"Андрей Белый" - читать интересную книгу автора (Мочульский Константин Васильевич)

ГЛАВА ВТОРАЯ

Весной 1900 года в семье Михаила Сергеевича Соловьева Белый познакомился с философом Владимиром Соловьевым; у них был «значительный разговор», и они условились встретиться после лета. Но в июле Вл. Соловьев скончался. В доме Михаила Сергеевича был настоящий культ покойного философа. «1901 год, — пишет Белый, — для меня и Сережи прошел под знаком соловьевской поэзии». Певец Вечной Женственности сыграл огромную роль в его жизни: «мистическая заря» начала нового века навсегда связалась для него с именем Соловьева. «Заря столетия, — продолжает Белый, — была для меня цветением надежд, годом совершеннолетия, личных удач, окрепшего здоровья, первой любви, новых знакомств, определивших будущее, годом написания „Симфонии“ и рождения к жизни „Андрея Белого“». На крыше университетской лаборатории, в перерывах между занятиями, собираются студенты: Борис Бугаев, В. В. Владимиров, А. П. Печковский. Все они увлечены новым искусством, поэзией, мистикой. Ведутся бурные споры, вырабатывается особый язык — странных метафор, афоризмов, условных словечек. С крыши лаборатории друзья спускаются вниз — гулять по Москве, в окрестностях Новодевичьего монастыря, пугая прохожих стремительным галопом кентавров в духе «Северной Симфонии». Об этом «театре для себя» молодых символистов упоминает в своем дневнике Брюсов. «Бугаев заходил ко мне несколько раз, — записывает он в 1903 году. — Мы много говорили. Конечно, о Христе, Христовом чувстве… Потом о кентаврах, силенах, о их быте. Рассказывал, как ходил искать кентавров за Девичий Монастырь, по ту сторону Москва-реки. Как единорог ходил по его комнате. Потом А. Белый разослал знакомым карточки (визитные) будто бы от единорогов, силенов, etc. Сам Белый смутился и стал уверять, что это „шутка“. Но прежде для него это не было шуткой, а желанием создать атмосферу— делать все так, как если бы единороги существовали».

По вечерам студенты встречаются в квартире Владимирова, где стихи и дебаты чередуются с музыкой и драматическими импровизациями. Так зарождается будущий кружок «Аргонавтов», — очаг московского символизма. В. В. Владимиров, фантазер и весельчак, изменил естественным наукам ради искусства и впоследствии посвятил себя живописи; А. С. Петровский, «маленький, болезненного вида студент-химик», был настроен революционно: проповедовал, что старый мир должен сгореть дотла и что только тогда взойдет заря новой эры. А. П. Печковский, с большими голубыми глазами, застенчивый из-за глуховатости, зачитывался стихами Вл. Соловьева. Постепенно в кружок вступали новые люди: А. С. Челищев, студент-математик и музыкант-композитор; С. Л. Иванов, ученый чудак, каламбурист, «подхватывающий дичь и раздувающий ее до балаганного грохота». Но самой живописной фигурой в кружке был студент-юрист Лев Львович Кобылинский; М. Цветаева в своих воспоминаниях называет его «гениальным человеком»; Белый говорит о нем как об изумительном импровизаторе и миме. Из него мог бы выйти большой актер, незаурядный оратор, талантливый поэт, — и не вышло ничего. Кобылинский был воплощенный хаос; он сгорал идейными страстями; список его метаморфоз весьма внушителен: образованный экономист и марксист, он увлекается Бодлэром, становится поэтом-бодлэристом. Принимает псевдоним Эллиса, преклоняется перед «великим магом» Брюсовым и самоотверженно работает в «Весах». Потом начинается культ Данте; далее следуют: анархизм в духе Бакунина, пессимизм, оккультизм, штейнерианство и, наконец, переход в католичество. Этот идейный Протей признает только крайности. «Третьего нет, — кричит он, — или бомба, или власяница, или анархизм, или католицизм!»

У Кобылинского — белое, как гипсовая маска, лицо, иссиня-черная бородка, зеленые фосфорические глаза и расслабленные красные губы. В жизни вокруг него вздымаются вихри недоразумений, скандалов, путаницы. Живет он в меблированных комнатах «Дон» с синей трактирной вывеской на Смоленском рынке; в келье его царит мрак; шторы никогда не поднимаются, только перед бюстом Данте постоянно горят две свечи. Обедает он в ресторанчике для лавочников, под грохот машины с бубнами, и вечно страдает желудком. Живет ночью, днем спит. Пишет мистически-эротические стихи и переводит Бодлэра. Мечтает о новой инквизиции «ордена безумцев», на костре которой сгорит вселенная. Эллис — поэт и критик — давно забыт; но в свое время он был носителем «духа эпохи», одним из создателей декадентского стиля жизни. Кружок Владимирова — вольное объединение жизнерадостной молодежи. Преобладает «забава», commedia del'arte, не умолкает смех. Романсы Глинки в исполнении Владимировой чередуются с импровизациями Челищева, пародиями Иванова, буффонадой Эллиса. В такой атмосфере создается «Вторая Симфония» Белого— остроумная сатира на московских мистиков.

В памяти автора первая часть ее связана с весной, с таяньем снега на Страстной неделе, с ранней Пасхой, с прогулками по Арбату. В это время Боря Бугаев и Сережа Соловьев переживали первую любовь. Один был влюблен в «светскую львицу», другой— в арсеньевскую гимназистку. «Мы круто писали зигзаги в кривых переулках; картина весны, улиц и пешеходов вдруг вырвалась первою частью „Симфонии“, как дневник». Наброски были прочитаны за чайным столом у Соловьевых. Михаил Сергеевич одобрил; Белый начинает думать о сюжете, но тут наступают экзамены — и поэма откладывается. Через двадцать лет поэт возвращается памятью к весне 1901 года — самой счастливой в его жизни. В поэме «Три свидания» — оживает его юность.

О, незабвенные прогулки, О, незабвенные мечты, Москвы кривые переулки… Промчалось все; где, юность, ты! ………………. Высокий, бледный и сутулый, Где ты, Сережа, милый брат; Глаза — пророческие гулы, Глаза, вперенные в закат; Выходишь в Вечность: на Арбат. Бывало: бродишь ты без речи; И мне ясней слышна, видна: Арбата юная весна, Твоя сутулая спина, Твои приподнятые плечи, Бульваров первая трава…

Романтическая весна заканчивается прозой экзаменов. Наконец физика сдана. Белый один в Москве, в пустой квартире. Он выносит стол к балкону, выходящему на Арбат. В канун Троицына дня и в самый Троицын день, пишет вторую часть «Симфонии». Выговаривает строчки вслух и записывает, — так всю ночь под негаснущей зарей. В Духов день приезжает из Дедова Сережа. Белый читает ему поэму; того поражает описание Новодевичьего монастыря, и друзья отправляются туда — сравнивать изображение с подлинником. Золотой свет Духова дня догорает там на крестах кладбища; среди кустов сирени бродят монашки; доносятся звуки фисгармонии; красная лампадка мерцает на могиле Владимира Соловьева, — совсем как в «Симфонии»! Вся Москва кажется друзьям озаренной светом поэмы. Жизнь и поэзия сливаются. На другой день они едут в Дедово и Белый читает Соловьевым две части «Симфонии». «Михаил Сергеевич, — пишет он, — мне сказал: „Боря, это должно выйти в свет: вы — теперешняя литература. И это напечатано будет“». Но из уважения к отцу-профессору Белый не решался выступить в печати под своим именем. Стали придумывать псевдонимы. Молодой автор предложил: «Борис Буревой». Михаил Сергеевич рассмеялся: «Когда потом псевдоним откроется, сказал он, то будут каламбурить: „Буревой — Бори вой!“» И придумал: Андрей Белый.

