"Дневник сельского священника" - читать интересную книгу автора (Бернанос Жорж)

III

Мне стыдно, что я не в состоянии держать перо. Руки дрожат. Не все время, но приступами, впрочем, непродолжительными, несколько секунд. Заставляю себя записать это.

Если бы у меня еще оставались деньги, я поехал бы в Амьен. Но я совершил нелепицу только что, выйдя от врача. Какая глупость! У меня остается только обратный билет и тридцать семь су.

Предположим, все сошло бы благополучно: не исключено, что и в этом случае я точно так же сидел бы тут и писал. Припоминаю, что приметил уже раньше это маленькое тихое кафе с безлюдной задней комнатой, такой уютной с ее грубо отесанными столами. (Из соседней булочной приятно тянет запахом свежевыпеченного хлеба.) И мне точно так же хотелось бы есть...

Да, наверно... Я вытащил бы эту тетрадь из саквояжа, попросил бы перо и чернила, та же служанка принесла бы мне их с той же улыбкой. И я тоже улыбнулся бы в ответ. Улица залита солнцем.

Когда я перечитаю эти строки завтра, через шесть недель, - быть может, через шесть месяцев, как знать? - уверен, мне захочется найти в них... Господи, найти что?.. Да только доказательство того, что и сегодня я вел себя как всегда. Какое ребячество.

Сначала я пошел, куда глаза глядят, к вокзалу. Зашел в старую церковь, не знаю, как она называется. Там было слишком людно. Это тоже ребячество, но мне хотелось свободно преклонить колени на плитах, скорее даже пасть ниц, прижаться лицом к полу. Никогда еще я с такой силой не ощущал физического протеста против молитвы - с такой отчетливостью, что меня даже не мучили угрызения совести. Я тут был не волен. Никогда не думал, что за банальным словом "рассеянность" может таиться такая степень распада, раздрызга. Ибо я боролся не со страхом, но как бы с бессчетными страхами - каждая моя жилочка была переполнена страхом, множеством страхов. И стоило мне прикрыть глаза, попытаться сосредоточиться, как начинало мерещиться, будто я слышу их перешептывание, словно гул несметной незримой толпы, забившейся в глубь моего тоскливого ужаса, как в пучины мрака.

Мой лоб и руки взмокли от пота. Наконец я вышел из церкви. Меня охватил уличный холод. Я шел быстро. Думаю, если бы я страдал, мне удалось бы проникнуться жалостью к себе, оплакать себя, свое несчастье. Но я не ощущал ничего, кроме невероятной легкости. Соприкосновение с этой гудящей толпой ошарашило меня, как ошеломляет внезапная радость. У меня точно выросли крылья.

Обнаружил в кармане своей теплой сутаны пять франков. Я приготовил их для шофера г-на Бигра, но забыл отдать. Заказал черный кофе и один из тех хлебцев, аппетитный запах которых доносился из булочной. Хозяйку кафе зовут г-жа Дюплуи, она вдова каменщика, у него прежде была мастерская в Торси. Некоторое время она исподтишка наблюдала за мной с высоты своей стойки, поверх перегородки, отделяющей заднюю комнату. Потом подсела ко мне, глядя, как я ем.

- В вашем возрасте, - сказала она, - у человека волчий аппетит.

Пришлось согласиться, чтобы мне принесли масла, фландрского масла, отдающего орешками. Единственный сын г-жи Дюплуи умер от туберкулеза, а внучка - от менингита, ей не было и двух лет. Сама она больна диабетом, ноги у нее распухли, но ей никак не удается найти покупателя на это кафе, куда никто не ходит. Я утешал ее, как мог. Безропотность всех этих людей устыжает меня. На первый взгляд в их покорности судьбе нет ничего христианского, потому что они выражают ее на присущем им языке, а в этом языке ничего христианского не осталось. У их смирения нет истинных слов, у них нет истинных слов, чтобы выразить себя. Они отделываются поговорками и газетными фразами.

Узнав, что поезд у меня только вечером, г-жа Дюплуи любезно предложила мне воспользоваться задней комнатой кафе.

- Вы тут сможете спокойно писать вашу проповедь.

Мне стоило большого труда помешать ей растопить печурку (меня все еще познабливает).

- Когда я была молодой, - сказала она, - священники слишком много ели, страдали от полнокровия, а вы теперь тощи, как бездомные коты.

Мне кажется, она неправильно истолковала то, что я поморщился, поскольку поспешно добавила:

- Вначале всегда приходится туго. Не беда! В ваши годы вся жизнь впереди.

Я открыл рот, чтобы ответить, и... сначала я даже не понял. Да, еще ничего не решив, я уже знал, что буду хранить молчание. "Хранить молчание" какое странное выражение! Ведь это молчание хранит нас.

(Господи, на то была твоя воля, я узнаю твою длань. Я ощутил ее на своих устах.)

Госпожа Дюплуи оставила меня и снова заняла свое место за стойкой. В кафе зашли посетители, рабочие, которые хотели перекусить. Один из них увидел меня через перегородку, и его товарищи расхохотались. Шум их разговоров мне не мешает, даже напротив. Тишина в моей душе - тишина, благословенная Богом, и она никогда не отгораживала меня от людей. Мне чудится, они входят в мою душу, и я принимаю их, точно на пороге своего жилища. А они входят в нее, тут нет сомнения, входят помимо своей воли. Увы, мне нечего предложить им, кроме непрочного убежища! Но есть души, тишина которых представляется мне чем-то вроде исполинского надежного крова. Бедные изнемогшие грешники входят под него ощупью, засыпают под ним и потом уходят утешенными, не сохранив даже воспоминанья об огромном незримом храме, где они скинули на миг свое бремя.

Разумеется, глупо думать об одном из самых сокровенных таинств причащения святых в связи с только что принятым мною решением, возможно, оно продиктовано обычной человеческой осторожностью. Но не моя вина, если я полностью завишу от минутного вдохновения или, точнее было бы сказать, от порыва нежной жалости Господней, которой я полностью себя вверяю. Короче, я вдруг понял, что с момента моего визита к доктору сгораю желанием рассказать о своем секрете, разделить с кем-нибудь свое горе. Но я понял также, что должен промолчать, чтобы вновь обрести покой.

В моем несчастье нет ничего исключительного. Возможно, сегодня сотни, тысячи людей во всем мире услышат тот же приговор и будут точно так же ошеломлены им. Вполне вероятно, я среди них - один из наименее способных совладать с первым впечатлением, мне известна эта моя слабость. Но, по опыту, я знаю также, что унаследовал от матери и, без сомнения, от многих других горемычных женщин моего рода какую-то особую выносливость, в конечном итоге почти неодолимую, потому что, не пытаясь бороться с болью, она как бы погружается в нее, свыкается с ней - в этом наша сила. Как иначе объяснить то упорство, с которым боролись за жизнь все эти несчастные, чье ужасающее терпение в конце концов одолевало неблагодарность и несправедливость мужа, детей, родных - о, милые кормилицы обездоленных!

Но только - нужно молчать. Нужно молчать до тех пор, пока мне будет дозволено безмолвие. А это может длиться неделями, месяцами. Страшно подумать, что еще несколько минут тому назад достаточно было одного слова, жалостливого взгляда, может, даже просто вопроса, чтобы этот секрет вырвался у меня!.. Он уже был у меня на языке. Господь удержал меня. Да, я знаю, сочувствие другого человека приносит минутное облегчение, я вовсе не пренебрегаю им. Но это сочувствие не утоляет жажды, душа пропускает его, как решето. А когда страданье переходит из жалости в жалость, словно изо рта в рот, мы уже не можем, как мне кажется, ни уважать, ни любить его...

И вот я снова за этим столом. Мне захотелось вернуться в ту церковь, откуда я вышел таким пристыженным сегодня утром. Она и вправду холодна и темна. То, чего я ждал, не произошло.

Когда я вернулся, г-жа Дюплуи пригласила меня пообедать с ней. Я не посмел отказаться. Мы говорили о г-не торсийском кюре, которого она знала викарием в Преле. Она его очень боялась. Я поел вареной говядины, овощей. Пока меня не было, она растопила печурку и после обеда оставила меня одного, в тепле, за чашкой черного кофе. Я чувствовал себя хорошо, даже задремал ненадолго. Проснувшись...

(Господи, я обязан это написать. Я думаю об этих рассветах, о моих последних рассветах на этой неделе, о том, как я встречал утро, о пенье петухов, о высоком покойном окне, еще полном ночи, где в одном стекле, всегда в том же, справа, начинало загораться солнце... Каким все это было свежим, чистым...)

Итак, ранним утром я пришел к доктору Лавиню. Меня почти тотчас провели в приемную. В ней было неприбрано, служанка, опустившись на колени, скатывала ковер. Несколько минут мне пришлось обождать в столовой, здесь, мне кажется, все оставалось, как накануне вечером - ставни и шторы закрыты, на столе скатерть, на полу - хлебные крошки, которые скрипели под моими подошвами, застоявшийся сигарный запах. Наконец за моей спиной отворилась дверь, доктор пригласил меня войти.

- Извините, что принимаю вас здесь, - сказал он, - это комната, где играет моя дочь. Сегодня вся квартира вверх дном. По требованию хозяина, мы каждый месяц должны освобождать ее для генеральной уборки - глупо, конечно! Сегодня я принимаю только с десяти, но вы, кажется, торопитесь. В общем, диван у нас есть, вы сможете лечь на него, это главное.

