"Нежеланное путешествие в Сибирь" - читать интересную книгу автора (Амальрик Андрей Алексеевич)Глава десятая КРАСНАЯ ПРЕСНЯПосле суда я вновь был отведен в 5-е отделение милиции и помещен в ту же камеру, куда меня ввели впервые две недели тому назад. Там было уже двое. Один, небольшого роста, лохматый, похожий на рабочего, был пьян или сильно возбужден. Он быстро ходил из угла в угол, все время повторяя: «Неужели опять срок?» — и бился головой в стену. Как оказалось, он недавно вернулся из заключения, не получил еще разрешения на прописку. За что он попал сейчас сюда, я не понял, он невнятно говорил о какой-то раме, которую он выдавил в рабочем общежитии — то ли случайно по пьянке, то ли из хулиганства, то ли с целью кражи. Иногда он подбегал к двери и лихорадочно колотил в нее кулаками, пока дюжий старшина не вошел в камеру и с размаху не дал ему по морде, он упал на нары и больше в дверь не стучал. Другой тоже непрерывно расхаживал по камере и все время непрерывно говорил, он как будто все время задирал лохматого и обращался ко мне за сочувствием, но точно понять его было нельзя, в его речи был какой-то дефект, так что это была не речь, а какое-то непрерывное бессмысленное лопотанье. Хотя его только первый раз вызвали к следователю, он почему-то говорил, что ему уже дали якобы три года и почему-то считал, что и мне дали три года, и все время упрекал лохматого, что тому, мол, неизвестно, какой еще срок дадут, а может быть и вообще отпустят. При этом он возбужденно хватал то его, то меня за рукав; видно было, что это сумасшедший. Так как он непрерывно лопотал и непрерывно, повторяя одно и то же, требовал от меня ответа, а у меня были нервы натянуты после суда, то я чувствовал, что, если еще немного пробуду с этим человеком, то сам сойду с ума. К счастью, через час меня вывели и посадили в закрытый милицейский фургон; там уже сидел Киселев. Он был очень удивлен, что мне дали только два с половиной года вместо пяти. Очевидно, «судья пожалел», сказал он. Через минуту к нам подсадили какую-то женщину, на вид лет сорока, но очень потасканную и с совершенно испитым лицом. Держалась она очень бодро и весело. — Я… вашу мать, на коммунистов все равно работать не буду, сказала она, влезая в машину, — а через пять лет вернусь, дам вам прикурить. Она высунулась из машины и стала укорять вышедшего во двор начальника отделения. Видно было, что она завсегдатай этих мест. Как я узнал, ее судили за «тунеядство» прямо следом за мной и дали пять лет; звали ее Зинка. В машине она занялась грустным подсчетом: она из детдома, в пятнадцать лет получила первый срок за бандитизм и с тех пор провела на свободе в общей сложности только восемь лет. Где-то в детдоме у нее сейчас остался пятнадцатилетний сын. Нас отвезли снова в 60-е отделение. Меня встретили как старого знакомого, все спрашивали, сколько лет мне дали. Насколько я помню, никаких вещей на этот раз не отбирали. Дежурный старшина ввел меня в свободную камеру и сказал, что, как только соседние камеры освободятся, я могу занять любую, какую захочу; сам он советовал мне среднюю, там теплее. Однако я захотел первую камеру, где я был с самого начала. Хотя старшина был обижен, что я пренебрег его советом, вечером он перевел меня в ту камеру, куда я просил. Он принес мне также куртку, чтобы я не мерз. Я приписал это его любезности и только потом узнал, что это мои друзья уговорили его передать мне эту куртку. Так как я не знал этого, то оставил ее при отъезде в милиции, думая, что она принадлежит этому старшине. Благодаря куртке я провел ночь более или менее сносно, хотя и не с такими удобствами, как в Бутырской тюрьме. На следующий день, в субботу, зашел Киселев и сказал, что мы можем съездить ко мне домой и собрать вещи, которые я хочу взять с собой. Мы поехали опять на фургоне в сопровождении милиционера. Я сказал, что хотел бы проститься с отцом, но Киселев ответил, что это совершенно невозможно. Я уже просил своих друзей после суда съездить к отцу и рассказать ему обо всем, что произошло. Дома я собирался в спешке и не знал толком, что взять. Я взял плащ, старый костюм, ватник, резиновые сапоги, несколько