«Так третьекурсник-естественник, — заключает автор, — стал писателем, не желая им быть».

В Дедове проходят четыре «незабвеннейших дня». Одну ночь Белый с Сережей проводят на лодке посередине пруда, читая Апокалипсис при свете заплывающей свечи. На рассвете приходит Михаил Сергеевич и они втроем идут смотреть на белые колокольчики, пересаженные из усадьбы «Пустынька», где живал В. Соловьев. Мистические белые цветы были для философа ангелами смерти: о них он писал:

Помыслы смелые в сердце больном. Ангелы белые встали кругом.

Из Дедова Белый вернулся в Москву — на экзамен ботаники.

Третья часть «Симфонии» была написана в деревне «Серебряный Колодезь», между первым и пятым числами июня; четвертая дописывалась в июле.

Во вступлении к «Симфонии» автор объясняет, что произведение его имеет три смысла: музыкальный, сатирический и идейно-символический. «Во-первых, это — Симфония, задача которой состоит в выражении ряда настроений, связанных друг с другом основной „настроенностью“ (ладом); отсюда вытекает необходимость разделения ее на части, частей на отрывки и отрывков на стихи (музыкальные фразы)… Второй смысл— сатирический; здесь осмеиваются некоторые крайности мистицизма… Наконец, идейный смысл, который, являясь преобладающим, не уничтожает ни музыкального, ни сатирического смысла. Совмещение в одном отрывке или стихе всех трех сторон ведет к символизму».

Через 32 года после написания «Симфонии» Белый в книге «Начало века» возвращается к своему первому «символическому» произведению. Большую часть поэмы он сочинял в деревне, летом; не за письменным столом, а верхом на лошади; глаз и мышцы участвовали в работе. «Я вытанцовываю и выкрикиваю свои ритмы в полях, — пишет он, — с размахами рук, нащупывая связи между словами ногой, ухом, глазом, рукой… Влияние телесных движений на архитектонику фразы — Америка, мною открытая в юности. Галопы в полях осадились галопами фраз и динамикой мимо мелькающих образов… Я привык писать на ходу; так пишу и доселе… Форма „Симфонии“ слагалась в особых условиях — в беге, в седле, в пульсе, в поле…»

По поводу второго— сатирического смысла «Симфонии» автор сообщает, что в начале века он задумал целую серию «симфоний» для изображения «религиозных чудаков», но красок у него хватило только на одну. Когда писалась «Драматическая симфония», тип мистика еще только зарождался. Белый был знаком лишь с «соловьевцами» и слышал об Анне Шмидт. В его шаржах — больше воображения, чем наблюдения. Однако сатира его оказалась пророческой: вскоре появились не воображаемые, а самые настоящие «религиозные философы» — Лев Тихомиров, Бердяев, Булгаков, Эрн, Флоренский, Свенцицкий; стала известной «Мировая Душа» — А. Шмидт со своими мистическими трактатами. «А. Шмидт, — прибавляет Белый, — бесплатное приложение к моей „Симфонии“. Она превзошла даже мой шарж… Ее учение о Третьем Завете— основа пародии, изображенной в „Симфонии“, с тою только разницей, что „Жена, облеченная в солнце“ — у меня красавица, а не старушка весьма неприятного вида».

«Симфония 2-я драматическая» — попытка создания новой литературной формы; автор взрывает традиционную структуру повествования — последовательное течение событий, соединенное причинной и временной связью. Проза его разрублена на куски, разбита на осколки. Нумерованные «музыкальные фразы» являются простейшими единицами композиции. Каждая из них — самостоятельное целое. Вот несколько примеров:

Поэт писал стихотворение о любви. Двое спорили за чашкой чая о людях больших и малых. Уже стоял белый Духов день. Все почивали в ясных грезах. На опустелом тротуаре, озаренный фонарными огнями, семенил человечек в пенсне на вытянутом носе.

Эти «мотивы» замкнуты в себе, как монады; они не соединяются друг с другом, а полагаются рядом. Прием «juxtaposition» напоминает технику импрессионистической живописи: краски кладутся рядом без полутонов и переходов. Получается впечатление яркой пестроты, резких контрастов, неожиданных диссонансов.

«Талантливый художник на большом полотне изобразил „чудо“. А в мясной лавке висело двадцать ободранных туш».

Фраза-монада должна вызвать у читателя определенную «душевную мелодию». Для этого воздействия в ней совмещены в наибольшем напряжении все эмоциональные элементы стиля: ритм, звук, смысл и образ. Автор необычайно изобретателен в придумывании «ритмических галопов». Его «фразы» пробегают всю скалу «настроений» — от поэтической грусти и мистического трепета через отвращение, скуку, ужас, — до кощунства и цинизма. Мысли, чувства, настроения кружатся в водовороте. Кажется, что мы стоим в центре круга, а по кругу с грохотом и звоном мчится пестрая карусель. Лица, фигуры, костюмы проносятся мимо, исчезают — и появляются снова в другом освещении. Старый неподвижный мир сорвался с места и понесся в неистовом движении. Белый создает новую динамическую композицию, кладет основание импрессионизму в искусстве.

Но во Второй Симфонии решается не только формальная задача; в нее вложен «идейно-символический» смысл. Раздробив мир на атомы и пустив его, как волчок, вращаться по кругу, поэт формально показал бессмыслицу потока времени. Форме соответствует содержание. В первой части даются моментальные фотографии Москвы в жаркий весенний день. Отмечая без выбора «события» и «происшествия», случающиеся одновременно на улицах и в домах города, Белый, действительно, вскрывает мистический ужас временного процесса. Время, не имеющее конца, «вечное время» — есть вечная скука и вечная пошлость. Лейтмотив скуки проходит, усиливаясь, через всю поэму. Вот вступление: «Все были бледны и над всеми нависал свод голубой, серо-синий, то серый, то черный, полный музыкальной скуки, вечной скуки, с солнцем-глазом посереди». Дальше идет инвентарь событий: идут пешеходы, проезжают поливальщики на бочке, на Пречистенском бульваре играет военная музыка; бледный горбун гуляет со своим колченогим сынишкой; в магазине приказчик летает по этажам на лифте; на козлах сидит кучер, похожий на Ницше; студент перед книжным магазином смотрит на немецкий перевод Горького… И лейтмотив: «С небесного свода несутся унылые и суровые песни Вечности… И эти песни были как гаммы. Гаммы из невидимого мира. Вечно те же и те же. Едва оканчивались, как уже начинались». В финале первой части тема времени переходит в элегическую тональность:

«Звуки бежали вместе с минутами. Ряд минут составлял Время. Время текло без остановки. В течении Времени отражалась туманная Вечность… Это была как бы большая птица. Имя ей было птица печали. Это была сама печаль».