Он раздвинул занавеси, и я увидел его при ярком свете. Никак не думал, что он так молод. Лицо у него такое же худое, как у меня, а кожа настолько странного цвета, что я решил сначала, будто это игра света. Она точно отливала бронзой. Его глаза смотрели на меня с какой-то отчужденностью, нетерпением, но вовсе не сурово, напротив. Пока я неловко стягивал с себя шерстяную рубашку, всю заштопанную, он отвернулся. Я сидел с дурацким видом на диване, не осмеливаясь лечь. Диван, впрочем, был весь завален игрушками, более или менее поломанными. Среди них валялась даже тряпичная кукла, перемазанная чернилами. Доктор усадил ее на стул, потом, задав мне несколько вопросов, внимательно прощупал меня, временами закрывая глаза. Лицо его было как раз над моим, и длинная прядь черных волос касалась моего лба. Я видел его исхудалую шею, стиснутую дешевым целлулоидным воротником, уже пожелтевшим. Кровь мало-помалу приливала к его щекам, придавая им медную окраску. Он внушал мне страх и отчасти также отвращение.

Осматривал он меня долго. Меня удивило, что он почти не обратил внимания на мою больную грудь, только провел несколько раз рукой по левому плечу, у ключицы, что-то насвистывая. Окно выходило во дворик, и мне была видна сквозь стекла почерневшая от сажи стена, прорезанная такими узкими отверстиями, что они походили на бойницы. Признаюсь, я представлял себе профессора Лавиня и его квартиру совсем по-иному. Комнатушка казалась просто грязной, и, сам не знаю почему, от этих поломанных игрушек, от этой куклы у меня сжималось сердце.

- Одевайтесь, - сказал он.

Неделю тому назад я был готов к самому худшему. Но в последние несколько дней мне стало настолько лучше! Как бы там ни было, минуты ожидания показались мне очень долгими. Я пытался думать о г-не Оливье, о нашей прогулке в последний понедельник, об этой пылающей солнцем дороге. Руки у меня так дрожали, что, обуваясь, я дважды порвал шнурки.

Доктор шагал взад-вперед по комнате. Наконец он, улыбаясь, подошел ко мне. Улыбка его успокоила меня лишь отчасти.

- Ну что ж, я предпочел бы иметь рентгеновский снимок. Я дам вам записку в больницу, в отделение доктора Груссе. К сожалению, вам придется побыть здесь до понедельника.

- Это действительно так уж необходимо?

Он на секунду замялся. Господи, мне кажется, в этот момент я готов был выслушать, не дрогнув, любой приговор. Но я знаю по опыту - когда во мне рождается немой, глубокий зов, предшествующий молитве, на лице моем появляется выражение, похожее на страх. Теперь я думаю, что доктор неправильно это истолковал. Он улыбнулся еще шире, открытой, едва ли не нежной улыбкой.

- Да нет, - сказал он, - это, в общем, для проформы. К чему вас тут задерживать! Возвращайтесь спокойно восвояси.

- Я могу отправлять свои обязанности?

- Разумеется. (Я почувствовал, что кровь бросилась мне в лицо.) Не обещаю, конечно, что все ваши неприятные ощущения исчезнут, могут быть и приступы. Что поделаешь? Надо научиться жить со своим недугом, все мы больны, в большей или меньшей степени. Я даже не требую от вас соблюдения диеты: пробуйте одно, другое, ешьте то, что не противно. А когда от чего-нибудь станет мутить, не упрямьтесь, переходите потихоньку на молоко, на подсахаренную воду, я с вами говорю по-дружески, по-товарищески. Если боли очень уж усилятся, будете принимать микстуру, я вам выпишу рецепт, каждые два часа по столовой ложке, но не более пяти ложек в день, понятно?

- Хорошо, господин профессор.

Он пододвинул круглый столик к креслу, стоявшему передо мной, и оказался лицом к лицу с тряпичной куклой, словно обращавшей к нему, снизу вверх, свою бесформенную голову, с которой облупились чешуйки краски. В ярости он отбросил куклу в другой конец комнаты, она хлопнулась о стену со странным звуком, потом упала на пол. Там она и осталась, лежа на спине, раскинув руки и ноги. Я не смел взглянуть ни на нее, ни на него.

- Послушайте, - сказал он вдруг, - я считаю, что рентген вам решительно необходим, но спешить не к чему. Приезжайте через неделю.

- Если нет абсолютной необходимости...

- Я не вправе говорить с вами по-другому. В конце концов все мы можем ошибаться. Только не позволяйте Груссе дурить вам голову! Его дело - снимок, речей от него не требуется. Мы потом с вами поговорим обо всем, наедине... Но как бы там ни было, если вы мне верите, не меняйте ничего в ваших привычках, привычки - друзья человека, в сущности, даже дурные привычки. Для вас нет ничего хуже, чем перестать делать свое дело, какая бы тому ни была причина.

Я почти не слышал его, мне хотелось поскорее вырваться на улицу, на свободу.

- Хорошо, господин профессор...

Я поднялся. Он нервно мял свои манжеты.

- Кто, черт возьми, направил вас ко мне?

- Господин доктор Дельбанд.

- Дельбанд? Не знаю такого.

- Господин доктор Дельбанд умер.

- Ах, так? Ну, тем хуже! Приезжайте через неделю. По здравому рассуждению, лучше будет, если я сам отведу вас к Груссе. Во вторник, через неделю, договорились?

Он почти вытолкал меня за дверь. В последние минуты на его угрюмом лице появилось странное выражение; оно казалось веселым, но в этом веселии было что-то судорожное, какое-то замешательство, точно у человека, которому стоит большого труда не выказать своего нетерпения. Я вышел, не решившись даже пожать ему руку, но, дойдя до передней, сообразил, что забыл взять рецепт. Дверь только закрылась, мне казалось, я слышу шаги в гостиной, я подумал, что комната пуста и я смогу взять со стола рецепт, никого не потревожив... Но он стоял там, в амбразуре узкого окна, расстегнув брюки и поднеся к бедру маленький шприц, металлический ободок которого поблескивал у него между пальцами. Никогда не забуду его ужасной улыбки, не сразу исчезнувшей при моем внезапном появлении: она блуждала у приоткрытого рта, хотя взгляд, устремленный на меня, выражал изумление и гнев.

- Что еще?

- Я пришел взять рецепт, - промямлил я.

Я сделал шаг к столу, но листка там уже не было.

- Я сунул его в карман, обождите минуту.

Он резким движением вытянул иглу и замер передо мной, неподвижно, не отрывая от меня глаз, все еще держа в руке шприц. Казалось, он бросает мне вызов.

- Это вполне заменяет Господа Бога.

Думаю, что мое смущение его обезоружило.

- Не сердитесь, это только солдатская шутка. Я отношусь с уважением к любым убеждениям, даже религиозным. У меня самого нет никаких убеждений. Врач ни в чем не убежден, у него есть только гипотезы.

- Господин профессор...

- Почему вы называете меня профессором? Какой я профессор?

Я подумал, что имею дело с сумасшедшим.

- Да отвечайте же, черт бы вас подрал! Вы ссылаетесь на рекомендацию коллеги, имени которого я даже не слышал, называете меня профессором...

- Господин доктор Дельбанд посоветовал мне обратиться к профессору Лавиню.

- К Лавиню? Вы что, смеетесь надо мной? Ваш Дельбанд, должно быть, был законченный балбес. Лавинь умер еще в январе, семидесяти восьми лет от роду! Кто дал вам мой адрес?

- Я нашел его в телефонной книге.

- В самом деле? Меня зовут не Лавинь, а Лавиль. Вы что, читать не умеете?

- Я ужасно рассеян, - сказал я, - извините меня, пожалуйста.

Он встал между мною и дверью, я думал только о том, как бы выбраться из этой комнаты, я чувствовал себя точно в ловушке, в западне. Пот струился по моему лицу, ослепляя меня.

- Это я должен просить у вас прощенья. Если хотите, я напишу вам записку к другому профессору, Дюптипре, например? Но, между нами говоря, я считаю это совершенно бесполезным, я владею своим ремеслом ничуть не хуже, чем эти провинциалы, я работал интерном в парижских клиниках, да еще прошел третьим по конкурсу! Извините, что сам себя нахваливаю. В вашем случае нет ничего затруднительного, тут любой разберется не хуже меня.

Я снова направился к двери. Слова его не внушали мне ни малейшего недоверия, но взгляд мучительно стеснял. В нем был нестерпимый блеск и пристальность.

- Я не хотел бы злоупотреблять вашим временем, - сказал я.

- Ничем вы не злоупотребляете (он вытащил свои часы), я начинаю прием только в десять. Должен вам признаться, - продолжал он, - что я впервые встречаюсь с глазу на глаз с таким, как вы, в общем, со священником, с молодым священником. Это вас удивляет? Не спорю, это странно.

- Я сожалею только, что из-за меня у вас может создаться дурное впечатление обо всех нас, - ответил я. - Я вполне заурядный священник.

- О, помилуйте, напротив, вы меня страшно интересуете. У вас лицо... замечательное лицо. Вам никогда этого не говорили?

- Конечно, нет, - воскликнул я, - вы, наверно, смеетесь надо мной.

Он повернулся ко мне спиной, пожав плечами.

- У вас в роду много священников?

- Ни одного, господин доктор. Правда, я не очень-то много знаю о своей родне. У таких семей, как наша, нет истории.

