настоящей пижаме – причем ярко-голубой, точно того же оттенка, что его глаза, и с рисунком из крохотных золотых звезд и полумесяцев. Тревор даже не знал, что бывают пижамы такого размера. С несколько минут ои наблюдал за тем, как мягко поднимается и опадает грудь Кинси, за тем, как сквозняк из открытого окна колышет его реденькие волосы. И спрашивал себя, спал ли он сам когда-нибудь так мирно. Даже если Тревор не видел кошмаров, его сон был беспокойный, с перерывами, полный мелькающих картин и едва узнанных лиц. На подсвеченном циферблате у кровати Кинси (не какая-нибудь там электронная дешевка, а самые настоящие часы – литой пластмассовый реликт начала шестидесятых с закругленными и обтекаемыми краями) было почти полдень. Пора идти. Нет, еще не в сам дом; но пора сделать первый шаг к нему. Закинув на плечо рюкзак, Тревор вышел в мирное воскресное утро, и за ним со щелчком закрылась дверь Кинси. На глинистой дороге, ведущей к небольшому кладбищу Потерянной Мили, было жарко. Тревор привык ходить по городским улицам, где томящий летний зной перемежался порывами кондиционированного холода из дверей, постоянно открывающихся на тротуары, улицам, где всегда можно нырнуть в подъезд или под навес. Но на этой дороге под названием Проезд Сгоревшей Церкви, если верить покосившемуся указателю на повороте с Пожарной улицы, тени не было совсем, если не считать раскидистых крон случайных деревьев. Немногочисленные дома стояли далеко друг от друга. В основном это были фермерские усадьбы, построенные среди полей, которые, зеленея табаком или щетинясь пшеницей, подступали к самой дороге. Здесь были участки намного лучшие, чем у Дороги Скрипок, землю здесь еще не запользовали до смерти. Пусть дома здесь и не были новыми или веселыми, но их дворы украшали большие зелёные лужайки, не искалеченные горами отбросов или ржавеющими остовами автомобилей. Солнце неимоверно палило на дорогу и устилающий ее крупный гравий – по сути, куски гранита, будто раздавленные останки кладбища,засевшие во влажной красной глине.Сланцевые вкрапления улавливали свет, чтобы затем раздробить его на миллион острых как бритва осколков. Тревор был даже рад, когда небо начало затягивать облаками – медленно наползала летняя гроза. Мозги, казалось, спеклись, а кожа уже чесалась от новеньких солнечных ожогов. Рюкзак у него был непромокаемый – чтобы предохранить от влаги блокнот для рисования. Если гроза достаточно помедлит, он начнет на кладбище новый рисунок. Если нет, то просто посидит на земле, давая дождю промочить себя до нитки. Тревор чувствовал почти безмолвное присутствие смерти впереди: нет, не старухи с косой, наблюдающей из-за угла, но все же он ощущал присутствие чего-то так же ясно, как палящий зной на коже. И это что-то было будто радиочастота или, точнее, пустое пространство на волне между частотами: нет сигнала, который можно было бы поймать, и все же слышишь слабое электрическое гудение – не совсем тишина, не совсем звук. Словно находишься в комнате, из которой только что кто-то вышел, в комнате, которая до сих пор хранит смутный запах и слабое движение воздуха. Однажды в интернате, в дормитории, где спал Тревор, у страдающего эпилепсией ребенка случился припадок: мальчик умер за несколько часов до рассвета, когда все спали и никто не мог ему помочь. Тревор проснулся холодным тихим утром и понял, что смерть рядом, хотя он не знал, к кому и как она пришла. Но кладбище впереди издавало тихое гудение – будто сверчки на солнце, будто шестеренки в часах, у которых кончается завод. Расположенное в тенистом тупике проезда Сгоревшей Церкви, окруженное с трех сторон лесом, это место казалось утолением боли. Тревор никогда не видел захоронения своей семьи. Едва завидев кладбище, он уже знал, что это подходящая прелюдия к возвращению домой. Разумеется, ему не позволили присутствовать на похоронах. Насколько Тревор знал, собственно, и похорон-то не было. Уезжая из Остина, Бобби Мак-Ги сжег за собой все мосты, родных у них не было. За погребение трехдешевых сосновых гробов, очевидно, пришлось