Мир задыхается от скуки космических гамм. Безысходность замкнутого круга, вечное возвращение, бессмысленность времени. Такова теза. Она внушена молодому автору философией Шопенгауэра, Гартмана, Ницше, теософией и буддизмом. Во второй части выступает антитеза. Смысл времени в том, что оно должно кончиться, что наступит момент, когда «времени больше не будет». Теме «вечного возвращения» противопоставляется тема Апокалипсиса.

В конце 19-го века предчувствием надвигающегося конца был охвачен Вл. Соловьев. Он говорил, что мировая история кончена, что приближается последняя борьба между Христом и Антихристом («Три разговора»). В одном частном письме он признавался: «Наступающий конец мира веет мне в лицо каким-то явственным, хоть неуловимым дуновением, — как путник, приближающийся к морю, чувствует морской воздух прежде, чем увидит море».

Эсхатологические настроения остро переживались группой московских мистиков — «соловьевцев», к которой принадлежал Белый. Чаянье нового откровения, поклонение Вечной Женственности, ожидание конца были их верой. Но они не могли не видеть, как искажается эта вера, врастая в быт, превращаясь в «мистический жаргон». Белый высмеивает извращения «апокалиптики», не щадя ни себя, ни своих близких друзей.

«Идеологический пейзаж» начала века зарисован им с большим искусством. Белый— мастер шаржа, пародии, карикатуры — и уже в этом раннем его произведении проявляется его талант сатирика. Сначала он дает общую духовную атмосферу эпохи. В литературном кружке делает доклад Дрожжиковский (Мережковский); он проповедует синтез теологии с мистикой и церковью и указывает на три превращения Духа. Из Санкт-Петербурга на всю Россию кричит циничный мистик Шиповников (Розанов), а Мережкович (тот же Мережковский) пишет статью о соединении язычества с христианством. Марксисты ударяются в философию, а философы в теологию. Мистики размножаются, и сеть их покрывает всю Москву. Один изучает мистическую дымку (Блок?), другой старается поставить вопрос о воскресении мертвых на практическую почву (Федоров?), третий интервьюирует старцев; четвертый наводит справки о возможности появления Зверя (апокалиптического). Макс Нордау читает публичную лекцию и громит вырождение. На собрании теософов и оргиастов особа, приехавшая из Индии, восклицает: «Доколе, доколе они тебя не познают, о, Карма!» Среди этих идейных вихрей стоит фигура героя «Симфонии» — мистика Сергея Мусатова. «Он был высокий и белокурый с черными глазами; у него было лицо аскета». Для Мусатова символические образы Откровения — непосредственная реальность; он знает, что Царство Духа уже наступает, что «Жена, облеченная в солнце» родит белого всадника, который будет пасти народы «жезлом железным». Он верит в мессианское призвание России. Вавилонская блудница-Европа; из нее выйдет Зверь, который будет преследовать Жену; но она улетит от него и укроется в России, в Соловецкой обители. Мусатов чувствует себя гиерофантом и жрецом. «Разве палка моя не жезл! — восклицает он. — Разве солома моей шляпы не золотая!» Из мистической мании своего героя Белый делает буффонаду.

Друзья извещают Мусатова, что семейство грядущего Зверя найдено, что Зверь еще не вышел из пеленок. Пока он — хорошенький мальчик, голубоглазый, обитающий на севере Франции. К счастью, тревога мистика за судьбы мира скоро рассеивается; он узнает от своих агентов, что «Зверя постигло желудочное расстройство, и он отдал Богу душу, не достигши пяти лет, испугавшись своего страшного назначения». Мусатов встречает даму, синеглазую «Сказку», и образ «Жены, облеченной в солнце» воплощается для него в этой белокурой красавице. Он приходит к ней. «Сказка слушала небрежно, желая поскорее его спровадить. Вдруг выбежал хорошенький мальчик с синими очами». Мусатов потрясен: Зверь из бездны!.. Но мальчик оказывается девочкой— дочерью хозяйки, — и он успокаивается.

Так проваливаются все «прозрения» Мусатова. «Вечность шептала своему баловнику и любимцу: „Я пошутила. Ну и ты пошути… Все мы шутим“».

Но контрапункт «Симфонии» Белого сложен. Шарж на неудачного мистика погружен в мистический, полусвет, ирония и пафос — неотделимы; полно поэзии описание Новодевичьего монастыря в Троицын день и Москвы в таинственную ночь на Духов день, когда покойный Владимир Соловьев, в крылатке, шагает по крышам и трубит в рог, а сам автор глядит с балкона на озаренный город.

На балкон трехэтажного дома вышел человек ни молодой, ни старый. Он держал в руке свечу. Свеча горела белым Духовым днем. Звук рога явственно пронесся над Москвой, а сверху неслись световые вихри, световые потоки белым Духовым днем.

Самонадеянный пророк Сергей Мусатов извратил истину и был наказан. Но истина по-прежнему сияет «белым Духовым днем». Почивший Вл. Соловьев ездит на извозчике, сидит на паперти церкви Неопалимой Купины и шепчет: «Конец уже близок; желанное сбудется скоро». Потом он ходит по городу и крестит своих друзей.

И в этих словах умиления, грусти и нежности разрешаются все диссонансы «Симфонии».

Снова наступает весна; снова в Новодевичьем монастыре под яблонями сидят монахини и между могилами бродит красавица сказка, и кажется ей, что «приближается, что идет милое, невозможное, грустно-задумчивое…» «Перед ней раскрывалось грядущее, и загоралась она радостью. Она знала. Огоньки попыхивали кое-где на могилах».

«Вторая Симфония» — литературное рождение «Андрея Белого», рождение настоящего поэта.

М. С. Соловьев передает поэму Брюсову; тот хвалит ее, но заявляет, что у книгоиздательства «Скорпион» нет денег; впрочем, оно готово предоставить начинающему поэту свою марку. «Симфония» выходит под маркой «Скорпиона» и на средства М. С. Соловьева в апреле 1902 года.

Закончив «Вторую Симфонию», Белый немедленно приступает к третьей. Он работает над ней в ноябре — декабре в «гистологической чайной» Московского университета. К весне симфония закончена; автор ею не удовлетворен. Печатание ее откладывается до 1905 года.

«Возврат. Третья Симфония» развивает тему «мировой скуки», уже прозвучавшую во «Второй». Но за несколько месяцев, отделяющих эти два произведения, поэтический мир Белого резко изменился. Погасла мистическая заря, и вселенная погрузилась в беспросветный мрак. Эпиграфом к поэме можно было бы взять строфу из стихотворения 1902 года «Закат».

Нет ничего… И ничего не будет… И ты умрешь. Исчезнет мир, и Бог его забудет. Чего ж ты ждешь?

В «гистологической чайной» отрезвевший мечтатель погружается в физику, эмбриологию, химию. После полетов в «сапфировом эфире», откровений и экстазов, — строгая, позитивная наука. Перед студентом открывается «научное мировоззрение», последнее слово мудрости, до которого дошла европейская цивилизация. И оно гласит: «Пустота; пустота впереди, пустота сзади. Небытие. Мир есть представление, сон, фантазм».