- Вот тут вы ошибаетесь, историю вашей семьи можно прочесть в каждой морщинке вашего лица, а их предостаточно!

- У меня нет никакого желанья читать по ним, зачем? Пусть мертвые хоронят мертвых.

- Они отлично хоронят и живых. Вы полагаете, что свободны?

- Не знаю, в какой мере я свободен, в большей или в меньшей. Я думаю только, что Господь мне ниспослал ту долю свободы, которая необходима, чтобы я, когда придет день, мог отдать ее в его руки.

- Простите меня, - продолжал он, помолчав, - я, наверно, кажусь вам хамом. Но дело в том, что я сам принадлежу к семье, которая... к семье вроде вашей, наверно. Когда я вас увидел сегодня утром, у меня возникло неприятное ощущение, что передо мной... что передо мной мой двойник. Вы считаете меня сумасшедшим?

Я невольно поглядел на шприц. Он рассмеялся.

- Не беспокойтесь, от морфия не пьянеют. Он, напротив, неплохо прочищает мозги. Я жду от него того, чего вы, вероятно, ждете от молитвы забвения.

- Простите, - сказал я, - от молитвы ждут не забвения, а силы.

- Сила мне уже ни к чему.

Он подобрал с пола тряпичную куклу и заботливо усадил ее на камин.

- Молитва, - продолжал он задумчиво, - желаю вам, чтобы вы молились с той же легкостью, с какой я вонзаю эту иглу в кожу. Люди, вроде вас, у которых тоска в душе, не молятся или молятся плохо. Признайтесь, вам в молитве дорого лишь усилие, лишь принуждение, вы себя насилуете, заставляете. Неврастеник всегда - собственный палач.

Теперь, думая об этом, я не могу себе объяснить, почему при этих словах меня охватил какой-то стыд. Я не смел поднять глаз.

- Не принимайте только меня за материалиста на старый манер. Инстинкт молитвы живет в каждом из нас, и он так же необъясним, как и все остальные. Это - как я предполагаю - одна из форм той темной борьбы, которую индивид ведет против рода. Но род поглощает все, безмолвно А род, в свою очередь, пожирается человечеством, так что иго мертвецов давит на живых все тяжелее. Не думаю, чтобы хоть у одного из моих предков на протяжении столетий возникло малейшее желание разобраться во всем этом лучше, чем его родители. В деревне, в низовьях Мэн, где мы живем от века, даже сложилась поговорка: "Упрям, как Трике", - Трике это наше прозвище с незапамятных времен. А упрямыми в наших местах называют тугодумов. Так вот, я родился с тем бешенством познанья в крови, которое вы именуете libido sciendi [8]. Я работал, как люди жрут. Когда я думаю о своих юношеских годах, о своей комнатушке на улице Жакоб, о своих ночах тех лет, меня охватывает какой-то ужас, почти религиозный. И зачем все это? Зачем, спрашиваю я вас?.. Теперь я умерщвляю это любопытство, неведомое моей родне, выколачиваю его помаленьку из себя, выколачиваю морфием. Ну а если это слишком затянется... У вас никогда не было искушения покончить с собой? Дело нередкое, для неврастеников вашего типа - даже нормальное...

Я не нашелся, что ответить, меня будто околдовали.

- Правда, тяга к самоубийству - особый дар, своего рода шестое чувство, не знаю уж как назвать, - с этим рождаются. Поверьте, я сделаю это незаметно. Я все еще охочусь. Пробираешься, например, через заросли, таща за собой ружье, - паф! - и на следующее утро заря находит тебя уткнувшимся носом в траву, покрытым росой, свежим, спокойным, меж тем как первые дымки подымаются над деревьями, поют петухи, щебечут птицы. А? Это вас не соблазняет?

Господи, на мгновение я подумал, что он знает о самоубийстве доктора Дельбанда и нарочно разыгрывает передо мной эту жестокую комедию. Но нет! Его взгляд был искренним. Как я ни был сам взволнован, я чувствовал, что мое присутствие - уж не знаю почему - его потрясает, что оно становится с каждой минутой все невыносимей для него и что тем не менее он не в состоянии меня отпустить. Мы были пленниками друг друга.

- Людям, вроде нас, лучше бы так и не вылезать из навоза, - снова заговорил он глухим голосом. - Мы себя не жалеем, мы ничего не жалеем. Хотите, побьемся об заклад, что вы в вашей семинарии были таким же, как я в моем Прованском лицее? Бог там или Наука, но мы на это набрасывались, нас сжигало изнутри. Ну и что! Вот мы оба теперь перед тем же... - Он внезапно умолк.

Мне следовало бы понять, но у меня в голове было одно - удрать побыстрее.

- Такой человек, как вы, - сказал я, - никогда не отворачивается от поставленной цели.

- Зато цель от меня отворачивается, - ответил он. - Через шесть месяцев я умру.

Я подумал, что он все еще говорит о самоубийстве, и, очевидно, он прочел эту мысль в моих глазах.

- Не знаю, зачем я ломаю перед вами всю эту комедию. Вы так смотрите, что тянет рассказывать вам всякие истории, все равно какие. Покончить с собой? Вы поверили? Нет, это занятие для важных господ, для поэтов, мне эти элегантные замашки не по плечу. Не хотелось бы, однако, чтобы вы сочли меня малодушным.

- Я не считаю вас малодушным, я только думаю, что это... этот наркотик...

- Не болтайте, чего не знаете, о морфии... Настанет день, когда вы тоже... - Он ласково поглядел на меня. - Вам приходилось когда-нибудь слышать о злокачественном лимфогранулематозе? Нет? Это, впрочем, болезнь не для широкой публики. Она как раз была темой моей диссертации, представляете? Так что обмануться я не могу, мне даже лабораторные анализы ни к чему. Я себе даю еще три месяца, от силы шесть. Как видите, я не отворачиваюсь от цели. Я смотрю ей в глаза. Когда прурит становится нестерпимым, я чешусь, но что поделаешь, у клиентуры есть свои требования - врач всегда должен оставаться оптимистом. Вот я и подкалываюсь перед приемом. Лгать больным при нашем ремесле - необходимо.

- Уж не слишком ли вы им лжете?..

- Вы считаете? - сказал он. В его голосе была все та же ласковость. Ваша роль легче моей; вы, полагаю, имеете дело только с умирающими. Агония, в большинстве случаев, эйфорична. Другое дело - единым махом, одним-единственным словом отнять у человека всякую надежду. Мне такое доводилось, раз или два. Знаю, знаю, что вы могли бы мне ответить, ваши богословы возвели Надежду в ранг добродетели, у вашей Надежды руки смиренно сложены на груди. Ну ладно, пусть так, никто этой богини вблизи не лицезрел. Но наша, человеческая надежда - это зверь, говорю я вам, зверь в человеке, зверь матерый и свирепый. Лучше уж дать ему угаснуть потихоньку. В противном случае, смотрите, не упустите его! Упустите - он вас задерет, загрызет. А больные - хитрецы! Кажется, уж знаешь их как свои пять пальцев, а все же даешь промашку, попадаешься на крючок не сегодня, так завтра. Да вот хотя бы: старый полковник, закаленный колониальный вояка требует, чтобы я сказал ему всю правду, по-товарищески... Бр-р!..

- Надо умирать постепенно, - пролепетал я, - выработать в себе привычку.

- Ерунда! Вы сами прошли эту тренировку?

- Во всяком случае, я пытался. Я, впрочем, не сравниваю себя с мирянами, у которых есть свои заботы, семья. Жизнь такого незаметного священника, как я, никому не важна.

- Возможно. Но если ваша проповедь сводится к приятию судьбы, это не ново.

- Я говорю о радостном приятии, - сказал я.

- Хватит! Человек глядится в свою радость, как в зеркало, и не узнает себя, дурак! Радость требует самозатраты, затраты человеческой субстанции радость и боль одно и то же.

- То, что называете радостью вы, возможно Но миссия церкви как раз и состоит в том, чтобы вновь обрести источники утраченной радости.

В его глазах была та же ласковость, что и в голосе. Я невыразимо устал, мне казалось, я провел здесь уже долгие годы.

- Позвольте мне наконец уйти! - воскликнул я.

Он вынул из кармана рецепт, но не протянул мне его. И вдруг положил ладонь на мое плечо, рука его была вытянута, голова чуть наклонена, глаза полуприкрыты. Его лицо напоминало мне мои детские виденья!

- В конце концов, - сказал он, - таким людям, как вы, возможно, следует говорить правду.

Он замялся, прежде чем продолжить. Как это ни покажется невероятным, слова его долетали до моих ушей, не пробуждая никаких подозрений. Двадцатью минутами раньше я вошел в этот дом, уже смирившись, готовый выслушать все, что угодно. Хотя последняя неделя в Амбрикуре наполнила мою душу необъяснимым ощущением безопасности, уверенности, каким-то обещанием счастья, слова г-на Лавиля, поначалу такие успокоительные, все же очень меня обрадовали Теперь я понимаю, что эта радость была куда сильнее, чем мне казалось, куда глубже. Я ощутил ту же раскрепощенность, веселье, что и на дороге в Мезарг, но к этому примешивался еще какой-то нетерпеливый восторг. Мне прежде всего хотелось вырваться из этою дома, из этих стен. И в тот самый момент, когда мой взгляд, казалось, отвечал на безмолвный вопрос доктора, все мое внимание на самом деле было сосредоточено на смутном шуме, доносившемся с улицы. Вырваться! Убежать! Вновь оказаться под этим зимним небом, таким чистым, на котором всходила заря, когда я сегодня утром глядел на него из окна поезда! Г-на Лавиля это, должно быть, ввело в заблуждение. Впрочем, внезапно я все понял: он еще не закончил фразы, а я был уже только мертвецом среди живых.