заплатить муниципалитету Потерянной Мили. Позднее группа карикатуристов и издателей комиксов собрала деньги на камень. Много лет назад кто-то послал Тревору полароидный снимок. Тревор помнил, как все вертел и вертел фотографию в руках, пока жир с его пальцев не запачкал глянцевую бумагу, помнил, как спрашивал себя, кто болел за Мак-Ги так, чтобы поехать в Потерянную Милю и сфотографировать могилу его семьи, но недостаточно, чтобы спасти сына Бобби из того ада, каким был интернат. Он помнил рисунок, который вскоре нарисовал, – могила в разрезе. Могильный камень он специально сделал блестящим и гладким, как будто гранит покрывало какое-то темное вязкое вещество. Глинистая земля под камнем повсюду была усеяна червями, крупицами породы, костями, случайно выломавшимися, отделившимися от суставов. На рисунке было три гроба; в двух -больших лежали длинные тела, закутанные в саваны, складки которых наводили на мысль об изувеченных лицах. Фигура в маленьком гробу была странной: это могло быть одно гротескно неправильной формы тело или два небольших тела, слившиеся в одно. Мистер Уэбб, учитель рисования в младших классах, прятавший у себя в столе пузырьки от лизерина с дешевым виски, назвал рисунок патологическим и скомкал его. Тогда Тревор набросился на него – худые руки вытянуты, пальцы скрючены в когти, – целя в глаза. Учитель машинально ударил его наотмашь. Обоих наказали: Уэбба – отстранением на неделю, а Тревора – изгнанием из класса рисования и конфискацией блокнота. Тревор покрыл стены своей комнаты рожденными яростью граффити: роящимися тысяченогими жуками, парящими скелетными птицами, каллиграфически выведенными проклятиями, раззявленными в крике лицами с черными дырами вместо глаз. Больше на уроки рисования его не пускали. Но вот он – источник его рисунков и его снов, место, которое он так часто видел в своем воображении, что оно казалось знакомым. Кладбище было почти таким, каким он его себе воображал, – маленьким, тенистым и заросшим, многие памятники покосились, корни старых деревьев уходят через могилы в богатую почву, докапываясь до питательных залежей похороненных здесь лет. Можно ли увидеть лицо Диди в дупле, переливы оттенков золота в маминых волосах в пучке выгоревшей на солнце травы, силуэты длинных пальцев в изящно-сучковатой ветке? Можно. Но сначала надо найти их могилу. Порывшись в рюкзаке, Тревор отыскал банку джолт-колы и, открыв ее, опрокинул теплую газировку в рот. Тошнотворно сладкий вкус вспенился у него на языке, побежал струйками между зубами. Вода была отвратительной, будто затхлая газированная слюна. Но кофеин тут же послал электрические разряды в мозг, смягчил грохот в висках, смел красную паутину, зависшую перед глазами. Это был единственный наркотик, который что-то давал ему. Некогда Тревор подсел было на амфетамины, но бросил, едва заметил слабую дрожь в руке. Трава слишком напоминала ему о родителях в те счастливые времена, когда Бобби еще рисовал. Алкоголь наводил на него ужас: это – чистая смерть, просто смерть, дистиллированная и разлитая по бутылкам. А игла обладала для него такой патологической притягательностью, что он даже не решался попробовать, хотя побывал во многих притонах и тусовочных тупиках, где мог бы получить наркотики, если бы захотел. Он знал, что героин предположительно прозрачный, и все же представлял его себе черным, как чернила… Чернильные завитки расходятся по венам от иглы, вбаюкивая его в ужасающе знакомый мир кошмаров. Допив последний глоток гадостной джолт-колы, он убрал пустую банку в рюкзак и ступил на извивающуюся меж могил тропинку. Почва под ногами была неровной, некошеная сорная трава местами доставала ему до кончиков пальцев. Он ловил травинки и выпускал их из рук. Это было не единственное место захоронений в Потерянной Миле. По пути в город Тревор заметил несколько маленьких приходских кладбищ и вспомнил, что в окрестных лесах разбросаны могилы времен Гражданской войны и семейные участки,где в кучку сбились два-три грубо вытесанных надгробия. Но это было самым старым