«Симфония» — итог занятий естественника точными науками. Она окрашена сильным влиянием Шопенгауэра и Ницше, но в основе своей правдиво передает отчаяние разочаровавшегося мистика, трагедию обманувшегося пророка. В «Симфонии» рассказывается «скучная история» магистранта-химика Хандрикова. У него некрасивая, нудная жена Софья Чижиковна и неприятный, болезненный ребенок. Враг Хандрикова— доцент химии Ценк— плетет вокруг него сложную интригу; доктор-психиатр Орлов его защищает. Хандриков пишет диссертацию, запутывается в своих построениях и сходит с ума; его помещают в санаторию для душевнобольных; там он кончает самоубийством. Эта бытовая повесть в духе Чехова вставлена в рамку романтической сказки. Убогая фигура Хандрикова и его унылая жизнь — только одно из его воплощений. Душа его блаженно покоилась в лоне космоса, была послана на страдания в мир и, победив нелепый сон жизни, через безумие и смерть, снова возвращается в объятия «серебряной Вечности». Пролог жизни Хандрикова происходит на берегу космического океана; счастливый ребенок копает бархатный песочек перламутровой раковиной. «Серо-пепельное море отливало нежным серебром, как бы очищенное от скверны». Вечность в образе величественного старца лелеет дитя. «Серебряно-белые ризы, ослепительный жезл старика трепетали в оранжевых искрах. На груди его колыхалось таинственное ожерелье из бриллиантов. Казалось, это были все огоньки, вспыхнувшие на груди. А к ожерелью был привешен знак неизменной Вечности».

Но в царстве блаженных есть и Змий «с головой теленка, увенчанной золотыми рожками». На нем восседает носитель мирового зла, неустанного и бессмысленного движения — «Царь-Ветер — душевно больной». Он «пощипывает волчью бородку, сверкает зелеными глазками, мнет в руке войлочный колпак, не смея надеть его в присутствии змеевидной гадины».

Старик— Вечность посылает душу — дитя на воплощение в мир. Он говорит: «Венчаю тебя страданием. Ты уйдешь. Мы не увидим тебя. Пустыня страданий развернется вверх, вниз и по сторонам. Тщетно ты будешь перебегать пространства, — необъятная пустыня сохранит тебя в своих холодных объятиях. Тщетен будет твой голос… Но пробьет час. Наступит развязка: и вот пошлю к тебе орла».

БЕЛЫЙ В 1902 ГОДУ

Б. К. Зайцев вспоминает о Белом — студенте:[2]

«На Московском Арбате вижу его студентом, в тужурке и фуражке с синим околышем. Особенно глаза его запомнились — не просто голубые, а лазурно-эмалевые, „небесного“ цвета, с густейшими великолепными ресницами, как опахала оттеняли они их. Худенький, тонкий, с большим лбом и вылетающим вперед подбородком, всегда немного голову закидывая назад, по Арбату он тоже будто не ходил, а „летал“. Подлинно „Котик Летаев“, в ореоле нежных, светлых кудрей. Котик выхоленный, барской породы».

В начале 1902 года Белый пишет тезисы в ответ на книгу Мережковского о Толстом и Достоевском и подписывает их «студент-естественник».[3] В них резюмирует он свое апокалиптическое credo: в наши дни священная тоска становится нестерпимой; в ней чувствуется приближение Антихриста: в воздухе уже носится «Вечная Женственность», «Жена, облеченная в солнце»; но и великая блудница не дремлет: христианство из розового должно стать белым, Иоанновым. И последний тезис: «Нужно готовиться к нежданному, чтобы „оно“ не застало врасплох, потому что близка буря и волны бушуют и что-то смутное поднимается из вод».

Можно подумать, что письмо писал не Белый, а герой Второй Симфонии— Мусатов.

Исповедание веры «студента-естественника» произвело на Мережковского сильное впечатление. З. Н. Гиппиус писала О. М. Соловьевой, что они догадались, кто автор, что Дмитрий Сергеевич очень взволнован, а Розанов назвал письмо «гениальным». В феврале Мережковский снова приезжает в Москву и читает доклад о Гоголе. На следующий день, на приеме у Брюсова, он очаровывает юного мистика своей нежностью и смирением. Белый остроумно пародирует манеру говорить Мережковского: «Может быть, вы правы, а мы неправы, но вы — в созерцании, а мы — убогие, слабые, хилые — в действии; вы — богаты, мы — бедны; вы — сильны, мы — слабы; но в немощи нашей создается наша сила; мы — вместе, а вы — одни, мы ничего не знаем, а вы все знаете, мы готовы даже отказаться от своих мыслей, а вы непреклонны… Так идите, учите нас». И Белый прибавляет: «Мережковский умел кружить головы людям». Зинаида Николаевна тоже захваливает его: называет «замечательным и новым», зовет в Петербург сотрудничать в «Новом Пути», обещает познакомить с Розановым, Философовым, Карташевым.

О. М. Соловьева, уже больная, мистически боится Мережковского. Для нее Зинаида Николаевна— дьявол, а Дмитрий Сергеевич — змей из логова Розанова, так жестоко нападавшего на покойного Вл. Соловьева. Но Боря Бугаев будет Зигфридом и поразит дракона.

Пока Зигфрид и дракон расстаются в самых дружеских отношениях. Уезжая из Москвы, Мережковский говорит Белому: «Вы — близкий: мы вас оставляем здесь, как в стане врагов; верьте нам, не забудьте: не слушайте сплетен». Начинается «мистическая» переписка с З. Гиппиус; для большей конспирации она пишет ему по адресу университетской лаборатории. С каким волнением ждет он ее длинных темно-синих конвертов, надписанных острым готическим почерком!

В начале апреля выходит в свет «Вторая Симфония». Газеты и журналы встретили ее неистовой бранью. Друг автора Эллис авторитетно заявил: «Книга написана погибшей душой: писал безумец— и никаких!»

Летом в екатеринославской газете «Приднепровский край» появилась сочувственная рецензия Э. К. Метнера, в которой указывалось, что смысл «симфоний» — не в мистиках и не в безумцах, а в символе радости, в героине, носящей имя «сказки».

Познакомившись с Белым осенью того же года, Метнер говорил ему: «Симфонией дышишь, как после грозы. В ней меня радуют воздух и зори. Из пыли вы выхватили кусок чистого воздуха. Москва осветилась: по-новому. „Симфония“ — музыка зорь».

Но только до одной — родственной — души по-настоящему дошла музыка «Симфонии». Блок написал на нее не рецензию, а стихотворение в прозе.[4] В ней уловлена новая, еще смутная мелодия поэмы. «Все, что снилось мне когда-то, — пишет Блок, — лучше: грезилось мне на неверной вспыхивающей черте, которая делит краткий сон отдохновения и вечный сон жизни… И, как свеча, колеблемая ветром на окне, я смотрел вперед— в ночное затишье — и назад— в дневное убежище труда… Приближается утро, но еще ночь (Исайя). Ее музыка смутна. Звенят мигающие звезды, ходят зори, сыплется жемчуг, близится воплощение. Встала и шепчет над ухом: — милая, ласковая, ты ли? Но, „имеющий невесту есть жених“ (Иоанн). Он, прежде других, узнает голос подруги. Стремящийся в горы слышит голос за перевалом. Но не уснешь в „золотисто-пурпурную ночь! Утром— тихо скажешь у того же окна: здравствуй, розовая Подруга, сказка, заря!“»

Во второй части— несчастная душа проходит пустыню в обличий магистранта химика Хандрикова, Царь-Ветер воплощается в фигуре злого доцента Ценка; Старик-Вечность принимает образ доктора-психиатра Орлова.