Рак... Рак желудка... Это слово особенно поразило меня. Я ждал другого. Я ждал туберкулеза, Мне пришлось напрячь все свое внимание, чтобы проникнуться мыслью, что я умру от болезни, которая действительно очень редко встречается у людей моего возраста. Я, должно быть, только нахмурил брови, как делаешь, слушая условия трудной задачи. Я был настолько поглощен этим, что, кажется, даже не побледнел. Глаза доктора глядели в мои, я читал в них доверие, приязнь, еще что-то невыразимое. Это был взгляд друга, товарища. Рука снова сжала мое плечо.

- Мы сходим проконсультироваться у Груссе, но, откровенно говоря, не думаю, чтобы эта дрянь была операбельна. Меня удивляет, что вы еще держитесь Брюшная полость широко затронута, опухоль значительна, и под левой ключицей я обнаружил признак, увы, почти безошибочный, так называемую железку Труазье. Заметьте, что болезнь может прогрессировать более или менее медленно, хотя, должен сказать, в вашем возрасте...

- Какой срок вы мне даете?

Он, вероятно, опять ошибся, потому что голос мой не дрогнул. Увы, я был не хладнокровен, а просто ошарашен. Я отчетливо слышал, как трогается трамвай, дает звонок, мысленно я уже вышел за порог этого мрачного дома, смешался с быстрой толпой... Да простит меня Господь! Я не вспомнил о Нем...

- Трудно сказать. Это зависит, главным образом, от потери крови. Кровотечение редко бывает смертельным, но если оно повторяется часто... Ба, как знать? Когда я вам посоветовал спокойно вернуться к работе, я не ломал комедию. Если вам повезет, вы умрете на ногах, как пресловутый император, или почти на ногах. Это уж зависит от морального состояния. Разве что...

- Разве что?..

- Вы человек стойкий, - сказал он, - из вас вышел бы хороший врач. Лучше уж я сам вам скажу все до конца, чем заставлять вас рыться в справочниках. Так вот, если в ближайшие дни вы почувствуете боль в левом бедре и при этом слегка повысится температура, лягте в постель. Такого рода флебиты в вашем случае нередки, и есть опасность эмболии. Теперь, мой дорогой, вы знаете столько же, сколько я.

Он наконец протянул мне рецепт, я машинально сунул его в свою записную книжку. Почему я не ушел тут же? Не знаю. Быть может, я не смог подавить вспышку гнева, возмущения против этого незнакомца, который гак спокойно распорядился мною, словно своей собственностью. Или был слишком поглощен абсурдным старанием привести за несколько жалких секунд свои мысли, планы, даже воспоминания, всю свою жизнь в согласие с этой новой очевидностью, делавшей меня совершенно другим человеком? Мне кажется, я просто был, как это мне свойственно, парализован застенчивостью, не знал, каким образом откланяться. Мое молчание удивило доктора Лавиля. Я отдал себе в этом отчет по дрожи в его голосе.

- Впрочем, среди тысяч больных, некогда приговоренных врачами, попадаются и такие, которые доживают едва ли не до ста лет. Отмечены случаи рассасывания злокачественных опухолей. Как бы там ни было, такого человека, как вы, не надолго обманула бы болтовня Груссе, успокаивающая только дураков. Нет ничего унизительней, чем вырывать правду по крохам у этих авгуров, которым совершенно наплевать на то, что они плетут. Когда тебя окатывают то холодной, то горячей водой, постепенно теряешь уважение к себе, люди самые мужественные падают духом и подчиняются судьбе, как и все остальные, попадают в то же покорное стадо. Итак, мы встречаемся через неделю, во вторник, я отведу вас в клинику. А вы тем временем служите обедни, исповедуйте богомолок, ничего не меняйте в своих привычках. Я хорошо знаю ваш приход. У меня даже есть друг в Мезарге.

Он протянул мне руку. Я был все в том же рассеянном, отсутствующем состоянии. Как бы я ни старался, мне ни за что не понять, какое ужасное чудо заставило меня в такую минуту позабыть обо всем, вплоть до самого имени божьего. Я был одинок, невыразимо одинок перед лицом смерти, эта смерть была всего лишь концом бытия - ничем больше. Зримый мир точно утекал из меня с чудовищной быстротой беспорядочной чредой образов, но не мрачных, а, напротив, светозарных, ослепительных. "Неужели это возможно? Значит, я так любил все это?" - думал я. Эти рассветы, эти сумерки, эти пути. Эти изменчивые, таинственные пути, всегда полнящиеся людскими шагами. Неужели я так любил пути, наши пути, земные пути? Какой бедный ребенок, выросший в их пыли, не поверял им своих грез? И они плавно, величаво несли эти грезы в какие-то неведомые моря, о, великие реки света и тени, несущие мечты бедняков! Мне думается - именно слово "Мезарг" так пронзило мое сердце. Мысли мои в эти минуты, казалось, были далеки от г-на Оливье, от нашей прогулки, и тем не менее это было не так. Я не отрывал глаз от лица доктора, но внезапно оно исчезло. Я не сразу понял, что плачу.

Да, я плакал. Я плакал беззвучно, мне кажется, даже без единого вздоха. Я плакал широко раскрытыми глазами, плакал так, как при мне плакали умирающие, и это от меня тоже уходила жизнь. Я утер лицо рукавом сутаны и снова различил лицо доктора. Он глядел на меня с неизъяснимым выражением удивленья, сочувствия. Если бы человек мог умереть от отвращения к себе, я бы умер. Мне следовало бежать, я не смел. Я ждал, что Господь ниспошлет мне слово, слово священника, я отдал бы жизнь за это слово, то, что мне еще оставалось от жизни. Мне хотелось хотя бы попросить прощения, я смог лишь пролепетать что-то невнятное, слезы душили меня. Я чувствовал, как они текут из моей груди, у них был вкус крови. Чего бы я ни отдал за то, чтобы они были действительно кровью! Откуда они брались? Кто может это объяснить? Я оплакивал не себя, клянусь! Я никогда еще не был так близок к тому, чтобы себя возненавидеть. Я оплакивал не свою смерть. В детстве мне случалось вот так просыпаться в слезах. От каких же снов пробудился я на этот раз? Увы! Я считал, что прохожу по этому миру, почти не глядя на него, как пробираешься, опустив глаза, сквозь шумную толпу, мне случалось иногда даже мнить, что я его презираю. Но тогда мне было стыдно за себя, не за него. Я был несчастным человеком, который любит, не смея сказать об этом, не смея признаться даже себе самому, что любит. Нет, я не отрицаю, в этих слезах могло быть и малодушье! Но, я думаю, они были также слезами любви... В конце концов я повернулся и вышел, опомнился я уже на улице.

Полночь, у г-на Дюфрети.

Не знаю, почему мне не пришло на ум занять двадцать франков у г-жи Дюплуи, я смог бы тогда переночевать в гостинице. Правда, вчера вечером я совершенно потерял голову от отчаяния, что опоздал на свой поезд. Мой бедный друг, впрочем, устроил меня вполне прилично. Мне кажется, все хорошо.

Конечно, меня станут порицать за то, что я воспользовался, хотя бы на одну ночь, гостеприимством священника, положение которого не вполне нормально (оно даже хуже). Г-н торсийский кюре назовет меня Грибуйем. И будет прав. Я думал об этом, поднимаясь вчера по лестнице, вонючей, темной. Несколько минут я стоял, не двигаясь, перед дверью квартиры. На ней четырьмя кнопками была прикреплена пожелтевшая визитная карточка: "Луи Дюфрети, торговый представитель". Чудовищно.

Несколькими часами раньше я, возможно, не осмелился бы войти. Но теперь я не один. Во мне сидит это... Короче, я дернул за звонок в смутной надежде, что никого нет дома. Он открыл мне дверь. На нем была сорочка, бумажные брюки, которые мы носим под сутаной, шлепанцы на босу ногу. Он сказал мне, едва ли не сердито:

- Ты мог бы предупредить меня, у меня контора на улице д'Онфруа. Я живу здесь временно. Дом омерзительный.

Я поцеловал его. Он закашлялся. Мне кажется, он был взволнован больше, чем хотел показать. На столе еще были остатки еды.

- Я должен хорошо питаться, - вновь заговорил он с надрывающей душу серьезностью, - а у меня нет аппетита. Помнишь бобы, которыми кормили нас в семинарии? Хуже всего, что приходится готовить здесь же, в комнате, в алькове. Я возненавидел запах жареного жира, это - нервное. В другом месте я ел бы как зверь. Мы уселись рядом, я с трудом узнавал его. Шея у него непропорционально вытянулась, и голова на ней кажется совсем крошечной, точно крысиная мордочка.

- Это мило с твоей стороны, что ты зашел. Сказать откровенно, меня удивило, что ты отвечаешь на мои письма. У тебя, между нами говоря, прежде были не слишком широкие взгляды...

Не помню даже, что ответил я.

- Извини, я немного приведу себя в порядок. Сегодня я решил побездельничать, но это бывает не часто. Что поделаешь? У активной жизни есть и свои хорошие стороны. Но не думай, что я предаюсь сладкой лени! Я очень много читаю, как никогда раньше. Возможно даже, в один прекрасный день... У меня собрано немало весьма интересных, весьма жизненных заметок. Мы еще к этому вернемся. Ты, помнится, неплохо владел александрийским стихом? Твои советы будут мне весьма кстати.