кладбищем из еще открытых. Здесь были недавние надгробия, буквы и даты на которых были выбиты так четко,что, казалось, повисли прямо над гладкой поверхностью гранита. Вкрапления кварца и слюды в полированном камне ловили умирающий свет. Здесь были старые надгробия, каменные кресты и наклонные сланцевые мемориальные доски, края которых осыпались, а надписи расплывались. Здесь были небольшие белые надгробия детей, иногда с агнцами, похожими на глад кие куски мыла, наполовину расползшимися под водой душа. Некоторые могилы были заляпаны кричащими красками – цветами, уложенными в яркие каскады или безжалостно заплетенными в венки. А другие могилы стояли заброшенные. Боль прошила ему руки. Тревор обнаружил, что стоит перед длинной простой гранитной плитой, и понял,что стоит он здесь уже несколько минут, ломая руки до скрипа в суставах. Он заставил себя расслабить их – один палец за другим. А потом поднял голову и поглядел на надгробие всех, кого он когда-либо любил. Мак-Ги Роберт Фредерик р. 20 апреля 1937 г. Розена Парке р. 20 октября 1942 г. Фредерик Дилан р.6 сентября 1969 14 июня 1972 г. Тревор забыл, что второе имя его брата было Дилан. Мама всегда говорила, что это в честь поэта Дилана Томаса. А Бобби возражал, что поскольку Диди родился в 1969-м, то кто бы что ни говорил, все всегда будут считать, что его назвали в честь Боба Дилана. Что это всю жизнь будет его преследовать. Но Бобби позаботился о том, чтобы этого не случилось По дороге сюда Тревор думал, не услышит ли он стенания и жалобы, не проберутся ли червями их голоса через шесть футов плотной земли, через двадцать лет разложения и распада, чтобы подняться над стрекотанием и гудением насекомых в высокой траве, над медленным ворчанием надвигающей грозы. Но хотя он все еще слышал мягкое гудение собрания мертвых, его собственные мертвецы молчали. Теперь, когда он наконец появился здесь, он чувствовал себя до крайности обыденно, испытывал почти разочарование: никто не заговорил с ним, никакая костлявая рука не вырвалась из могилы, чтобы схватить его за колено и утащить вниз. Снова бросили. Став на колени, Тревор приложил ладонь к прохладному камню, потом бросил на землю рюкзак и растянулся рядом с ним. Он лег посередине могилы, наверное, над телом Диди. Трудно было поверить, что тело Диди, тело, которое он в последний раз видел холодным и окоченелым на кровати с головой, размазанной по подушке, как переспелый плод, лежит прямо под ним. Он не знал, производили ли в полиции реконструкцию голов и лиц, или хрупкий череп Диди так и оставили распадаться на части, будто разбитое пасхальное яйцо. Земля была теплой, небо над головой набухло почти черными облаками. Если он собирается рисовать, пожалуй, стоит начать. Расстегнув молнию на рюкзаке, Тревор достал блокнот. В его проволочную спираль был вложен карандаш. Тревор потрогал карандаш, но не стал пока вынимать его. Вместо этого он перевернул лист, открывая рисунок, законченный в автобусе. Розена Блэк: мертвая версия Розены Мак-Ги, ни следа ее остроумия или тепла, ничего, кроме разбитой пустой оболочки. Семь пальцев было сломано, когда она пыталась оттащить Бобби от коридора, за которым лежали ее спящие сыновья. Пыталась ли она схватить молоток, и если бы ей это удалось, убила бы она им своего мужа? Тревор полагал, что да. Это изменило бы все части уравнения, кроме одной: Бобби так и был бы мертв, а Тревор так и был бы жив. Только тогда Тревор по крайней мере знал бы, почему он жив. Снова порывшись в рюкзаке, он нашел на самом дне потрепанный конверт из плотной оберточной бумаги, из которого извлек три свернутых листа. Места сгибов за столько лет протерлись и были проклеены скотчем, а ксерокопированные слова на бумаге стали совсем неразборчивыми. Какая разница, Тревор все равно знал текст наизусть. Все они следовали одному образцу. Роберт Ф. Мак-Ги, Почтовый ящик 17, Дорога Скрипок, мужчина, белый, 35 лет, 5 футов 9 дюймов, 130 фунтов, волосы светлые, глаза голубые. Род занятий: художник. Причина смерти: удушение через повешение. Способ смерти: самоубийство. Прочие особенности: царапины на лице, руках, в области груди… Тревор знал, что эти царапины от рук мамы. Но их было недостаточно, совсем недостаточно. От ногтей мало толку, если сломаны пальцы. Сложив протоколы вскрытия, он вернул их в конверт. Эти бумаги он выкрал из своего дела в интернате и с тех пор всегда носил при себе. Прочитанная тысячи раз бумага истерлась до того, что стала почти прозрачной и рыхлой. Чернила размазались от прикосновения пальцев. Гроза была совсем близко. Жужжание насекомых в траве, трели и крики птиц в окрестном лесу казались излишне громкими. Полуденный свет приобрел мертвенный зеленоватый оттенок. Воздух наполнился электричеством. Тревор чувствовал, как встают дыбом волоски у него на руках, как покалывает сзади шею. Открыв блокнот на чистой странице, он высвободил карандаш, и вот карандаш уже быстро побежал по бумаге. Через несколько минут он набросал первую половину сюжета. Сюжет вырос из эпизода в биографии Чарли Паркера, которую Тревор прочел еще в интернате. К тринадцати годам Тревор перечитал почти все, что имелось в скудной библиотеке. Большинство ребят удивлялись, с чего это он вообще что-то читает, не говоря уже о том, что читает книгу о каком-то умершем музыканте, игравшем музычку, которую больше никто не слушает. Инцидент имел место во время гастролей Птицы по южным штатам с оркестром Джея Мак-Шэнна. Джексон, штат Миссисипи, в 1941 году был не самым лучшим местом для черных. (Тревор сомневался, что их и сейчас там сильно любят.) А в то время там был комендантский час, запрещавший неграм находиться на улице после одиннадцати вечера под угрозой ареста или чего похуже, и оркестру приходилось сворачиваться к десяти тридцати. Ни одна гостиница в Джексоне не согласилась пустить оркестр, так что музыкантов распределили по всевозможным обветшалым пансионам и частным домам. Птица и певец, непритязательный и малоизвестный блюзмен Уолтер Браун, вытащили топчаны на веранду дома, где их поселили. Из переоборудованного сарая, где играл оркестр, они вернулись в дом к одиннадцати, но поскольку в обычной своей жизни музыканты не ложились до раннего утра, им вовсе не хотелось спать. Лежа на топчанах под тусклым желтым светом лампочки, они передавали друг другу фляжку, причем алкоголь выходил с потом через их кожу с той же скоростью, с какой они успевали потреблять его, и вливался в удушливую жару Миссисипи. Оба хлопали москитов, проникавших в дыры в экране веранды, трепались ни о чем – о музыке, или о красивых женщинах, или, может, просто о том, как далеко их занесло от Канзас-Сити. В полночь появилась полиция, четверо здоровенных “хороших парней” с пушками и полицейскими дубинками, и шеи у них были такие же красные, как кровь, которую им не терпелось пролить. Свет на веранде – нарушение “комендантского часа для ниггеров”, сказали они и потребовали, чтобы Птица и Браун пошли вместе с ними в участок, или если ниггеры не хотят идти по-хорошему – ну, тогда для них не жалко пары шишек на головах и пары стальных браслетов. Чарли Паркер и Уолтер Браун провели три дня в тюрьме Джексона за то, что сидели и разговаривали на веранде при включенном свете. Чарли был более несдержан на язык, и, соответственно, досталось ему больше. Когда Мак-Шэнну удалось наконец добиться, чтобы их отпустили под залог, коротко стриженные волосы Птицы были жесткими от запекшейся крови в тех местах, где тяжелые полицейские дубинки расквасили ему голову. Ему не давали достаточно воды, чтобы смыть корку запекшейся крови. Браун утверждал, что держал рот на замке, но и у него была своя коллекция синяков и шишек. В память об этом происшествии Птица написал композицию, которую назвал сначала “Какова цена любви”, а потом поменял название на “Сюита заключенного”. Гнев и оскорбленное достоинство проходят сквозь песню алой нитью – рыдающей партией саксофона. Как уместить все это в несколько полос черно-белых рисунков? Как передать всю атмосферу Джексона: безвкусный арендованный барак, куда их отправили играть как арестантов, деревянные дома с