рубашек, подушку, одеяло, две простыни, два полотенца, нож, ложку, вилку, мыло, зубную пасту и щетку. Оказалось, что у меня нет металлической кружки, брать же чашку или стакан смысла не было. Кружку, по просьбе Киселева, дала соседка, единственная, кто не участвовала в показаниях против меня. Она еще дала пачку сахара и пакет с вареными яйцами и сосисками; сначала я отказывался, но все же взял, о чем после не пожалел. В общей сложности получился маленький рюкзак и узел, который я связал из плащ-палатки. Кроме вещей, у меня с собой было двадцать пять рублей, которые мне после суда дали мои друзья. Большую сумму брать в дорогу не разрешалось. Киселев сообщил мне, что меня отправляют в Томскую область, а куда там, он не знает. Из дому мы заехали к милицейскому фотографу в 6-е отделение, отпечатки пальцев тут уже не снимали. Вечером того же дня за мной и Зинкой пришел «черный ворон». На прощанье Зинка спела и сплясала перед милиционерами, она опять держалась очень весело, отделение милиции называла отелем, нас интуристами, а сержанта, который помогал ей нести вещи, своим лакеем, что тому казалось очень смешным. Не надо ее отдавать, говорили милиционеры, нам без нее скучно будет. Так что мы отъехали с некоторым фурором. В машине Зинку посадили в бокс, а меня впереди, где уже сидел человек лет двадцати с небольшим, курчавый, с цыганскими, блестящими вороватыми глазами. Он все время молчал. Позже в другой бокс посадили девушку лет девятнадцати, ее тоже как «тунеядку» высылали в Томскую область; звали ее Нина. Я знал, что нас везут в пересыльную тюрьму на Красной Пресне, однако сквозь оконце я видел, что мы едем не в ту сторону. Машина свернула во двор, закрылись ворота, и я понял, что мы во дворе Уголовного розыска на Петровке, 38. Через несколько минут к нам втолкнули еще одного человека. В машине было темно, но его голос показался мне знакомым. Он тоже узнал меня: это был не кто иной, как мой старый знакомый — фотограф, с которым я сидел вместе две недели тому назад. Я спросил, как он попал на Петровку, ведь его же должны были судить как «тунеядца» и давно уже выслать из Москвы. Он сказал, что сам ничего не понимает. Его судили на следующий же день, как мы расстались, судил Чигринов и дал ему три года: на суде был общественный обвинитель, который требовал двух лет, но судья нашел, что этого мало. Мать принесла ему в камеру вещи, участковый сказал, что его высылают в Алтайский край. Но на следующий день после суда, в среду, его неожиданно отвезли в уголовный розыск и поместили здесь в общей камере. По его словам, его ни разу не допрашивали и ничего ему не объясняли. Сегодня так же неожиданно и без всяких объяснений его вызвали из камеры, вернули вещи и вот сейчас посадили сюда. Выходило, что его продержали в угрозыске все время, пока я был в Бутырской тюрьме и решался вопрос, как и за что меня судить. За десять дней фотограф набрался здесь много новых впечатлений от своих соседей по камере. Я запомнил его рассказ о шофере такси, вовлеченном в банду, орудующую около больших вокзалов. Используя как приманку проституток, они занимались грабежом и вымогательством. Обычно девушка должна была завлечь какого-нибудь более или менее обеспеченного на вид приезжего, затем она подводила его к нужному такси. Едва они отъезжали, как в машину с двух сторон подсаживались ее компаньоны и, выдавая себя за дружинников, шантажировали и обирали вздумавшего поразвлечься провинциала. Иногда делали проще: девушка завозила своего кавалера куда-нибудь в отдаленный и безлюдный район, следом на второй машине ехали ее сообщники, выводили свою жертву и, угрожая побоями и убийством, отбирали вещи и деньги. В банде было, кажется, семь парней и две девушки. Награбленных денег, я думаю, им хватало только на ежедневный ночной пропой, а на следующий день приходилось идти опять дежурить у вокзалов, как на работу. Этого шофера вовлекли в дело так. К нему на стоянке подошел парень и сказал: «Шеф, хочешь заработать пятерку?» Потом за каждую ездку он получал пять или десять рублей, в зависимости от богатства клиента. Естественно, что такая грубая работа не могла долго продолжаться и все были арестованы. Шофер