Минуту спустя я увидел через полуприкрытую дверь, как он проскользнул на лестницу с молочной банкой в руке. И я снова остался наедине с... Господи, это правда - я предпочел бы другую смерть! Легкие, которые мало-помалу тают, как кусочек сахара в воде, или изнуренное сердце, которое приходится непрерывно подбадривать, или даже эту странную болезнь г-на доктора Лавиля, позабыл ее название, - мне кажется, угроза, нависающая во всех этих случаях, должна оставаться какой-то смутной, абстрактной... Тогда как теперь, стоит мне нащупать под сутаной место, где так надолго задержались пальцы врача, мне чудится... Может, это все - воображение? И все же! Тщетно я твержу себе, что ничто во мне не изменилось, я такой же, как все последние недели, ну, почти такой же, - от одной мысли вернуться домой с этой... в общем, с этой вещью, меня охватывает стыд, омерзение. Я и так был слишком склонен питать отвращение к своей персоне, и знаю, как подобное чувство опасно - в конце концов оно отнимет у меня последнее мужество. Мой первейший долг теперь, когда впереди меня ждут испытания, безусловно должен был бы состоять в примирении с самим собой...

Я много думал о своем унизительном поведении сегодня утром. Полагаю, дело не столько в моем малодушии, сколько в ошибочном суждении. Я лишен здравого смысла. Ясно ведь, что перед лицом смерти я не могу вести себя так же, как люди, которые много выше меня и вызывают во мне восхищение - г-н Оливье, например, или г-н торсийский кюре. (Я намеренно сближаю эти два имени.) В подобных обстоятельствах, как один, так и другой держались бы с тем высшим достоинством, которое является естественным, свободным проявлением великой души. Даже г-жа графиня... Да, я знаю, все это скорее свойства натуры, нежели добродетели, они не приобретаются! Увы! Но, наверно, что-то такое есть и во мне, коль скоро я восхищаюсь этим в других... Это словно язык, который я хорошо понимаю, хотя и не могу на нем говорить. И ошибки меня ничему не учат. И вот в момент, когда мне нужно собрать все силы, чувство собственного бессилия охватывает меня с такой неодолимостью, что я теряю нить моего бедного мужества, как неумелый оратор теряет нить собственной речи. Это испытание для меня не ново. Прежде я утешал себя надеждой на что-то чудесное, непредвидимое - уж не на мученический ли крест? В мои годы смерть кажется такой далекой, что даже понимание собственной заурядности, почерпнутое из повседневного опыта, ни в чем не убеждает. Трудно поверить, что и в этом событии не будет ничего из ряда вон выходящего, что и оно будет обыкновенным, как ты сам, по твоему образу и подобию, по образу и подобию твоей судьбы. Оно как бы выпадает из привычного мира, думаешь о нем, точно о сказочных краях, названия которых читаешь в книгах. Именно это я и говорил себе - мой страх был вызван внезапным грубым разочарованием. Передо мной вдруг предстало то, что казалось где-то за горами, за долами, по ту сторону воображаемого океана. Моя смерть здесь. Смерть как смерть, и я приму ее с теми же чувствами, с какими приемлет любой обыкновенный, заурядный человек. Нет сомнений, что и умереть я сумею не лучше, чем умел владеть собой в жизни. Я и тут окажусь так же неловок, так же неуклюж. Нам твердят: "Будьте просты!" Я стараюсь изо всех сил. Но быть простым не так-то легко! Миряне произносят слова "простые люди" точно так же, как "смиренные",- с той же снисходительной улыбкой. Им следовало бы сказать: "цари".

Господи, я отдаю тебе все, ото всей души. Но я не умею давать, я даю, точно позволяю взять. Самое правильное - не суетиться. Ибо если я не умею давать, ты зато умеешь брать... Как мне хотелось бы, однако, хоть раз, хоть один-единственный раз быть щедрым и милостивым к тебе!

Меня ужасно тянуло повидаться с г-ном Оливье. Я даже пошел уже к улице Верт, но повернул назад. Думаю, от него я не смог бы утаить свой секрет. Поскольку он через два-три дня уезжает в Марокко, это не так уж важно, но я чувствую, что невольно стал бы перед ним в позу, заговорил бы на языке, мне не присущем. Я не хочу ничем бравировать, бросать какой-либо вызов. Единственный героизм, который мне по плечу, - отсутствие всякого героизма, и коль скоро силы оставили меня, я хотел бы теперь одного - пусть смерть моя будет неприметной, настолько неприметной, насколько это возможно, пусть она ничем не выделяется на фоне других событий моей жизни. В конце концов именно моей природной неуклюжести я обязан дружбой такого человека, как г-н торсийский кюре. Быть может, она не так уж недостойна этой дружбы? Быть может, это - детская неуклюжесть? Как ни строго сужу я себя подчас, я никогда не сомневался, что нищ духом. Детская нищета под стать духовной. Нет сомнения, это нечто единое.

Я рад, что не повидался еще раз с г-ном Оливье. Я рад, что встречаю первый день моего искуса здесь, в этой комнате. Да это, впрочем, даже и не комната, мне поставили раскладушку в коридорчике, где мой друг хранит свои образчики химических товаров. Воняет от всех этих пакетов ужасно. Нет одиночества глубже, чем своего рода безобразие, своего рода безысходность безобразия. Газовый рожок - из тех, что именуют, кажется, "бабочкой", свистит и плюется над моей головой. Мне чудится, я забился в это безобразие, в эту нищету, как в нору. Прежде она внушала бы мне отвращение. Я рад, что теперь она приемлет мое горе. Я должен сказать, что не искал ее, не сразу даже и узнал. Когда вчера вечером, после второго обморока, я очнулся на постели, у меня в мыслях только и было, что удрать, удрать любой ценой. Я вспомнил, как потерял сознание в солнечный день, у загона г-на Дюмушеля. Тогда мне было хуже. Я вспомнил не только дорогу в глубокой узкой лощине, но увидел и свой дом священника, садик. Мне чудилось, я слышу шорох высокого тополя, который в самые безветренные ночи пробуждался задолго до зари. Вдруг мне показалось, что мое сердце перестает биться,

- Я не хочу умирать здесь! - закричал я. - Снесите меня вниз, отвезите куда-нибудь, все равно куда!

Я, конечно, был не в себе, но все же узнал голос своего несчастного товарища. Он был одновременно яростным и дрожащим. (Он с кем-то препирался на лестничной площадке.)

- Ну, чего ты от меня хочешь? Я не в силах снести его вниз один, и ты сама прекрасно знаешь, что консьержа мы просить ни о чем не можем!

И тут я устыдился, я осознал свое малодушие.

Я должен, впрочем, объясниться тут раз и навсегда. Поэтому я продолжу рассказ с того места, на котором оборвал его несколькими страницами раньше. Мой друг вышел, довольно долго я оставался в одиночестве. Потом я расслышал перешептывание в коридоре, и, наконец, он вошел, по-прежнему держа в руке молочную банку, задыхаясь, весь красный.

- Надеюсь, ты поужинаешь у меня, - сказал он. - Мы можем пока поболтать. Если хочешь, я тебе почитаю... Это нечто вроде дневника и называется "Этапы". То, что случилось со мной, должно заинтересовать многих, случай достаточно типичный.

Пока он говорил, я, очевидно, в первый раз потерял сознание. Он заставил меня выпить большой бокал вина, мне стало лучше, только мучительно болело около пупка, но мало-помалу и боль стихла.

- Что поделаешь, в наших жилах дурная кровь. В семинарских школах не обращают никакого внимания на прогресс гигиены, это ужасно. Один врач сказал мне: "Все вы - интеллигенты, недоедавшие с детства". Это объясняет многое, ты не находишь?

Я не мог не улыбнуться.

- Не подумай только, что я хочу оправдаться! Я принадлежу лишь к одной партии - партии полной откровенности, как с другими, так и с самим собой. У каждого - своя правда, так называется поразительная пьеса какого-то очень известного писателя.

Я передаю в точности его слова. Они показались бы мне смешными, если бы я не видел на его лице явных следов расстройства, причин которого, я уже понял, он мне не скажет.

- Если бы не моя болезнь, - продолжал он после паузы, - я, наверно, остался бы навсегда таким же, как и ты. Я много читал. А потом, по выходе из санатория, мне пришлось искать места, померяться силами с судьбой. Это вопрос воли, упорства - упорства в особенности. Ты, естественно, воображаешь, что нет ничего легче, чем найти покупателя на товар? Ошибаешься, глубоко ошибаешься! Независимо от того, что ты продаешь москательные товары или золотые копи, кто ты - Форд или скромный торговый представитель, тут необходимо умение воздействовать на людей. Необходимость воздействия на людей - лучшая школа воспитания воли, я теперь это раскусил. К счастью, опасный порог уже позади. Не пройдет и полутора месяцев, у меня будет свое дело, я вкушу сладость независимости. Заметь, я никого не толкаю на свой путь. Бывает, приходится туго, и не поддерживай меня в такие моменты чувство ответственности за... за особу, которая пожертвовала для меня блестящим положением и которой... Прости мне, что я касаюсь ситуации...

- Она мне известна, - сказал я.