гнилыми стенами и рваным толем вместо крыши, узкие, по колено в грязи, улицы, глупая жестокость на лицах копов? Именно это, казалось, без усилий делал Бобби в трех выпусках “Птичьей страны”. Его сюжеты разворачивались в трущобах и предназначенных на снос сквоттерских кварталах Нового Орлеана, Нью-Йорка или Канзас-Сити, а вовсе не в Джексоне, штат Миссисипи, и люди в его историях были выдуманными – наркоманы, уличные хиппи и сумасшедшие, иногда джазмены, но все равно вымышленные, а не настоящие. Но настроение “Птичьей страны”, ее строгие, слегка галлюцинаторные рисунки, искаженные отражения в лужах и темных окнах баров, постоянная приглушенная угроза насилия, ощущение того, что все в комиксе чуть больше, чем сама жизнь, чуть громче, чуть страннее, – вот что хотелось воспроизвести здесь Тревору. Но пока он просто набрасывал сцены и их содержание, места под заголовки и “шары” под реплики, приблизительные фигуры и фоны, мельчайшие намеки на жесты и выражения лиц. Лица и руки были его излюбленной частью, потом он задержится над ними подольше. Он уже сотню раз рисовал Птицу. Мясистое лицо со строгими чертами появлялось на полях его страниц и вплеталось в фоны так же часто, как и лицо самого Бобби. Он дошел до сцены на веранде, прямо перед приездом полиции, где впервые крупным планом должно было появиться лицо Уолтера Брауна. Карандаш Тревора замедлился, потом остановился, Тревор задумчиво постучал ластиком по бумаге. Он сообразил, что никогда не видел фотографии Брауна и понятия не имеет, как выглядел певец. Нет проблем: он может рисовать по наитию, сымпровизировать лицо Брауна, как джаз-соло. В голове у него уже сложился приблизительный образ, и стоило об этом подумать, как черты его стали яснее. Уолтер Браун в его воображении был совсем молодым, даже моложе, чем Тревор, и по-мальчишески худым – на фоне упитанности Птицы, – с высокими скулами и слегка раскосыми миндалевидными глазами. Красивый. Вот так он обычно и работал – месяцами обдумывал какую-нибудь идею, раз за разом проворачивая ее в голове, пока не продумывал все до единой сцепы и реплики. Только тогда он брался за карандаш, ручку пли кисть, и весь комикс целиком и полностью выплескивался на бумагу. Бобби работал так же, лихорадочными рывками. А когда вдохновение ушло – оно ушло навсегда. Во всяком случае, если такое случится со мной, напомнил себе Тревор, мне некого будет убивать. На свете не было никого, кого бы он настолько любил. Такие вспышки, как в случае с учителем рисования, – совсем другое дело. В те несколько минут слепой ярости, когда тебя не связывают хрупкие путы цивилизации и недостаток физической силы, с радостью оторвешь таким людям голову,и напьешься крови, бьющей из их шей. Но потом, когда будет время обо всем подумать, придет осознание того, что, причиняя боль таким людям, ничего не добьешься, что они вообще, наверное, недостаточно живы, чтобы чувствовать эту боль. Такой гнев полезнее оставлять при себе, вскармливая его до срока. И все же, если ты любишь кого-то, на самом деле его любишь, не захочется ли тебе забрать его с собой, когда ты сам будешь умирать? Тревор пытался вообразить себе, каково это было – схватить кого-то и убить его, просто разорвать на части, глядя на то, как любовь на его лице превращается в агонию, ярость или растерянность, чувствуя, как хрустят кости, а кровь течет у тебя по рукам, забивается.под ногти, скапливается в ладонях. На свете не было никого, с кем он желал бы такой близости. Кинси, который обнял его прошлой ночью в клубе, сделал это так же естественно, как обнимают страдающего ребенка. Впервые за двадцать лет Тревор плакал в чьем-то присутствии. Так близко к нему никто не подходил с того дня, когда мужчина с мягкими руками вынес его из дому, с тех пор, как он последний раз видел оплывшее лицо отца. Эти два прикосновения – единственное, что у него было. Нет, вспомнил он. Не совсем. Однажды, когда ему было двенадцать, мальчик чуть постарше него застал Тревора одного в душе интерната и затолкал в угол. Руки мальчишки царапнули его скользкую