все время хныкал в камере, что он семейный человек и член партии и как раз за день до ареста ходил сюда же на Петровку, хотел донести на всех, но побоялся. С Петровки мы заехали в Бутырскую тюрьму и там забрали еще одного пассажира, разговорчивого блатного лет тридцати с лишним. Его вызывали из Владивостока в Москву для очной ставки с «подельником», то есть обвиняемым, привлеченным по одному с ним делу, а теперь отправляют обратно. Я спросил, сколько времени заняла дорога от Владивостока. Он сказал, что около двух месяцев. Такой долгий срок объясняется тем, что заключенных перевозят не прямо из места отправки к месту назначения, а по этапу, то есть от одной пересыльной тюрьмы до другой, где формируют новую партию и опять отправляют до следующей пересыльной тюрьмы. Такая система сложилась еще в то далекое время, когда заключенных гнали в Сибирь пешком. По дороге им и конвою требовался отдых. Поэтому на всем великом каторжном пути были устроены так называемые этапы и полуэтапы, то есть тюрьмы для отдыха и переформировки партий. Сейчас, конечно, заключенных везут по железной дороге, но принцип этапов остался тот же. Как все это устроено на практике, я расскажу дальше. На Пресню мы приехали уже поздно вечером. Нас поместили в камеру с сырыми коричневыми стенами, но быстро вывели оттуда для обыска и медосмотра. Вещи просмотрели очень небрежно, а личный досмотр ограничился похлопываньем по карманам. У меня забрали часы, нож с вилкой и деньги. Я спросил, есть ли здесь ларек, ларька не было. Нас двоих, фотографа и меня, повели с вещами в камеру на первом этаже. В коридоре, слева и справа от двери, висело два плаката. На первом было написано: «Труд на благо общества — священная обязанность каждого человека!» На втором: «Четкое выполнение требований режима — первейшая обязанность каждого заключенного!» Камера была раза в два меньше, чем в Бутырке, напротив двери было окно, посередине стоял стол, а слева и справа шли двухъярусные сплошные нары, справа они немного не доходили до двери: там был унитаз и раковина. На нарах спало несколько человек, один из них зашевелился, поздоровался с нами и спросил, куда нас сослали. Оказалось, что и он в Томскую область. Через полчаса нас сводили в баню, а после выдали миску и ложку, никаких других вещей не полагалось. Вернувшись в нашу камеру, я положил под голову рюкзак и лег спать на нижние нары, чтобы свет не бил в глаза. На Пресне я провел несколько дней. Режим здесь был примерно тот же, что и в Бутырской тюрьме, но только все делалось весьма небрежно, ввиду того, что мы здесь были временными жильцами, вроде транзитных пассажиров. Поверка тоже была три раза в день, но только мы не выстраивались, а валялись где попало, так нас по углам и подсчитывали. За подъемом никто не следил, и все вставали только к завтраку. Дежурные назначались, но они только небрежно мели пол. Иногда некоторых вызывали убирать освободившиеся камеры, однако, хотя это делалось в форме приказа, можно было и не ходить. Впрочем, по большей части идти соглашались; это служило хоть каким-то развлечением. На прогулку выводили каждый день, но опять же можно было и уклониться от этого. Репродуктор сломался, и радио только иногда невнятно начинало бормотать. Давали шашки и домино, но некомплектные; ни книг, ни газет вообще не было. Зато кормили несколько лучше, чем в Бутырской тюрьме: сахара давали два с половиной кусочка и суп был гуще. Тем, кто в тот день ходил убирать камеры, наливали сверху суп пожирней. На второй день я смог познакомиться со своими товарищами по несчастью. Все они были «тунеядцы», и всех, как я думаю, погубила водка. Один был с меднокрасным лицом и крепкими руками, по виду чернорабочий; перед судом он провел две недели в горячке в тюремной больнице, однако его приговорили не к принудительному лечению от алкоголизма, а к ссылке. Был человек неопределенных лет и очень маленького роста, но видно, что бывалый. Он охотно рассказывал разные любопытные истории про лагерных педерастов и, к большому удовольствию всех присутствующих, мастерски пел похабные частушки. Он говорил, что дело против него возбуждают уже третий раз, два раза