- Да, разумеется... Впрочем, мы можем рассмотреть ее объективно. Как ты понимаешь, я принял все меры, чтобы тебе не пришлось сегодня вечером столкнуться...

Мой взгляд явно стеснял его, он, конечно, не находил в моих глазах того, что желал бы в них прочесть. А я испытывал перед никчемной суетностью, терзавшей его, те же мучительные ощущения, что и тремя днями раньше в присутствии м-ль Луизы. Ту же неспособность пожалеть, войти в положение, то же щемящее чувство в душе.

- Обычно она возвращается как раз в это время. Я попросил ее провести вечер у подруги, у соседки...

Он робко протянул через стол худую бледную руку, торчавшую из чересчур широкого рукава, положил ее. на мою, ладонь у него была потная, холодная. Думаю, он был искренне взволнован, однако глаза его лгали.

- В моей интеллектуальной эволюции она роли не сыграла, хотя наша дружба поначалу сводилась к обмену мыслями, суждениями о жизни, о людях. Она работала старшей сестрой в санатории. Это женщина культурная, начитанная, она получила образование куда выше среднего: у нее дядя - директор лицея в Ран-дю-Флие. Короче, я счел должным выполнить обещание, которое дал ей там. Не подумай только, что это увлеченье, страсть! Тебя это удивляет?

- Нет, - сказал я. - Но мне кажется, ты напрасно оправдываешься в том, что любишь женщину, которую избрал.

- Я не знал, что ты сентиментален.

- Послушай, - продолжал я, - если бы мне выпало преступить обет, данный в день, когда я был рукоположен, я предпочел бы, чтобы это случилось из-за любви к женщине, а не из-за того, что ты называешь своей интеллектуальной эволюцией.

Он пожал плечами.

- Я с тобой не согласен, - сухо ответил он. - Позволь мне прежде всего сказать тебе, что ты говоришь о вещах, которых не знаешь. Моя интеллектуальная эволюция...

Он, должно быть, говорил еще некоторое время, так как мне помнится длинный монолог, который я слушал, не понимая. Потом мой рот наполнился какой-то приторной грязью, а его лицо, проступив вдруг на мгновение с необычайной ясностью, четкостью, исчезло во тьме. Когда я открыл глаза и в последний раз сплюнул что-то клейкое, прилипавшее к деснам (это был сгусток крови), я услышал женский голос:

- Не двигайтесь, господин кюре, сейчас все пройдет.

Произношение у нее было, как у жителей Лана.

Сознание тотчас вернулось ко мне, после рвоты мне стало гораздо легче. Я сел на кровати. Бедная женщина хотела выйти, мне пришлось удержать ее за руку.

- Извините меня, пожалуйста. Я была у соседки, через коридор. Господин Луи немножко растерялся. Он хотел сбегать в аптеку Ровеля. Господин Ровель его приятель. К сожалению, лавка закрыта ночью, а господин Луи не может ходить быстро, он задыхается при малейшем усилии. Здоровье его оставляет желать лучшего.

Чтобы ее успокоить, я сделал несколько шагов по комнате, и она наконец согласилась сесть. Она такая крохотная, что ее легко принять за одну из тех девочек без возраста, которых полно в шахтерских поселках. Лицо ее не лишено приятности, даже напротив, тем не менее у меня такое ощущение, что стоит от него отвернуться, как оно тотчас исчезнет из памяти. Но ее увядшие голубые глаза улыбаются так безропотно, так кротко, что напоминают глаза какой-нибудь прабабки, древней пряхи.

- Когда вы почувствуете себя хорошо, я уйду, - снова заговорила она. Господин Луи рассердится, если застанет меня здесь. То, что мы с вами разговариваем, ему придется не по вкусу, он мне строго наказал, уходя, сказать вам, что я просто соседка.

Она присела на низкий стульчик.

- Вы, наверно, очень плохо обо мне думаете, комната даже не прибрана, кругом грязь. Вся беда в том, что я с утра ухожу на работу, и очень рано, в пять часов. И сил у меня тоже не слишком много, сами видите...

- Вы медицинская сестра?

- Сестра? Скажете тоже! Там, в санатории, я была нянечкой, когда познакомилась с господином Луи... Вас, наверное, удивляет, что я называю его господин Луи, хотя мы теперь вместе? - Она опустила голову, делая вид, что поправляет складки своей юбчонки. - Он больше не встречается ни с кем из своих прежних... своих... ну, в общем, своих прежних товарищей, что ли! Вы первый. С одной стороны, я прекрасно знаю, что не пара ему. Но только, понимаете, там, в санатории, он думал, что вылечился, вообразил невесть что... Что касается церкви, я не вижу ничего дурного в том, чтобы жить как муж и жена, но он, кажется, дал обет, это правда? Обет есть обет. Но как быть! Тогда я не могла с ним об этом говорить, тем более что... простите... я его любила.

Она произнесла эти слова так печально, что я не нашелся, как ответить. Мы оба покраснели.

- Есть еще причина. За таким образованным человеком, как он, ухаживать не просто, он сам знает не меньше доктора, разбирается в лекарствах, и хотя он теперь и пользуется льготами, как лицо этой профессии, на аптеку даже с пятидесятипятипроцентной скидкой уходит много денег.

- Чем же вы занимаетесь?

Она замялась на мгновение.

- Уборкой. В нашей работе самое утомительное, что приходится бегать с одного конца города в другой.

- Ну а его торговля?

- Вроде бы дело будет доходное. Но только пришлось взять в долг - на контору, на пишущую машинку, и потом, знаете, он ведь совсем не выходит из дому. Только и говорит что об усталости! Знаете, я вполне могла бы заработать на двоих, но ему втемяшилось мое образование, как он говорит, ну, вроде школы, что ли!

- Это когда же?

- А по вечерам, ночью, он ведь почти не спит. Но ведь таким, как я, рабочим людям, нужно выспаться. Нет, вы не подумайте, он не нарочно, ему это просто не приходит в голову, иногда скажет: "Вот и полночь", как ни в чем не бывало. Я должна, он считает, стать дамой! Такому человеку, как он, ясное дело, сами понимаете... Тут, как ни верти, я бы ему в жены не годилась, если бы...

Она наблюдала за мной с таким пристальным вниманьем, точно сама ее жизнь зависела от следующего слова, от секрета, который она мне откроет. Не думаю, чтобы она мне не доверяла, просто ей не хватало храбрости произнести перед чужим человеком роковое слово. Она словно стыдилась. Я частенько замечал у бедных женщин это отвращение к разговору о болезнях, эту застенчивость. Лицо ее залилось краской.

- Он скоро умрет, - сказала она. - Но он этого не знает.

Я невольно вздрогнул. Она покраснела еще больше.

- О, я догадываюсь, о чем вы думаете. Сюда приходил здешний викарий, человек очень учтивый, господин Луи с ним, впрочем, даже не знаком. По его мнению, я мешаю господину Луи выполнить свой долг, как он сказал. А что такое долг? Это не так-то просто понять. Конечно, эти господа будут лечить его лучше, чем я, в нашей квартире и воздух плохой, да и еда не та, что нужно, как я ни стараюсь. (По качеству - хорошая, это мне удается, но разнообразия нет, господину Луи все так быстро приедается!) Но мне хотелось бы, чтобы решение исходило от него самого, так было бы лучше, вы не находите? Предположим, я уйду - он сочтет, что я его предала. Потому что, в общем, не обижайтесь, ему ведь известно, что я совсем неверующая. Ну и...

- Вы так и не обвенчались? - сказал я.

- Нет, господин кюре.

Я заметил, что по ее лицу пробежала тень. Потом она, словно вдруг, решилась:

- Не хочу вам лгать, это я не захотела.

- Почему?

- Из-за того, что... ну, из-за того, кто он, что ли! Когда он вышел из санатория, я надеялась, ему станет лучше, он выздоровеет. Ну а если бы ему вздумалось в один прекрасный день, как знать?.. Зачем, чтобы у него были из-за меня неприятности, говорила я себе.

- А он что об этом думал?

- Да ничего. Он считал, что я отказываюсь из-за своего дяди из Ран-дю-Флие, который раньше был почтальоном, у него есть денежки, а священников он недолюбливает. Я сказала, он лишит меня наследства. Самое забавное, что старик и в самом деле лишил меня наследства, но как раз потому, что я не вышла замуж, стала, как он выражается, сожительницей. Он человек по-своему хороший, мэр своей деревни. "Ты даже не можешь добиться, чтобы твой кюре женился на тебе, должно быть, ты стала полным ничтожеством".

- Но когда...

У меня не хватило духа закончить фразу, она договорила за меня тем голосом - многим он показался бы безразличным, но я-то хорошо его знаю, он пробуждает во мне столько воспоминаний, - тем голосом без возраста, тем отважным и безропотным голосом, который усмиряет пьяного, выговаривает непослушным детям, баюкает младенца, не имеющего пеленок, спорит с безжалостным лавочником, умоляет судебного исполнителя, утешает умирающего, голосом матери семейства, неизменным на протяжении столетий, голосом, которого не сломить всем невзгодам мира.

- Когда он умрет, я останусь прислугой. Перед тем, как я поступила работать в санаторий, я была кухаркой в детском профилактории, возле Иера, на Юге. Я люблю детей, лучше детей, знаете, никого нет, дети - это сам Господь.

- Может, вы найдете опять что-нибудь в таком роде, - сказал я.

Она покраснела еще больше.