намыленную кожу, и Тревор почувствовал, как что-то в его голове сорвалось. Следующее, что он помнил, это как три воспитателя оттаскивали его от мальчишки, который свернулся в калачик на полу кабинки, а костяшки пальцев его левой руки пульсировали и были сбиты, и кровь заливала белые плитки, завитками уходила к серебристому стоку… У старшего мальчика было сотрясение мозга, и Тревора заперли в его комнате на месяц. Еду и домашние задания ему приносили сюда. Одиночество было чудесным. Он заполнил восемнадцать блокнотов; среди сцен, которые он рисовал раз за разом, был мальчишка в душевой кабинке: голова отскакивает от холодного кафеля точно в момент столкновения, худое тело свернулось в полудюйме стоящей на полу воды, где растворяется его собственная кровь. Кровь, которую Тревор пролил, не успев понять, что делает, И что самое странное – ощущение рук мальчишки, скользящих по его коже, на самом деле было приятным. Ему понравилось это ощущение… а потом вдруг мальчишка оказался на полу, и из головы у него текла кровь. У него было полно времени поразмыслить над тем, что он сделал и что толкнуло его на это, над тем, что насилие, очевидно, у него в крови, у него в душе. Насколько он помнил, тогда он впервые задумался о таком утешении, как самоубийство. Заткнув карандаш за ухо, Тревор положил блокнот на землю перед собой. Пальцы правой руки скользнули по внутренней стороне левой. Кожа здесь была испещрена старыми шрамами, накопившимися за годы порезов вдоль и поперек, они были сделаны клинком старомодной опасной бритвы, такой же, какой он пользовался для разметки страницы. Быть может, сотня приподнятых линий на коже, более светлых, чем сама рука, крайне чувствительных: некоторые еще временами воспалялись и болели, как будто ткани в глубине руки так полностью и не зажили. Но если зайти в ткань достаточно глубоко, ни один шрам не заживает. Карта боли, что он вырезал на своей коже, – это не трусость перед лицом самоубийства. Тревор знал: чтобы убить себя, надо резать вдоль руки, надо вскрыть ее от запястья до локтя, как плод с сочной красной мякотью и твердой белой косточкой внутри. Надо резать до самой кости. Надо перерезать все основные артерии и вены. Он никогда не пытался этого делать. Порезы, сделанные им за многие годы, были скорее сродни эксперименту: испытать контроль над собственной уязвимой плотью,познать странное человеческое желе под поверхностью, разделить один за другим тончайшие покровы кожи, разделить убыстряющуюся кровь, разделить бледный подкожный жир, расходящийся, как масло, от прикосновения нового ножа. Иногда он держал руку над страницей блокнота, давая каплям крови упасть на чистый белый лист или смешаться со свежими черными чернилами; иногда пальцем или концом ручки он выводил ею рисунок. Но он не делал этого уже несколько лет. В последний раз,наверное, на двадцатилетие, через два года после того, как он вышел из-под опеки государства, и в спину ему дули злые ветры взросления и бедности. Тогда сама Америка словно начала десятилетие восьмидесятых с того, что разбила огромное космическое зеркало. Только семь лет неудач еще не свершились.Сморщенный старикашка с лицом злодея, засевший в Белом Доме,казался существом таким же инопланетным, как любой НЛО. Эта иссохшая и отвратительно анимированная марионетка обладала властью, навязанной ей теми же теневыми силами, что контролировали мир с тех пор, как Тревору было пять лет, силами, которые он не мог контролировать, которые он едва видел и едва понимал. Ночь своего двадцатилетия он провел, бродя по центру Нью-Йорка, в одиночестве катаясь в подземке, заглатывая капуччино и эспрессо в каждой встреченной забегаловке, чтобы наконец достичь измененного состояния сознания, когда сама реальность переходит в галлюцинацию. Закончилось все тем, что он прикорнул в рощице в парке на Вашингтон-сквер, где украдкой полосовал запястье тупой и ржавой бритвой, выкопанной из кармана, – и все для того, чтобы выпустить с кровью часть электричества, которое грозило разнести его на куски. Перед рассветом он провалился в беспокойный сон, и снилось ему, что ангелы приказывают ему творить насилие – над собой? над кем другим?