В санатории безумный Хандриков смутно различает за маской доктора знакомые, древние черты. Тот говорит ему: «Что значит ваше сумасшествие и мое здоровье перед мировым фантазмом? Вселенная всех нас окружила своими объятиями. Она ласкает. Она целует. Замремте. Хорошо молчать».

И Орлов посылает ему обещанного орла. Хандриков бросается в воду.

Эпилог возвращает нас на космическую родину. Снова серо-пепельное море отливает нежным серебром. Старик-Вечность, похожий на доктора Орлова, говорит вернувшемуся: «много раз ты уходил и приходил, ведомый орлом. Приходил и опять уходил. Много раз венчал тебя страданием — его жгучими огнями. И вот впервые возлагаю на тебя эти звезды серебра. Вот пришел и не закатишься. Здравствуй, о мое беззакатное дитя».

Хандриков преодолел закон вечного возвращения своим безумием и самоубийством. Он заслужил успокоение в объятиях космоса. Восходы и закаты его «планеты» кончены. Отныне он «беззакатное дитя», увенчанное серебряными звездами.

Центральное место «симфонии» занимает блестящая импровизация Хандрикова на его чествовании после защиты диссертации. Это «серьезное» резюме современных научных теорий о природе вселенной и о «прогрессе» звучит похоронным колоколом над «позитивным мировоззрением» уходящего XIX века. Изложение магистра химии, выдержанное в строго «ученых» тонах, действует более комически, чем самая разнузданная буффонада.

Хандриков говорит: «Быть может, вселенная только колба, в которой мы осаждаемся, как кристаллы, причем жизнь с ее движением— только падение кристаллов на дно сосуда, а смерть— прекращение этого падения. И мы не знаем, что будет: разложат ли нас, перегонят ли в иные вселенные, обработают ли серной кислотой, чтобы мы были серно-кислы, пожелают ли растворить или измельчат в ступке… Быть может, все возвращается. Или все изменяется. Или все возвращается видоизмененным. Или же только подобным. Может быть, возвратившееся изменение когда-то бывшего совершеннее этого бывшего. Или менее совершенно. Может быть, ни более, ни менее совершенно, а равноценно. Быть может, прогресс идет по прямой. Или по кругу. Или и по прямой и по кругу — по спирали. Или же парабола заменяет прогресс. Может быть, спираль нашего прогресса не есть спираль прогресса атомов. Может быть, спираль прогресса атомов обвернута вокруг спирали нашего прогресса. А спираль нашего прогресса, насколько мы его можем предвидеть, обвернута вокруг единого кольца спирали высшего порядка… И так без конца… Все течет. Несется. Мчится на туманных кругах. Огромный смерч мира несет в буревых объятиях всякую жизнь. Впереди него пустота. И сзади — тоже».

Доцент Ценк заявляет, что «Хандриков бунтует». Это действительно бунт. В лице своего героя Белый бросает вызов «старому миру». Пусть он провалится со своими атомными эволюциями и спиралями прогресса в собственную пустоту! Мир небытия, — пусть возвратится в небытие!

Белый кричит о кризисе современного человечества, о близкой гибели европейской культуры. И в бунте своем — он провидец грядущих мировых катастроф.

«Третья Симфония» — художественно менее совершенная, чем Вторая, — превосходит ее своим огненным пророческим пафосом.

БЕЛЫЙ В 1903 ГОДУ

О существовании «Саши» Блока Белый знал давно. Еще в 1897 году Соловьевы рассказывали ему об их родственнике-гимназисте, который тоже пишет стихи и увлекается театром. В 1901 году Белый с Сережей Соловьевым с восторгом читают первые стихи Блока. В 1902 году, прочитав «Симфонии» Белого, Блок пишет М. С. Соловьеву: «Действительно страшно и до содрогания цветет сердце Андрея Белого. Странно, что я никогда не встретился и не обмолвился ни одним словом с этим до такой степени близким и милым мне человеком».

В первых числах января 1903 года между поэтами начинается переписка. Белый пишет Блоку витиеватое письмо с ссылками на философов. Оно встречается в пути с письмом Блока. Так символически скрещиваются их письма и их жизненный путь. Вскоре переписка их была прервана печальным событием. В январе скончался М. С. Соловьев и в ночь его смерти застрелилась его жена, Ольга Михайловна. «Соловьевский» кружок распался. Для Белого это был страшный удар. В августе Блок женится на Любови Дмитриевне Менделеевой и приглашает Белого шафером на свадьбу; внезапная смерть отца не позволяет тому принять это предложение.

Андрей Белый прожил 1903 год в творческом напряжении, вдохновении, в университетской работе и в кипении литературных кружков. На Пасху, в третьем альманахе «Скорпиона» «Северные цветы», появились его стихи (впоследствии вошедшие в сборник «Золото в лазури») и отрывок из мистерии «Пришедший». Замыслом автора было передать огненную атмосферу ожидания Второго пришествия и явление Антихриста, принявшего образ Христа. Действие происходит на морском берегу у храма Славы. Народ волнуется, тоскует, ученики верят и сомневаются, ждут и отчаиваются. Первоучитель Илья взывает: «Боже, Боже, зачем покинул нас?» Прибегает взволнованный ученик и с жаром рассказывает: он видел человека, сидевшего на камне, «с лицом дивным и странным». Над головой его стояло розовое облако и слышен был голос: «Вот Телец». Ученики разделяются на две партии; наставник Никита остерегает легковерных: «Ужасайтесь… Огненный мир обливается кровью. Титан злобы и гордыни вселяется в мир». Но Илья зовет народ навстречу к нему. И вот он приходит. Его прекрасное жемчужно-янтарное лицо и ясные синие очи печально устремлены вдаль. Его лоб слишком высок. Он говорит тихим, печальным голосом: «Или нельзя без этого?» Глухой гром ему отвечает: «Поздно». «Пришедший (сжимая руки над головой) — пощади. Голос— нет пощады», «Пришедший равнодушно поднимается на ноги с лицом окаменевшим, застывшим, как маска. Опустив голову и руки, поднимается по горной тропинке. По мере того, как он поднимается, выражение его лица становится мягче и прекраснее… На вершине скалы он стоит с опущенными руками, гордо подняв прекрасную голову. Восхищенный, солнечный профиль его ярко вырисовывается на фоне утренней зари… Немое молчание. Стоит он в сверкающем венце и в мышиной мантии— весь засыпанный розами Вечности».

Апокалиптическая фигура Белого — написана не без влияния «Повести об Антихристе» Вл. Соловьева. Печально-прекрасный герой его — не Антихрист, а Лже-Христ, пророк, безумно возомнивший себя Мессией. В поэме больше декадентского изыска, чем подлинного символизма.

Автор изнемог под бременем непосильной задачи, и мистерия осталась ненаписанной. Но в музыке слов, образов, настроений живет что-то «невозможное, грустное, милое» (слова Белого из Второй Симфонии).