- Не думаю. Потому что - мне не хотелось бы, чтобы вы кому-нибудь говорили об этом, - но, между нами, я оказалась недостаточно крепкой, я подхватила от него чахотку.

Я молчал, ей, казалось, было ужасно не по себе от моего молчания.

- Возможно, я уже и раньше была больна, - сказала она, как бы извиняясь, - у меня и мать была не очень крепкой.

- Я был бы рад помочь вам, - сказал я.

Она, очевидно, решила, что я собираюсь предложить ей денег, но, взглянув на меня, успокоилась, даже улыбнулась.

- Знаете, мне очень хотелось бы, чтобы вы, при случае, намекнули ему, насчет его идеи дать мне образование. Как подумаешь... ну, в общем, сами понимаете, не очень-то много времени нам с ним остается быть вместе, а учиться так трудно! Он никогда не отличался терпением, что вы хотите, он ведь болен! Но он говорит, будто я это нарочно, будто я могла бы, если бы захотела. Наверно, тут и моя болезнь виновата, вообще-то я не так уж глупа... Ну а что я могу ему ответить? Подумайте только, он стал обучать меня латыни, с ума сойти! Это меня-то, которая и начальной школы не окончила. К тому же, после всех этих уборок, я просто падаю от усталости, мне ничего, кроме сна, и в голову не идет. Разве нельзя хотя бы просто поговорить спокойно?

Она опустила голову, играя кольцом, которое было у нее на пальце. Заметив, что я смотрю на это колечко, она поспешно спрятала руку под передник. Я сгорал от желания задать ей один вопрос, но не решался.

- В общем, - сказал я, - жизнь у вас трудная... И вы никогда не отчаиваетесь?

Она, должно быть, решила, что в моем вопросе есть какой-то подвох, лицо ее посуровело, напряглось.

- Вас никогда не тянет взбунтоваться?

- Нет, - ответила она, - только иногда я перестаю понимать.

- И тогда?

- Такие мысли лезут в голову, когда отдыхаешь, воскресные мысли, как я их называю. А другой раз, если я уж очень устану, устану до смерти... Но почему вы меня спрашиваете об этом?

- Из дружеских чувств, - сказал я. - Потому что бывают минуты, когда я и сам...

Она глядела мне в глаза.

- По правде говоря, вы не слишком хорошо выглядите, господин кюре. Ну что ж, скажу: когда я уже ни на что не способна, на ногах не стою, да еще в боку болит, я, бывает, забьюсь в уголок, одна-одинешенька, и вместо того вы станете смеяться - вместо того, чтобы вспомнить о чем-нибудь веселом, о чем-нибудь, что подбадривает, думаю о всех тех незнакомых людях, которым приходится так же туго, как мне, - а их немало, земля-то велика! - о нищих, что топчутся под дождем, о бездомных ребятишках, о больных, об умалишенных, которые воют на луну в сумасшедшем доме, обо всех, обо всех! Я стараюсь затеряться среди них, сделаться маленькой-премаленькой - и не только среди живых, знаете, но и среди мертвых, которые тоже страдали, среди тех, что еще родятся на свет и будут страдать, как мы... "Почему? Почему нужно страдать?" - твердят они все... И мне кажется, я спрашиваю вместе со всеми, мне чудится, я слышу кругом себя их шепот, и он меня убаюкивает. В такие минуты я не поменялась бы местом даже с миллионером, я чувствую себя счастливой. Что поделаешь? Это не от меня зависит, я себя даже не корю. Я похожа на свою мать. "Если везенье из везений быть невезучей, - говорила она, - то мне его с лихвой хватает!" Я никогда не слышала, чтобы она жаловалась. А ведь она была замужем дважды, и оба оказались пьяницы, такая незадача! Папа был худшим из двоих, да еще вдовец с пятью мальчишками, чистыми чертенятами. Она растолстела до невозможности, вся ее кровь превратилась в жир. Но все равно! "Нет никого выносливей женщины, говаривала она еще, - нам не след укладываться в постель, пока не придет час умереть". Ее то в груди схватывало, то болело плечо, рука, она уж и дышать не могла. В последний вечер папа вернулся домой мертвецки пьяный, как обычно. Она хотела поставить кофейник на огонь, он выскользнул у нее из рук. "Вот дурища, - сказала она, - надо же быть такой растяпой, сбегай-ка к соседке, займи у нее другой кофейник, да побыстрее, одна нога здесь, другая там, а то, гляди, проснется отец". Когда я вернулась, она, можно сказать, почти уже умерла, лицо с одной стороны было совсем черное, язык, тоже черный, торчал изо рта. "Надо бы мне лечь, - говорит, - что-то нехорошо". Папа храпел на постели, она не посмела его разбудить, присела у очага. "Можешь уже положить сала в суп, - сказала еще, - он закипел". И умерла.

Мне не хотелось прерывать ее, я хорошо понимал, что она еще никогда не рассказывала этого никому с такими подробностями, она и в самом деле точно пробудилась внезапно от какого-то сна и страшно смутилась.

- Я все говорю, говорю, а вот, слышу, возвращается господин Луи, я узнаю его шаги на улице. Мне лучше уйти. Он, может, и позовет меня, добавила она, краснея, - но не рассказывайте ему ни о чем, он пришел бы в бешенство.

Увидя, что я на ногах, мой друг сделал радостный жест, который меня глубоко тронул.

- Аптекарь был прав, посмеявшись надо мной. Меня и в самом деле пустяшный обморок пугает до ужаса. Должно быть, у тебя просто несварение желудка.

Потом мы решили, что я проведу ночь здесь, на этой раскладушке.

Я попытался еще поспать, но не смог. Опасаясь, что свет и в особенности свист газового рожка мешает моему другу, я, приоткрыв дверь, кинул взгляд в комнату. Она пуста.

Нет, я не сожалею, что остался здесь, напротив, мне даже кажется, г-н торсийский кюре одобрил бы меня. Впрочем, если я даже и сделал глупость, это теперь не в счет. Мои глупости уже не в счет: я вышел из игры.

Конечно, многое во мне должно было тревожить вышестоящих. Но дело-то в том, что мы совершенно неправильно глядели на вещи. Например, г-н бланжермонский благочинный не напрасно сомневался в моих возможностях, в моем будущем. Да только у меня и не было вовсе никакого будущего, а мы оба этого не знали.

Я говорю себе также, что юность - дар божий и, как о всяком божием даре, о ней не следует сожалеть. Молоды, по-настоящему молоды лишь те, кому Он определил не пережить своей молодости. Я принадлежу к этой породе. Я спрашивал себя: "Что я буду делать в пятьдесят, в шестьдесят лет?" И, естественно, не находил ответа. Даже вообразить его не мог. Во мне не было старика.

Эта уверенность утешительна. Впервые за долгие годы, возможно, даже впервые за всю мою жизнь, я гляжу, как мне кажется, на свою молодость прямо, без недоверия. Мне чудится, я узнаю ее лицо, ее забытое лицо. И она тоже глядит на меня, прощает меня. Меня всегда давило бремя собственной нескладности, оно мешало мне совершенствоваться, я требовал от своей молодости того, чего она не могла мне дать, я находил ее нелепой, стыдился ее. А теперь, устав от взаимных упреков, мы можем присесть с нею рядом у края дороги и передохнуть минутку, молча, наслаждаясь великим покоем вечера, в который нам скоро предстоит погрузиться вместе.

Утешительна также мысль, что я не могу никого обвинить в чрезмерной суровости к себе, мне не хочется употреблять слишком громкого слова "несправедливость". Разумеется, я полон почтения к людям, которые, чувствуя себя жертвами людского неправосудия, черпают в этом душевные силы и упования. Но мне самому - и тут я бессилен что-либо изменить - всегда противно думать, что я, пусть даже и невольно, послужил причиной или хотя бы поводом чужих прегрешений. Даже на Голгофе, приемля в томлении свою крестную чашу, Спаситель в его святой человечности не считал себя жертвой людской несправедливости: "Non sciunt quod faciunt" [9]. Слова, доступные малому ребенку, хочется сказать - младенческие слова, но бесы, которым их никогда не понять, должно быть, непрестанно твердят их с тех самых пор со все нарастающим ужасом. Они ждали разящей молнии, а вместо этого безгрешная рука словно захлопнула над ними крышку бездонного колодезя преисподней.

Поэтому я бесконечно радуюсь при мысли, что попреки, от которых я подчас страдал, делались мне только по нашему общему неведенью моей истинной судьбы Такого здравомыслящего человека, как г-н бланжермонский благочинный, не могло, конечно, не тревожить мое будущее, и он безотчетно гневался на меня сегодня за ошибки, которые я мог совершить завтра.

Я любил души наивно (думаю, впрочем, что мне и не дано любить иначе). Эта наивность, чувствую, с годами стала бы опасной и для меня самого, и для ближних, ибо я всегда неуклюже противился склонности, настолько естественной для моего сердца, что мне позволено считать ее неодолимой. Мысль, что эта борьба окончена, ибо больше не с чем сражаться, возникла у меня еще утром, но тогда я был оглушен тем, что открыл мне г-н доктор Лавиль. Мало-помалу она входила в меня. Точно тоненькая струйка прозрачно чистой воды. И теперь душа моя переполнена ею, она меня освежает. Тишина и покой.

Само собой, в эти последние недели, последние месяцы, дарованные мне Богом, пока мне хватит сил управляться с приходом, я попробую, как и прежде, действовать со всей осмотрительностью, на которую способен. Но мне уже незачем думать о будущем, я стану работать ради настоящего. Такое дело, думаю, мне по плечу, по силам. Я ведь добиваюсь успеха только в мелочах и, как ни часто я терзался тревогой, должен признать, малые радости дают мне чувство победы.