- этого он не смог вспомнить, проснувшись. Он не знал, почему перестал после этого резать себе руки.Это просто больше не срабатывало: боль таким путем больше не выходила. Тревор сел прямее, встряхнулся. Он едва не задремал здесь, на могиле своей семьи, в преддверии грозы. В воображении он увидел свое исполосованное запястье над белым листом бумаги, темная кровь вяло ложилась пятнами на страницу блокнота “роршэч”. Первые капли дождя уходили в ковер травы и сосновых иголок, как в губку, оставляли темные потеки и пятна на могильных камнях. В небе возник набросок молнии, зигзаг синего света, потом, точно медленный прилив, накатил гром. Закрыв блокнот, Тревор убрал его в рюкзак. Над комиксом о Птице можно поработать и потом – в доме. Когда Тревор уходил с кладбища, дождь шел уже стеной. К тому времени, когда он выбрался на дорогу, глина размокла настолько, что подавалась и хлюпала под ногами, жижа проникла в кроссовки, потом в носки. Деревья клонились над дорогой, резко выпрямлялись, хлестали разрываемое ветром небо. Пройдя полпути, Тревор сообразил, что, уходя, едва взглянул на надгробие, даже не коснулся его после того, первого, раза. Камень был окоченевший, мертвый, как и обрывки воспоминаний, как кости, что лежали под ним. Может, мама, и Диди, и Бобби были там. Но с тех пор их плоть разложилась и ушла в сырую южную землю, и суть их тоже ушла. Возможно, он все же найдет в Потерянной Миле свою семью – или то, что от нее осталось. Но это будет не там, где лежат их тела. Тревор почти успел добрести до самого города, когда услышал, что навстречу ему, скрежеща колесами по крупному гравию, медленно едет машина. Он подумал было, не поднять ли ему руку, но тут же отказался от этой мысли. Он уже промок до нитки; никто не захочет, чтобы его сырая задница мочила новенькую обивку. Теперь машина была так близко, что он слышал, как шелестят по ветровому стеклу взад-вперед “дворники”. Этот звук пробудил далекое, почти позабытое воспоминание: дождливым летним полднем в Техасе он лежит на заднем сиденье отцовской машины, слушая, как по стеклу скользят “дворники”, и глядя, как струится по стеклам дождь, В городе был проездом один из множества из андеграундных карикатуристов Сан-Франциско – Тревор не помнил, кто именно, – и Бобби показывал ему достопримечательности Остина 1970 года, какими бы они ни были. Этот карикатурист был занят сворачиванием косяков одного за другим, что, впрочем, не мешало ни ему, ни Бобби говорить и ругаться без умолку. Для Тревора на заднем сиденье все расплывалось,смешивалось, будто разные оттенки одной акварельной краски: умиротворяющие звуки взрослых голосов, сладкий травянистый запах анаши, свет полуденного города, проникающий из-за пелены дождя. Мама, наверное, оставалась дома с малышом. Большую часть первого года своей жизни Диди болел – не тем, так этим. Мама волновалась за него, готовила ему особую мерзкого вкуса кашицу, присматривала за ним, когда он спал. Она как будто думала, что это имеет значение. Как будто все они живут в мире, где Диди станет взрослым. Погрузившись в воспоминания, Тревор даже не обращал внимания на то, что машина затормозила рядом с ним, пока не тявкнул гудок. Повернувшись, он обнаружил перед собой фары и решетку аккумулятора старой машины отца, той самой, па заднем сиденье которой он дремал тем дождливым днем в Остине,той, на которой они приехали в Потерянную Милю. Двухтонный “рэмблер” – или его близнец, вплоть до вмятины, украшавшей его передний бампер с семидесятого. Машина отца. Лобовое стекло в отраженном свете непроницаемо. Окна скрыты за каплями и струйками дождя. Машина Бобби, едущая по Проезду Сгоревшей Церкви со стороны кладбища. И стекло со стороны водителя медленно опускается…Тревор подумал, что по лицу его, наверное, льются слезы. Или, может быть, это только капли дождя, падающие с его промокших насквозь волос. Он сделал шаг вперед навстречу машине и тому, что было в ней. |
||
|