Весной Белый сдает государственные экзамены: профессор не очень жалует «декадентщину»; на экзамене по сравнительной анатомии один из доцентов пытается провалить его на вопросе об эмбриологии ноздрей лягушки; другой известный профессор, знавший его с детства, отказывается подать руку автору «Симфоний». Тем не менее он кончает факультет с дипломом первой степени. Отец в восторге. «Ну, Боренька, — говорит он, — и удивил ты меня; такой эдакой прыти не ждал от тебя; ты же, в корне взять, год пробалбесничал: прошлое дело. Диплом первой степени — все-таки-с. Ясное дело: да, да-а!» Отец с ним особенно нежен; он примиряется с «декадентством» сына; даже Брюсов и Эллис ему нравятся. Он готов принять фавнов, кентавров и прочую фауну «Симфоний». Отец с сыном собираются ехать на побережье Черного моря— и внезапно, в начале июня, Николай Васильевич Бугаев умирает от грудной жабы. Убитого неожиданным горем, переутомленного экзаменами Белого отправляют на отдых в деревню.

В самый день похорон отца к нему является из Петербурга с письмом от Мережковского студент Леонид Семенов, анархист и страстный поклонник Блока. Навещает его ежедневно до его отъезда и сопровождает его в прогулках в Новодевичий монастырь. Там посещает он могилы отца, Владимира Соловьева, М. С. и О. М. Соловьевых; бродит среди сирени, лампадок, в розовом воздухе заката, вспоминает стихи Блока:

У забытых могил пробивалась трава. Мы забыли вчера. И забыли слова. И настала кругом тишина…

У Леонида Семенова судьба была необыкновенна: он выпустил сборник стихов в манере Блока; потом сделался террористом, наконец, последователем Добролюбова; ходил пешком к Толстому и погиб трагически во время гражданской войны.

В селе Серебряный колодезь Белый прожил три летних месяца: оброс бородой, бродил по полям без шапки, загорел и окреп; он говорил вслух стихами. Когда он писал «Симфонии», его уносил музыкальный поток: ритм и звук. Теперь образ начинает отделяться от напева: поэт увлекается резкими метафорами, изысканными рифмами, выразительными словечками. «Никогда позднее, — пишет он,[5] — лирическая волна так не переполняла меня». Стихи, написанные в «Серебряном колодце», составят основу книги «Золото в лазури». «Золото» — созревшие нивы, «лазурь» — воздух. Скитаясь по полям, он всматривается в небо, облака, дышит ветром, отмечает все оттенки освещения. Отсюда особенная озаренность стихов «Золото в лазури»: как барометр, они отмечают все колебания воздушных течений.

А по вечерам, в одиночестве, он погружается в «Критики» Канта, задумывает подвести прочный гносеологический фундамент под шаткое здание символизма.

В октябре Белый возвращается в Москву, поступает на филологический факультет и с увлечением отдается бурной жизни литературных кружков. В 1903 году атмосфера Москвы изменилась: новое искусство праздновало свои первые победы, появлялись новые поэты — Макс Волошин, Кречетов (Соколов), имена Блока и Белого приобретали все большую известность, царил всеми признанный «мэтр» Брюсов; Сологуб и Гиппиус выпускали свои лучшие сборники. «Всюду запел, как комар, декадент», — вспоминает Белый. Как из-под земли возникли рои модернистических девушек: тонкие, бледные, хрупкие, загадочные, томные, как героини Метерлинка, они переполняли залу Литературно-художественного кружка и символистические салоны. Вокруг книгоиздательства «Скорпион» объединялись молодые поэты и критики. Под руководством Брюсова они разрабатывали вопросы художественной формы. Здесь не было мистических взлетов, философских исканий: шла упорная работа над «ремеслом поэта»; в кружке участвовали Волошин, Балтрушайтис, Виктор Гофман, Рославлев, Курсинский, три брата Койранских.

Второй кружок группировался вокруг издательства «Гриф», во главе которого стоял адвокат Сергей Соколов, печатавший стихи под псевдонимом Кречетова. Белый его зарисовывает: «Красавец мужчина, похожий на сокола, жгучий брюнет, перекручивал жгучий он усик; как вороново крыло цвет волос; глаза „черные очи“, сюртук — черный с лоском… Он пенсне дьяволически скидывал с правильно загнутого носа». Соколов-Кречетов страстно любил литературу, организовывал издательства и журналы (издательство «Гриф», журналы «Искусство» (1905 г.), «Золотое руно» (1906 г.), «Перевал» (1906 г.). Существовал еще теософский кружок, литературные собрания в московских «салонах», и литературно-художественный кружок, и журфиксы у поэтов. Но главные свои силы Белый отдавал созданному им кружку «Аргонавтов». Он собирался у него на квартире по воскресеньям, не имея ни устава, ни правил. Душой его был неистовый Эллис, носивший при себе «аргонавтическую» печать и прикладывавший ее ко всему, что ему нравилось: к стихам, к переплетам, к рукописям.[6] Содружество это, — крайний фланг символизма, разрабатывало программу движения; оно было вызвано к жизни рефератом Блока «Символизм, как мировоззрение». Дебаты и споры продолжались всю зиму. Члены новой «общины» хотели строить не только искусство, но и жизнь; как древние аргонавты, они плыли по неведомым морям за золотым руном, хотели взорвать старый мир и первыми высадиться на берегу страны Блаженных. Название «Аргонавт» было выхвачено Эллисом из стихотворения Белого «Золотое руно»:

Наш Арго, наш Арго, Готовясь лететь, золотыми крылами Забил.

«За столом собиралось до 25 человек, — вспоминает Белый. — Музыканили, спорили, пели, читали стихи; по почину всегда одержимого Эллиса часто сдвигались столы и начинались танцы, пародии, импровизации». В кружке участвовали Белый, Эллис, С. М. Соловьев, Эртель, Рачинский, Петровский, Астров, Нилендер и другие. Посещали его и многочисленные гости-поэты (Блок, Бальмонт, Брюсов), художники (Борисов-Мусатов, Феофилактов), музыканты (С. И. Танеев, Метнер), философы (Шпет, Гершензон, Бердяев, Булгаков, Эрн), академик Павлов, профессор Каблуков. «Аргонавты» просуществовали до 1910 г., потом они влились в книгоиздательство «Мусагет». Белый утверждает, что «аргонавты были единственными московскими символистами среди декадентов», что их духом были живы журналы «Весы», «Перевал», «Золотое руно»,[7] издательства «Мусагет» и «Орфей». Оценка, несомненно, преувеличенная, но столь естественная в устах «идеолога русского символизма».