И с этим решающим днем будет то же, что со всеми прочими: я не завершил его в страхе, однако день, грядущий следом, не займется во славе. Я не отворачиваюсь от смерти, но и не бросаю ей вызова, как сумел бы это сделать, нет сомнения, г-н Оливье. Я пытался взглянуть на нее со всем возможным для меня смирением, не без тайной надежды обезоружить ее, разжалобить. Не кажись мне такое сравнение слишком глупым, я сказал бы, что смотрю на нее, как смотрел бы на Сюльписа Митонне или на м-ль Шанталь... Увы! Тут нужны были бы неведенье и простота младенца.

Прежде чем я узнал свой жребий, меня не раз посещал страх, что я не сумею достойно умереть, когда настанет мой час, ибо я, нет сомненья, ужасно впечатлителен. Мне вспоминаются слова дорогого старого доктора Дельбанда, которые я, кажется, приводил в этом дневнике. Говорят, что монахи и монахини приемлют смерть не слишком смиренно. Но теперь эти опасения меня больше не мучат. Я хорошо понимаю, что человек, уверенный в себе, в своем мужестве, может желать, чтобы его агония была чем-то совершенным, безупречным. Моя же агония, за неимением лучшего, пусть будет такой, как будет, только и всего. Не звучи это слишком дерзко, я сказал бы, что для истинно любящего сердца самая прекрасная поэма не стоит неуклюже пролепетанного признанья. Подумавши, я прихожу к выводу, что такое сравнение никого не может оскорбить, ибо человеческая агония - прежде всего акт любви.

Возможно, Господу будет угодно сделать из моей пример, урок. Но если она вызовет жалость, это ничуть не хуже. Что тут такого? Я любил людей и чувствую, что этот мир живых был дорог мне. Я умру не без слез. Нет ничего более чуждого мне, чем стоическое равнодушие, с какой же стати мне желать смерти, которой умирают люди бесстрастные? Герои Плутарха внушают мне одновременно страх и скуку. Войди я в рай в этаком маскарадном костюме, мне кажется, я вызвал бы у всех, вплоть до моего ангела-хранителя, насмешливую улыбку. Чего мне тревожиться? Зачем заглядывать вперед? Если мне будет страшно, я скажу: мне страшно, без всякого стыда. И пусть первый взгляд Господа, когда я предстану перед его божественным ликом, будет взглядом ободрения!

Я задремал на мгновение, положив голову на стол. Должно быть, рассвет уже близко, слышны тележки молочников.

Мне хотелось бы уйти, не повидавшись ни с кем. К сожалению, это не так-то просто, даже если я оставлю на столе записку, пообещаю вскоре вернуться. Мой друг не поймет меня.

Что могу я сделать для него? Боюсь, он откажется повидаться с г-ном торсийским кюре. Еще больше боюсь, как бы г-н торсийский кюре не ранил жестоко его тщеславия и не побудил к какому-нибудь безрассудному, отчаянному поступку, на который он вполне способен из упрямства. Нет, я нисколько не сомневаюсь, что мой старый наставник в конце концов одержал бы верх над ним. Но если верить этой бедной женщине, надо спешить.

Да и с ней самой надо спешить... Вчера вечером я старался не подымать на нее глаз, она, боюсь, все прочла бы в них, а я не был уверен в своей правоте. Нет! Я не был достаточно уверен! Напрасно я твержу себе, что любой другой на моем месте не стал бы ждать, а, напротив, нарочно вызвал бы слова, которых я так опасался,- я все-таки далеко не убежден, что это нужно. "Уезжайте, - полагаю, сказал бы ей всякий другой священник, - уезжайте. Пусть он умрет вдали от вас, примирившись с церковью". И она бы уехала. Но уехала бы, не понимая, просто покорясь, как всегда, извечному инстинкту своей породы, безропотной породы, испокон века обреченной ножу мясника. Она затерялась бы в людской толпе со своим смиренным горем, своим невинным протестом, не находящим для своего выражения ничего, кроме покорности. Не думаю, чтобы она была способна проклинать, ибо невообразимое неведение, сверхчеловеческое неведение ее сердца - из тех, над которыми бдит ангел. Не слишком ли жестоко уж и то, что никто так и не научит ее поднимать свой отважный взор к лику Всеприемлющего? Возможно, Господь принял бы от меня бесценный дар руки, не ведающей, что она дает? Но я не осмелился. Пусть г-н торсийский кюре поступит, как сочтет нужным.

Я прочел все положенные молитвы, отворив окно во двор, похожий на черный колодец. Но мне кажется, что угол стены, обращенной на восток, начинает светлеть над моей головой.

Я завернулся в одеяло, даже натянул его слегка на лицо. Мне не холодно. Обычная боль не терзает меня, но тошнит.

Если бы я мог, я ушел бы из этого дома. Так приятно было бы снова пройтись по пустынным улицам, как вчера утром. От моего визита к доктору Лавилю, от часов, проведенных в кафе г-жи Дюплуи, у меня осталось только какое-то смутное воспоминание, и когда я стараюсь сосредоточиться, восстановить подробности, мною овладевает невероятная, неодолимая усталость. То, что тогда во мне страдало, уже не существует, уже не может существовать. Какая-то часть моей души утратила чувствительность, останется бесчувственной до конца.

Конечно, я сожалею о слабости, проявленной перед доктором Лавилем. Но мне следовало бы стыдиться, что я нисколько не угрызаюсь из-за ложного представления о священниках, которое сложилось по моей вине у этого человека, такого твердого, решительного. Ну и пусть! Все это позади. Недоверие, которое я испытывал к себе, к своей особе, рассеялось, думаю, навсегда. Конец борьбе. Я ее больше не понимаю. Я примирился с собой, с этими бренными останками.

Ненавидеть себя легче, чем думают. Благодать в том, чтобы себя забыть. И если бы всякая гордость угасла в нас, высшей благодатью было бы смиренно возлюбить себя - один из страдающих членов Господа нашего Иисуса Христа.

Письмо г-на Луи Дюфрети г-ну Торсийскому кюре.

ПОСТАВКА АПТЕКАРСКИХ И МОСКАТЕЛЬНЫХ ТОВАРОВ

ИМПОРТ-ЭКСПОРТ

Луи Дюфрети, торговый представитель.

Лилль... февраля 19... года

Господин кюре,

Сообщаю вам без промедления просимые вами подробности. Впоследствии они будут дополнены рассказом, который мое состояние здоровья пока не позволяет мне окончательно отделать и который я намерен опубликовать в "Кайе де ла женесс лиллуаз", скромном журнале, где я сотрудничаю в часы досуга.

Позволю себе выслать вам соответствующий номер, как только он появится в продаже.

Посещение моего друга доставило мне живейшее удовольствие. Наша взаимная привязанность, возникшая в самые прекрасные годы юности, была из тех, которым нечего бояться враждебных ударов времени. Полагаю, впрочем, что сначала в его намерения не входило затягивать свой визит дольше, чем это необходимо для доброй братской беседы. Часов в семь вечера он почувствовал легкое недомогание. Я счел должным не выпускать его из дому. Моя квартира, хоть она и скромна, казалось, очень ему понравилась, и он охотно принял предложение переночевать у меня. Добавлю, что сам я, из деликатности, попросил приюта у одного друга, живущего по соседству.

Сон не шел ко мне, и часа в четыре я тихонечко заглянул в его комнату мой бедный друг был распростерт на полу, без сознания. Мы перенесли его на кровать. Как мы ни были осторожны, боюсь, это повлекло за собой фатальный исход. Его сильно вырвало кровью. Поскольку особа, разделявшая тогда мою жизнь, получила серьезное медицинское образование, она смогла оказать ему необходимую помощь и объяснить мне, в каком он состоянии. Прогноз был самый мрачный. Однако кровотечение прекратилось. Пока я ждал врача, наш бедный друг пришел в сознание. Но не говорил. Капли густого пота стекали с его лба и щек, а взгляд, едва различимый под полуприкрытыми веками, казалось, был полон тоскливого страха. Я заметил, что пульс его быстро слабеет. Соседский мальчик побежал за дежурным священником, викарием прихода святой Остреберты. Умирающий знаками дал мне понять, что просит четки, я взял их из кармана его брюк, он прижал четки к груди и держал так до последней минуты. Казалось, силы начинают к нему возвращаться, едва слышным голосом он попросил меня отпустить ему грехи. Лицо его стало спокойнее, он даже улыбнулся. Хотя трезвая оценка положения обязывала меня не слишком спешить с выполнением его просьбы, гуманность и дружба не позволили мне отказаться. Добавлю, что я, как мне думается, выполнил этот долг с чувством, которое должно избавить вас от всяких тревог.

Священник все еще заставлял себя ждать, и я счел необходимым выразить моему несчастному товарищу свое огорчение по поводу того, что из-за этого опоздания он рискует лишиться того утешения, которое церковь хранит для умирающих. Он, казалось, не слышал меня. Но несколько минут спустя он положил свою руку на мою, призывая меня взглядом приблизить ухо к его губам. И тут он отчетливо, хотя и чрезвычайно медленно, произнес - заверяю вас, что передаю его слова совершенно точно: "Что с того? Все - благодать".

Мне кажется, он умер почти в тот же миг.