"Воспоминания" - читать интересную книгу автора (Трубецкой Евгений)VI. Период исканий и сомнений.Уже в VI классе мы с братом ушли в философию целиком. Помнится уже тогда пятнадцатилетним мальчиком я успел прочитать и даже изложить письменно «Логику» Милля, его же «Политическую Экономию», «Основные Начала» Спенсера (по-французски) и его же «Психологию», изложение воззрений Конта в трудах Милля и Льюиса и «Происхождение видов» Дарвина. В это самое время я получал Revue Scientifique, усердно читая все, что там печаталось по философии естествознания, успел ознакомиться и с знаменитой книгой Клода Бернара Lecons sur les phenomenes de la vie. Такое обилие чтения было обусловлено тем, что в VI классе, как сказано, я временно вышел из гимназии и посвящал гимназическим предметам только утро. Весь остальной день и вечер за вычетом времени, затраченного на еду и небольшую прогулку, посвящался мною философии. Я пятнадцати, а брат мой — шестнадцати лет переживали период англо-французского позитивизма. Это была вообще некритическая эпоха нашего мышления, — период юношеского догматизма в отрицании. Помнится, тогда я жил и думал мыслями Бокля, Милля, Спенсера, и о какой-либо попытке отрешиться от этого гипноза не могло быть и речи. И вдруг в VII классе наступил резкий перелом. В Калуге в то время не было решительно никого, кто бы мог руководить нашими чтениями или давать сколько-нибудь путные советы. — Мы шли ощупью и попадали на книги больше по ссылкам на них в других книгах и журналах, а иногда по газетным объявлениям или путем просмотра витрин в книжных магазинах. Не понимаю до сих пор, по какой счастливой случайности мой брат напал на след «Истории новой философии» Куно Фишера, которая в англо-французских наших [57] книгах, конечно, не цитировалась. Ему как то удалось достать четыре тома К. Фишера в русском переводе Н. Страхова в гимназической библиотеке. И чтением этой книги для нас обоих было положено первое начало серьезному, критическому изучению философии. Помню, какое сильное впечатление произвел на меня самый исторический подход к философии, Как многое из того, что в учениях Милля и Спенсера представлялось мне бесспорной истиной, вдруг оказывалось давно опровергнутым заблуждением! Я считал «последним словом» эмпиризм Милля и, вдруг, открыл, что этот эмпиризм опровергнут еще Лейбницем в полемике с Локком; я увлекался Спенсеровской попыткой чисто механического объяснения явлений жизни и, вдруг, увидел, что это чисто механическое миросозерцание вдребезги разбито тем же Лейбницем. Мне сразу стала ясна пошлость ходячих характеристик явлений Милля, как «передовых» и «отсталых». Все оценки философских учений разом изменились, как только я стал смотреть на них в исторической перспективе! Когда я подошел к Канту, я сделал открытие, еще более меня поразившее. Я убедился в том, до какой степени излюбленные мною дотоле английские философы — невежды в философии немецкой. Герберт Спенсер, критикуя Канта, грубейшим образом смешивал априорное с врожденным. Важнейших учений Канта, например, учения о пространстве и времени, он не только не понимает, но даже в сущности и не знает. Вся немецкая метафизика — область совершенно непонятная и почти совершенно неизвестная Конту и Миллю; их отрицательное суждение о метафизике поэтому бьет мимо, А между тем они самоуверенно говорят о «метафизическом периоде мысли», как о чем то отсталом и раз на всегда поконченном. Одним словом, все те формулы, в которые я слепо, догматически верил, были разом вдребезги разбиты. Детская самоуверенность пропала, и я [58] пришел к смиренному сознанию того, что у меня еще нет миросозерцания, что мне все сызнова нужно пересмотреть и переработать. Это был решительный шаг к сократическому: «я только одно знаю, что я ничего не знаю». Я почувствовал всю безграничность моего неведения, и это был чрезвычайно важный результат. Ведь