Всю эту осень Белый вел «рассеяннейший образ жизни»: по воскресеньям собирались у него, по понедельникам у Владимирова, по вторникам у Бальмонта, по средам у Брюсова, по четвергам в «Скорпионе»; были еще вечера в «Грифе» (у С. Соколова) и прием у профессора Стороженко. Он пишет статьи и рецензии в «Мире искусства» (о Бальмонте, о постановке Юлия Цезаря, «Несколько слов декадента, обращенных к либералам и консерваторам»); в альманахе «Гриф» появляются его стихи и отрывки из 4-й Симфонии; в № 9 «Нового пути» — вдохновенная статья «О теургии». В ней автор раскрывает «богодейственную», теургическую природу слова. Слова Христа, апостолов, пророков обладали чудотворящей силой, способной воскресить мертвых, останавливать солнце. Эта сила заключена в каждой молитве. Но с развитием европейской культуры теургический элемент слова выветрился. Богодействие выродилось в искусство — и оно часто утешало людей пустотой. Теперь человечество переживает кризис: напором своего отчаяния оно прорывает искусство, расширяет пределы духовной жизни. Вершина искусства— музыка: дух Аполлона всегда подчинен духу Диониса, — и вот в настоящую минуту вершины мысли и чувства загорелись стремлением выразить музыку и словом, и делом. Но музыкальная стихия двойственна, она может стать не только теургией, но и демонической магией. Управлять силами мира посредством звучаний души не во славу Божию — грех и ужас. Теургия только тогда отделяется от магии, когда она пронизана пламенной любовью и высочайшей надеждой на милость Божию.

Указав на теургический элемент в поэзии Лермонтова и музыке Метнера, автор призывает «чающих» отважно вступить на трагический путь. «Для того, — пишет он, — чтобы этот теургизм мог, наконец, прозвучать неуловимо-пленяющим, неожиданно-священным, новым оттенком, какую степень раздвоенности должен был пройти лучший из нас… Наш путь через отчаяние, через зияющие ужасы трагизма». Нужно пройти через хаос; остановиться перед ним значит никогда ничего не узнать, значит не видеть света. Остановиться в хаосе значит сойти с ума. Остается одно: быстро пройти… Лермонтов почил в хаосе, но призыв Соловьева звучит бодро:

Еще незримая, уже звучит и веет Дыханьем Вечности грядущая весна.

Но для того, чтобы совершить этот подвиг преображения мира, человек должен переродиться — духовно, психически, физиологически и физически.

Статья кончается лирическим описанием «новых людей»: «А они, эти дети, и не знают, что написано на их лицах, и только синие, удивленно-вопрошающие очи, в глубине которых сияют неведомые нам тайны, спокойно и грустно устремлены на свитки жизни, развернутые перед ними».

Белый живет в кругу эстетических идей Вл. Соловьева; его работа— смелый вывод из статей учителя: «Красота в природе» и «Общий смысл искусства». В 80-х годах Соловьев предполагал написать «Эстетику» в форме «Свободной теургии». Белый отчасти выполняет его замысел. Но философ полагал, что преображение мира силой человеческого творчества и красоты, творимой искусством, может произойти только «в конце всего мирового процесса». Белый поступает решительнее: он верит в наступление новой вселенской эпохи, появление нового, перерожденного человека. Его статья— манифест символического движения. Мережковский, Брюсов, Блок— и особенно Вячеслав Иванов — объединены идеей теургического искусства.

1903 год ознаменован для Белого трагическим скрещением его жизненного и литературного пути с путем его друга и врага — Валерия Брюсова. Вспоминая об этом событии через 20 лет в книге «Начало века», поэт не может скрыть своей враждебности к человеку, который «острым кинжалом» врезался в его жизнь.

В статье «О теургии» Белый призывал к воплощению искусства в дело, к превращению жизни в мистерию. И податливая действительность поспешила создать условия для опыта и «богодействия». Он встретился с Ниной Ивановной Петровской[8] и нашел в ней необыкновенно восприимчивый материал для своих мистических опытов. Нина Петровская, дочь чиновника, вышла замуж за издателя «Грифа» С. Соколова-Кречетова и скоро с ним разошлась. Белый ее описывает: «Худенькая, небольшого роста, она производила впечатление угловатой; с узенькими плечами, она казалась тяжеловатой; она взбивала двумя пуками свои зловещие черные волосы; но огромные, карие, грустные, удивительные глаза ее проникали в душу… бледное желтоватое лицо с огромными кругами под глазами она припудривала; огромные чувственные губы; улыбнется— и милое, детское что-то заставляло забыть эти губы». Нина была беспомощным ребенком, истерзанным несчастной жизнью; доброй, нежной и истеричной женщиной, медиумически подчинявшейся чужим влияниям. На ее судьбе лежит неповторимый колорит эпохи. Мало проявив себя в литературе (она написала несколько недурных рассказов), она осуществила свой символизм в творчестве жизни. О людях того времени В. Ходасевич пишет: «Жили в неистовом напряжении, в обостренности, в лихорадке. Жили разом в нескольких планах. В конце концов были сложнейше запутаны в общую сеть любвей и ненавистей, личных и литературных… От каждого, вступавшего в орден (а символизм в известном смысле был орденом), требовалось лишь непрестанное горение, движение. Разрешалось быть одержимым чем угодно: требовалась лишь полнота одержимости…»

Такова была Нина: из символизма она восприняла только его декадентство, была истинной жертвой декадентства.

Грани между искусством и жизнью почти исчезали. Поэмы воспринимались как жизнь, из жизни творились поэмы. Не только стихи о любви, но самые любви поэтов становились общественным достоянием: их обсуждали, одобряли, отвергали. Все и всегда были влюблены и переживали свои чувства «на людях», как актеры разыгрывают драму. Влюбленность служила источником для лирики, а лирика затопляла действительность. «Достаточно было быть влюбленным, — говорит Ходасевич, — и человек становился обеспечен всеми предметами первой лирической необходимости: страстью, отчаянием, ликованием, безумием, пороком, грехом, ненавистью и т. д.».

Нина Петровская была отзывчива на «веяния» эпохи. Она требовала от жизни полноты, напряжения, трагизма, поэзии, — и действительно прожила огненную жизнь и погибла трагически.

Первым влюбился в нее Бальмонт; он предложил ей сделать из любви поэму, загореться и сгореть. Белый рассказывает, что он приходил к Нине «бледный, восторженный, золотоглазый» и требовал, чтобы они вдвоем «обсыпались лепестками». Она уверила себя, что тоже влюблена, но эта «испепеляющая страсть» оставила в ней горький осадок. Она решила «очиститься», надела черное платье, заперлась у себя и каялась. Тут на ее пути появился золотокудрый, синеглазый Андрей Белый. Он пожалел ее. Он стал ее спасать. Она была несчастна и раздвоенна; он написал специально для нее руководство: «Этапы развития нормальной душевной жизни». Она с восторгом признала в нем «учителя жизни», пламенно уверовала в его высокое призвание, стала носить на черной нити деревянных четок большой черный крест. Такой же крест носил и Белый.

Душевное состояние Нины улучшалось с каждым днем: навязчивые идеи о чахотке, морфии и самоубийстве отступали. Белый чувствовал себя Орфеем, изводящим Эвридику из ада. И вдруг наступила катастрофа: небесная любовь вспыхнула огнем любви земной. Орфей пережил это, как падение, как запятнание чистых риз, как измену своему призванию. Отношения с Ниной вступили в трагическую фазу— тут была и страсть, и покаяние, и общий грех, и взаимное терзание.

В это время в ее жизни появляется «великий маг» Брюсов; он становится тайным ее конфидентом, она рассказывает ему о Белом как о «пылающем духе», и сквозь ее бред Брюсов смутно различает очертания их действительных отношений. Одно ему ясно — золотокудрый пророк кажется Нине ангелом, несущим благую весть о новом откровении.