отпустили, а на третий все же решили сослать. Он был печником где-то под Москвой и как печник работал, конечно, по вольному найму. Еще один, лет сорока пяти, был сапожником; при отсутствии каких-либо материалов он ухитрялся починять некоторым обувь в камере. Был он очень добродушный и веселый, почему-то ему дали прозвище Мобуту; меня он невзлюбил «за гордость». Был еще старик, на вид лет шестидесяти или семидесяти, его всё время била дрожь, так что он ложку еле держал; в действительности ему было пятьдесят пять лет, и ему дали пять лет ссылки как раз до пенсии. Был он очень изнурен, я несколько раз отдавал ему свой суп, и он с жадностью поедал его. Я встретил потом еще несколько таких людей, и каждый раз суд давал им срок точно до достижения пенсионного возраста, потому что далее человек уже считаться «тунеядцем» не может: если оставалось пять лет давали пять, если три — давали три, два — что ж, получай свои два. Был еще симпатичный и скромный человек, как оказалось, майор в отставке, до службы в армии он работал учителем. Он страдал запоями и года два уже нигде не работал, кормила его жена — директор магазина. Денег на водку им всем, конечно, на воле не хватало, и пили что попало, даже политуру для мебели и клей БФ — их любовно называли Полина Ивановна и Борис Федорович. Состав камеры все время менялся: одних отправляли, другие прибывали вновь, всех я уже не помню. Первых следом за нами привезли, по-моему, Колю и Леву: их судили одного за другим. Коля был лет тридцати; по виду какой-нибудь техник, он потом подружился с фотографом. Лева показался мне стариком лет шестидесяти, на моих глазах, лишившись спиртного, он постепенно молодел: ему было всего тридцать пять лет. До того, как он начал пить, он был профсоюзным активистом и до сих пор никак не мог понять метаморфозы, которая с ним произошла. При каждом повороте ключа в двери он бросался с нар, думая, что это пришли его освобождать по ходатайству профсоюзной организации как хорошего советского парня. Впрочем, если мне потом приходилось видеть людей, которых ссылали, если они месяц не проработали, то с Левой возились несколько лет. Он несколько раз получал предупреждения, устраивался работать, потом бросал или его выгоняли за прогулы, устраивался снова, раз десять получал по пятнадцать суток, а сколько раз побывал в вытрезвителе, он и забыл. На суде ему все это вспомнили, но дали только три года. По-видимому, он был бичем своей семьи. Он с гордостью рассказывал, что у его матери и сестры высшее образование, сам же он кончил только четыре класса. Характер у него был на редкость вздорный, он все время с кем-нибудь заводил пререкания и ссоры. Со мной у него разгорелся спор из-за унитаза. Все пьяницы в камере были крайне нечистоплотны, и мне стоило больших усилий приучить их открывать воду во время отправления потребностей, чтобы в камере не пахло. Хоть и нехотя, но они подчинились. Один Лева не желал не только сразу открывать кран, но даже спускать мочу за собой, говоря: «Какой, мол, интеллигент, в жизни и не то нюхать придется». Остальные, сами все же воду спуская, следили за нашей борьбой с благожелательным для Левы нейтралитетом. Моя непохожесть на остальных вообще его все время волновала и беспокоила, и он то и дело пытался как-то поддеть меня, придумал мне кличку «студент прохладной жизни». Многих интересовало, почему я наголо обрит, ведь ссыльных не бреют. Я сказал, что был в тюрьме, но о деле своем говорить избегал. Это породило у Левы самые необузданные догадки, о которых я еще скажу дальше. Затем в камере появился Борис, детина здоровенного роста, лет под сорок, с белобрысыми волнистыми волосами, большой любитель покоя, так что он даже на прогулку никогда не хотел выходить. Он работал где-нибудь грузчиком или сторожем, потом запивал, его увольняли за прогул, с такой пометкой в трудовой книжке устроиться на работу было уже труднее; все же он куда-нибудь устраивался, но там опять запивал и прогуливал. Все же, по его словам, его бы не сослали, если бы не жена, которую он иначе не называл, как «моя проститутка». Он имел уже две судимости в молодости, но теперь как он говорил, «уже годы не те, чтобы