в этом заключается настоящее начало всякой серьезной школы философского мышления. Благодаря Куно Фишеру, мне удалось сделать этот первый шаг уже шестнадцати лет. В столь раннем возрасте это — шаг очень мучительный. Я ощутил его более болезненно, чем первоначальную утрату веры. Когда от христианства я вдруг перескочил к Конту и Спенсеру, это была та «замена одного катехизиса другим», о которой так остроумно говорит Соловьев в своей известной характеристике нигилистического периода шестидесятых годов! Содержание веры изменилось, но я все-таки был в сущности верующим и имел готовый ответ на все вопросы. И вдруг я почувствовал себя путником без компаса среди беспредельного и совершенно неизвестного мне океана! Это сознание полной неизвестности вселенной и полное неведение пути, каким нужно идти, жутко и тревожно. Шестнадцати лет я испытал болезненные минуты безграничного сомнения вo всем, т. е. не только в тех или других догматах мысли, но и в самой мысли, в ее способности к познанию, в самом ее искании. Порою нападали минуты отчаяния, когда мне казалось, что самая мысль есть обман, что истина, как такая — не более, как иллюзия, которую нужно отбросить. Я утратил всякую достоверность. Не иллюзия ли все то, что мы считаем законами природы ? Что, если я брошу на пол эту чернильницу, а она, вдруг, не упадет, а останется висеть в воздухе? Что мне ручается за достоверность закона тяготения? Единообразие порядка природы, о котором говорить Милль? А что если это однообразие тоже — одна из многих фантазий Милля? [59] Я пугался этих мыслей, которые меня преследовали. Порою я чувствовал себя близким к сумасшествию. A при мысли о том, что и сходить то собственно не с чего, так как то, что люди называют «умом», тоже есть нечто призрачное, мнимое, на меня нападал трепет. Я выходил из этого состояния посредством нового усилия, нового напряжения мысли. Ощущение деятельности собственной мысли давало мне чувство бодрости. В эти минуты мне хотелось верить в возможность Декартова выхода из сомнений: «я мыслю, следовательно я есмь»! И я переходил к новым и новым исканиям; но все-таки то наивно-слаженное состояние, которое я испытывал в свой нигилистический период безграничной веры в философские догматы, стало для меня окончательно невозможными. Порою мне казалось, что я нашел какую-то достоверность, но она тотчас же разрушалась критикой и от меня ускользала. В VII классе я прочитал и перечитал целых четыре тома Куно Фишера, прочел и Кантову «Критику чистого разума». Переводы меня не удовлетворяли, и я стал учиться без учителей немецкому языку, которого дотоле почти не знал. «Учение» состояло в том, что я читал параллельно «Пролегомена» Канта по-немецки и во французском переводе. Потом оставил перевод и стал читать с помощью словаря до тех пор, пока словарь перестал быть нужен (Почти так же я обучился и английскому языку. Я взял уроков (в VI классе) столько, сколько было нужно, чтобы выучиться читать, писать и произносить. Потом, бросив уроки, стал читать «Историю Англии» Маколея со словарем. Когда я ее кончил, я мог обходиться уже почти без словаря.). Я посвятил этому обучению немецкому языку часы латинских и греческих уроков. Добрейший Емельян Иванович, спрашивавший в это время моих товарищей, не догадывался, что передо мною лежат не латинские, а немецкие книги. Иногда, впрочем, попадались и греческие, но опять не те, которые читались в классе. Убедившись, благодаря Куно Фишеру, в [60] необходимости исторического изучения философа, я прочел «Историю древней философии» Риттера (о Целлере я тогда еще не знал) и принялся за изучение диалогов Платона, читая их параллельно в греческом тексте издания Аста, которое, к счастью, нашлось в гимназии, и во французском переводе Cousin'a. Познания мои расширялись. Умственная моя деятельность была чрезвычайно напряженной и поддерживалась постоянным духовным общением с братом Сергеем, который несколько упреждал меня в философском развитии, но в общем переживал с некоторыми вариантами стадии умственного процесса, очень близкие к только что описанному. Однако, удовлетворения в мысли я не находил, потому что самая вера в мысль была во мне основательно подточена. История философии оказалась для меня школой философского скептицизма, и то ощущение пустоты, от которого я искал спасения в философствовании, оставалось непобежденным. Помню, как в ту пору зимой во время прогулки мы с братом горячо заспорили о том, что такое истина, и, сами того не замечая, очутились в глубоком снежном овраге, из коего долго не могли выбраться, благодаря сугробам и обледеневшим неимоверно скользким краям. Спор об истине завел нас в тупик в буквальном смысле слова: это было яркое, символическое изображение наших тогдашних переживаний. Тупик этот особенно болезненно ощущался, когда речь заходила не о теоретических, а о нравственных вопросах, о жизненном пути. Помню, например, мучительный разговор ночью с братом, который мы вели в постели далеко за полночь до самого утра. Я поднял вопрос, во имя чего следует быть нравственным. Из чего следует, что нельзя воровать или «ловить рыбу в мутной воде», бесчестно наживаясь. Брат отвечал мне не доводами, а насмешками, стараясь меня пристыдить. Он обходил [61] «серьезный вопрос об оправдании нравственности, к решению которого он был так же мало подготовлен, как и я. Мне было больно, потому что теоретическое отрицание добра шло в разрез с нутром — с властно обличавшим меня голосом совести. Вдруг, послышался стук в дверь, и голос доброй, всеми нами любимой тетушки, у которой мы иногда гостили: «говорите тише, а то вы спать никому не даете, — я слышу весь ваш разговор». Меня кольнуло в самое сердце; я почувствовал, что щеки у меня горят от стыда. Боже мой, какой ужас: если она все слышала, она сочтет меня за мерзавца! Мы замолчали, но дальше я за всю ночь не мог заснуть от одной этой мысли, что она меня слышала. На другой день мои опасения рассеялись. — она не слыхала; но я вес таки чувствовал камень в груди. В течение всего этого периода жизни меня преследовало мучительное чувство одиночества. Мне казалось, что от всех людей меня отделяет целая пропасть. И эта пропасть выражалась в вопросе для чего, во имя чего, по поводу каждого шага, который я делал. Я видел кругом бесконечно веселую, жизнерадостную молодежь, в том числе одну барышню, к которой я был неравнодушен, и мучительно чувствовал, что между нами нет и не может быть никакого общения: они знают, для чего нужно жить, во имя чего одно дозволено, а другое воспрещено. Я же не знаю, я ни во что не верю. И я томительно молчал, подавленный и угнетенный непосильной для меня, шестнадцатилетнего, работой ума и сердца, которой не мог даже поделиться с окружающими. К этому присоединялись и уколы самолюбия, потому что молчанье мое, рассеянность, или слова, сказанные невпопад, — вызывали насмешки. Многие меня просто считали неумным. Меня с одной стороны влекло к этой молодежи, особенно к женской, потому что в ней я чувствовал ту утраченную мною достоверность, по которой я тосковал. Но с [62] другой стороны, невозможность общения еще больше подчеркивала чувство утраты; а потому всякие попытки общения усиливали тот гнет, который меня удручал. В конце концов, я вышел из этого тупика не столько силою мысли, сколько силою жизни и молодости. В безотчетном влечении жизни я стал чувствовать какую то неосознанную мудрость, какой то смысл, который не дается уму. В этом влечении как будто открывалась мне какая то утраченная умом достоверность, — достоверность ценности жизни. Вопреки всем сомнениям ума всякое живое и чувствующее существо уверено, что есть что то, ради чего безусловно стоить жить. Не есть ли в этой уверенности та правда, которой тщетно и беспомощно ищет мой человеческий