сидеть». Вообще же, в отличие от Левы, он был житейским конформистом и со всеми держался вежливо. Как-то ночью ввели молодого человека с немного унылым, безвольным, но приятным лицом и тихим голосом. Звали его Толя. Постепенно он разговорился, и оказалось, что его ссылают уже второй раз, всем поэтому было интересно узнать у него, как живут «тунеядцы» в Сибири. Он отвечал, что плохо, что сибиряки встречали сначала хорошо, говорили: мы сами бывшие ссыльные, но когда увидели, что за рвань и пьянь к ним прислали, то отношение резко изменилось; в Красноярском крае, где он был, крепкие мужики: бывшие кулаки, власовцы, латыши, не любящие праздного народа. Все сокрушенно кивали головами и приговаривали: «Да, испоганили Красноярский край, испоганили», — и радовались, что сосланы не туда. Сам Толя, на мой взгляд, был человеком неплохим, но таким, которого одинаково легко подбить как на хорошее, так и на плохое дело, лишь бы это дело не требовало от него длительных усилий. Он тоже, как и Лева, был вроде отщепенца в своей семье. В детстве он попал в колонию, школу не кончил. Начал работать продавцом — у него завелись деньги, появились дружки, и он начал пить. В 1962 году его выслали, дали всего два года. В леспромхозе, где он работал, он еще больше приучился пить. Я спросил его, ушел ли там кто-нибудь «по половинке», но он только усмехнулся. Когда он вернулся в Москву, оказалось, что в его комнату вселили других жильцов: по существующему законодательству, квартиросъемщик, отсутствующий более шести месяцев, теряет право на жилплощадь. С одной стороны, его как административно-высланного обязаны были по возвращении прописать, но, с другой, ему отвечали: нам вас прописывать негде, поскольку вы уже лишились права на площадь на общих основаниях. Что он шесть месяцев не по своей воле отсутствовал, это в расчет не принималось. После нескольких месяцев хлопот и писем в газеты его согласились прописать у матери, но временно, на шесть месяцев. Без прописки он вообще никуда на работу устроиться бы не смог, а с временной пропиской его тоже не очень хотели брать. Так он эти шесть месяцев пристраивался куда-нибудь временно подработать, после чего ему прописку не продлили и вновь судили как «тунеядца»; на этот раз ему дали уже все пять лет. Видно было, что он уже подхвачен течением и выбраться у него не будет сил; я еще скажу о нем далее. За день до моего отъезда прибыла большая группа «тунеядцев», человек шесть-семь, все они, кажется, шли на север, в Коми АССР. Я разговорился с одним из них, мальчиком восемнадцати лет. Он в прошлом году кончил школу, в институт не поступил, месяца четыре поработал, но работа ему не понравилась, и он ушел. Потом еще так же неудачно устроился месяца на три, с тех пор, как он говорит, «ничего не делал», то есть, по-видимому, попросту простаивал в подворотне или бестолку слонялся с ребятами своего возраста. Конечно, тут мало хорошего, но, казалось бы, таким ребятам нужно помочь найти свое место, а не сажать их. Однако дело пошло — три года ссылки, обработка в блатной компании, отказ в прописке, и человеку уже не вырваться из этого круговорота. Позднее, в Свердловской тюрьме, я еще встретил несколько таких мальчиков восемнадцати-девятнадцати лет, к ним же можно отнести и девятнадцатилетнюю Нинку. Даже с точки зрения бесчеловечного Указа 1960 года — какие это «тунеядцы»? Наряду с полупенсионерами, эти полудети — одна из самых грустных категорий среди ссыльных. Пребывание в пересыльной тюрьме еще более невыносимо, чем в следственном изоляторе, поэтому отправки ждешь чуть ли не как освобождения. Пьяницы коротали время, вспоминая, как хорошо им жилось на воле. Обычно, если они не работали, их день проходил так: уже с утра они собирались компаниями около какого-нибудь шорного магазина, покупали вскладчину бутылку политуры, забалтывали ее и где-нибудь во дворе выпивали; если хватало денег, повторяли это еще раз и после гуляли в блаженном состоянии, пока не возвращались домой или не попадали в вытрезвитель. Один пьяница уже позднее, в Свердловске, с умилением вспоминал, как его, вдрызг пьяного, почти в бессознательном состоянии лежащего с бутылкой