рассудок? Помню, как в связи с этими умственными переживаниями меня безотчетно влекло к природе. От гнетущего чувства пустоты и бессодержательности отвлеченной мысли я уходил в дивный калужский бор — слушать шум вековых сосен над головой: там я любил читать и думать, зарывшись в высокую траву. Мне нужно было это ощущение стихийной силы жизни, выпирающей из земли, это море зелени. Я любил те пантеистические настроения, которые навевались лесным шумом. Они как будто шли навстречу моим умственным исканиям. Вот он, ответ на мои вопросы, думал я: чтобы понять, для чего нужно жить, надо почувствовать себя частью этой природы, этого великого мирового целого, которое живет и во мне, и в этих соснах, и в каждой букашке. Оторванному от целого, замкнутому в себе, человеческому рассудку не дается эта правда мировой жизни. Чтобы постигнуть ее, нужно отдаться жизни целого, погрузиться в нее без остатка. Этим пантеистическим настроениям соответствовали и книги, который я приносил с собой под сосны, — томы Куно Фишера о Спинозе и Лейбнице и, наконец, книга [63] преисполненная веры в мудрость бессознательного в природе, — «Философия Бессознательного» Эдуарда Гартмана. Книга эта очень ярко выражает собою настроение души, утомленной умственной жизнью: ей нужно погрузиться в бессознательное, чтобы найти вожделенный покой. В этом настроении сильная, красочная калужская природа служила для меня источником великих радостей. Широкие русские пейзажи на высоких холмах, увенчанных ярко-белыми церквами, сочные луга, прилегающие к Оке и Яченке и, наконец, широкая свежая и чистая струя Оки среди частью песчаных, частью зеленых берегов, все это радовало и поднимало душу, как намек на какое то неразгаданное пока откровение, неясное уму, но тем не менее явленное в природе. Летом нам приходилось жить как раз в самом центре этих красот. Мой отец из года в год занимал губернаторскую дачу, прилегающую непосредственно к загородному саду — на самом конце города — на вершине того высокого холма, откуда был виден весь обширный калужский бор, Лаврентьева роща, Ячейка среди заливных лугов и Окская долина. В сумерки по вечерам мне приходилось простаивать там часами, слушая неугомонное кваканье лягушек, неопределенный гул или звук песни, несущейся издали из леса под однообразные, похожие на звук пилы, крики дергача. Это были хорошие, счастливый минуты. Молодость брала, свое, а потому на этом самом холме бывали у нас и другие, несравненно более детские радости. Весною, а иногда и летом, почти весь наш класс приходил по вечерам поиграть в лапту. Это были минуты беззаветного, бурного веселья с полным забвением о какой бы то ни было философии, простое радостное ощущение жизни безо всяких «вопросов» и «ответов». Кто не испытывал таких минут, тот не был молод. [64] Если бы у нас их не было, я не представляю себе, как мы могли бы в столь юные годы выдержать эту жизнь в Канте, Платоне, Спинозе и Гартмане, жизнь, где философии посвящалось зимою почти все остающееся от уроков время, а летом, от восьми до девяти часов в сутки. Зимою тоже были эти минуты отдыха, когда, отложивши всякие мысли в сторону, мы были просто детьми. Нас было девять человек детей у родителей, от двух до семнадцати лет. И вот каждый день после обеда восемь из девяти «играли в коршуна» в зале. Составлялся длинный хвост и я, в качестве самого здоровенного, запрягался «последним цыпленком», чтобы управлять хвостом из маленьких. Я безжалостно дергал этот хвост, швыряя его из конца в конец зала при радостном визге сестер и младшего брата. Стекла дрожали от этой игры, стулья сами двигались, все ходуном ходило. А в нижнем этаж под нами казалось, что потолок рушится от этой игры. Это было невообразимо весело, хотя, быть может, и преувеличенно бурно. Но большим детям нужно было позабыть книги и хотя на минуту отбросить в сторону всякое подобие философа. |
||
|