клея БФ в руках, задержал милицейский патруль; однако дежурный по отделению, куда его доставили, боясь как бы он тут у них не отдал концы, сказал милиционерам: «Везите его скорее туда, где взяли, так же положите и эту бутылку суньте в руки». Однако он не только не умер, но успел еще и в ссылку угодить. В таких компаниях попадались и женщины-пьяницы, как правило, еще более отчаянные, чем мужчины. Я помню рассказ Бориса, как где-то в подмосковном лесочке прямо в разгар любовной игры одна такая женщина незаметно вытащила у него из кармана три рубля. Как он ни бил и ни тряс ее потом, она так ловко запрятала деньги, что найти их уже не удалось. Все ругательски ругали Хрущева, считая его инициатором указа о «тунеядцах» и говоря, что вот, мол, при царе ссылали в Сибирь политических преступников, а при Хрущеве и до простых забулдыг добрались. Называли его не иначе, как «лысый боров»; здесь я впервые услышал стишок, который часто потом слышал от колхозников: Возник еще разговор, кажется уже позднее, в дороге: откуда взялось само слово «тунеядец»? Сколько я ни уверял, что это старое русское слово, означающее: тот, кто втуне ест хлеб, мне никто не верил. Все почему-то считали, что Хрущев это слово услышал впервые во Франции и оттуда завез в Россию. Говорили также, что этой весной забрали особенно много «тунеядцев», потому что оказался недовыполнен план «по тунеядцам», и еще, что за каждого «обнаруженного тунеядца» участковый уполномоченный милиции получает по десять рублей. Разговоры эти, впрочем, я слышал и раньше. Наконец, третьего июня нам велели приготовиться с вещами. К этапу были назначены: фотограф, Коля, майор, Борис, Толя, Лева, меднолицый и я. Все мы, кроме фотографа, Коли и меднолицего, шли в Томскую область. Перед отправкой глухое недовольство, которое скопилось против меня у «тунеядцев», вылилось в открытую форму. Столкновение произошло из-за бритья. За время пребывания в КПЗ и в тюрьме у всех уже отрасла порядочная щетинка, и теперь перед отъездом все решили побриться. Кто-то выпросил у начальника лезвие, а станок, мыло и кисточка нашлись у одного из заключенных. Я тоже не отказался бы побриться, но у меня очень чувствительная кожа, лезвием я постоянно резался и потому уже очень давно брился электрической бритвой, я ее не взял с собой, потому что не был уверен, что там, куда меня сошлют, есть электричество. Бриться же тупой грязной бритвой и чужой кисточкой мне не хотелось, тем более, что оброс я не так уж сильно. Поэтому я сказал, что бриться не буду. Это и вызвало раздражение остальных «тунеядцев»: ах он какой, не хочет бриться, как все! Считает себя лучше нас! Вокруг меня создалась атмосфера пустоты и враждебности. Однако я не уступил их настойчивым требованиям, так как аргумент «будь таким, как все» на меня никогда не действовал. Этот эпизод еще более обособил меня от тех, с кем мне предстояло проделать путь до Томска. К вечеру нам вернули наши вещи и выдали пайку на дорогу. На день пути полагалось 2 кусочка сахара (15 г), буханка черного хлеба (1 кг) и полселедки. Нам дали пайку на два дня, так что можно было думать, что нас повезут до Свердловска. Затем нас ввели в этапную камеру, то есть камеру, предназначенную для партий, уже сформированных к отправке. Там уже сидело несколько человек; среди них я узнал владивостокца и цыганистого юношу, уже остриженного наголо. Он действительно оказался цыганом, из Ижевска. Он украл в Ижевске деньги и уехал в Москву, где скитался около недели, ночуя на вокзалах. Тем временем был объявлен всесоюзный розыск, на одном из вокзалов его задержали и теперь отправляли для суда обратно в Ижевск. В десять часов нам устроили поверку и вручили наши документы начальнику конвоя. На каждого был запечатанный пакет с его делом, сверху была приклеена фотография, а также указана фамилия, имя и отчество, год рождения, место высылки и срок. У меня на конверте по ошибке было написано «два года». Нас вновь прошмонали, на этот раз уже конвойные, молодые ребята, отбывающие срочную службу во внутренних войсках. У меня опять отобрали нож и вилку, которые затем передавались от конвоя к конвою, пока окончательно не исчезли. |
||
|