В это время автор «Urbi et Orbi» занимался оккультизмом, черной магией, спиритизмом, читал Агриппу Неттесгеймского и задумывал роман об алхимиках и колдуньях. Ему, как представителю демонизма, полагалось «томиться и скрежетать» (слова Блока) перед пророком «Вечной Женственности». Он предлагает Нине тайный союз. Но ее болезненному воображению дружба с Брюсовым представляется договором с дьяволом. Ей кажется, что он ее гипнотизирует, выслеживает, что его внушения врываются в ее мысли, что черная тень его маячит в углу.

Роман с Белым кончается драматическим разрывом: он бежит «от соблазна», от искушений земной любви. А к Нине являются его поклонники и укоряют: «Сударыня, вы нам чуть не осквернили пророка! Вас инспирирует зверь, выходящий из бездны». Брюсов из конфидента превращается в любовника: он мстит своему недавнему сопернику. Но скрывает это от Нины и занимается с ней магическими опытами как будто для того, чтобы вернуть ей любовь Белого. Истерические признания Нины, в которых правда смешивалась с бредом и любовная обида с мистическими фантазиями, послужили Брюсову для создания образа одержимой Ренаты в романе «Огненный ангел». Сложную историю их тройственных отношений он изображает в фабуле, представив Белого в образе мистического графа Генриха, а себя— в грубой оболочке воина Рупрехта.

Между тем Нина-Рената полюбила своего Рупрехта-Брюсова. Кажется, некоторое время он тоже любил ее: посвящал ей стихи. Половина стихотворений сборника «Венок» обращена к ней. Но, закончив «Огненного ангела», поэт стал охладевать к своей героине. Двойной роман Нины завершился драматической развязкой.

Весной 1905 года, в зале Политехнического музея, после лекции Белого, она подошла к нему и выстрелила из браунинга; револьвер дал осечку, его выхватили из ее рук. В «Начале века» А. Белый дает другую версию этого инцидента: Нина хотела в него стрелять, но передумала и целилась в Брюсова; тот выхватил у нее револьвер. У нас нет данных решить, какой вариант более достоверен.

Дальнейшая судьба Нины была ужасна. Покинутая Брюсовым, она сделалась морфиноманкой, уехала за границу в 1911 году; жила в Риме в полной нищете, голодала, пила. В Париже в 1928 году убила себя, открыв газ в своем отельном номере.

После неудачного опыта «преображения жизни» с Ниной Петровской Белый переживает острое разочарование: косная действительность сопротивляется воздействиям духа. В кружках, собраниях, салонах кипят и волнуются литераторы, но новых религиозных форм общения, нового духовного братства не получается. Тема зари снижается, опошляется, попав в литературный коллектив. Море слов, потоки стихов, вдохновенные статьи, пророческие рефераты, но где же религиозное дело? Белому грезились иные формы жизни: «Все мы сидим за столом; мы— в венках; посредине плодов — чаша, крест; мы молчим, мы внемлем безмолвию: тут поднимается голос: „Се… скоро“. Теперь он понимал, что эта „гармония“ неосуществима. „Ведь вот, — прибавляет он, — не наденешь на Эллиса тоги“.[9] Я, стиснув зубы, пытался привить тихий ритм аргонавтам; аргонавты галдели». Теургия слов проваливалась в литературу: невоздержанность в слове опустошала душу. Сознание Белого, как чувствительный барометр, указывало на изменение атмосферы. «Заря убывала, — пишет он, — это был совершившийся факт: зари вовсе не было: гасла она там в склонениях 1902 года: 1908 год был только годом воспоминаний». Сбывалось его предсказание: при душевной и духовной неподготовленности «чающих» теургия превращалась в дурную магию и заря утопала в хаосе. Но поэт не мог, не хотел сознаться, что небо больше не лучезарно, что его покрыл туман. Он лгал себе и обманывал «аргонавтов»: они ему верили.

В стихах Белого 1902–1903 годов отражена градация его духовных состояний от светлого и радостного ожидания к горестной разочарованности. Он объединил эти стихи в сборнике «Золото в лазури», который вышел в издательстве «Скорпион» в 1904 году.[10] Ранние стихотворения, написанные в эпоху «Второй Симфонии», связаны с ней темой «зари». Над золотом греющих нив, в лазури небесного свода, в прозрачном воздухе летнего дня разлита лучезарность. Автор прав, называя себя pleinair'истом: его глаз схватывает все оттенки света, все нюансы окрасок, он щедро расточает цветовые эпитеты. Формы предметов еле намечены — все внимание обращено на качество, на сочетание тональности, на общую «настроенность». Белый разлагает солнечные лучи, и они разворачиваются веером радуги. Накоплением эпитетов — пышных, сложных, изысканных, сверкающих, как драгоценные камни, — достигается впечатление океана света.

Шумит в лучезарности пьяной Вкруг нас океан золотой. (1902)

День — это «Пир золотой».

В печали бледной, виннозолотистой. Закрывшись тучей, И окаймив дугой ее огнистой, Сребристожгучей, Садится солнце, краснозолотое. И вновь летит. Вдоль желтых нив волнение святое Овсом шумит. (1902)

«Багряная полоса заката», «скользящие пятна тучек», «закат красно-янтарный», «поток лучей расплавленных», «пурпуровый воздух», «золотое вино неба», «в золотистой дали облака, как рубины», «голубеющий бархат эфира», «златоцветный янтарный луч», «светомирные порфиры», «бледно-лазурный атлас», «солнце в печали янтарно-закатной», «янтарно-красное золото заката», «облака пурпурная гряда» — вот основные краски на палитре Белого. Он любит соединять их в составных эпитетах («красно-янтарный» или «янтарно-красный») и располагает пестрым узором на фоне золота. И в этом ликовании лазури, пурпура и огня земля ждет откровения с неба. Как невеста, готова она встретить жениха.

И мир, догорая, пирует, И мир славословит отца; И ветер ласкает, целует, Целует меня без конца. (1902)

И на пиру природы, в сердце поэта растет «восторг одиночества», «печаль восторженно-пьяная». Слишком пьянит «золотое вино» солнца, слишком пронзает лазурь неба.

Зачем этот воздух лучист. Зачем светозарен… до боли! (1902)

Но эта боль — от избытка. «Дети священной весны» знают, что у них растут крылья, что скоро они утонут в «голубом океане» неба.

Кто-то руку воздел: Утопал в ликовании мира И заластился к нам Голубеющий бархат эфира.

И все сильнее чувство предызбранности, крепче вера в высокое призвание; и уже звучит таинственный голос:

Для чистых слез, для радости духовной, Для бытия, Мой падший сын, мой сын единокровный, Зову тебя.

Религиозный экстаз, остывая, твердеет в кристаллах мифа. Для поэта наступает период мифотворчества. Одно из самых удачных стихотворений в сборнике воплощает тему «зари» в легенде об «аргонавтах». В стремительном ритме его упоение полета. Все небо объято пожаром, и аргонавт трубит в золотую трубу.

Старик аргонавт призывает на солнечный пир:

Трубя В золотеющий мир. Все небо в рубинах. Шар солнца почил. Все небо в рубинах Над нами. На горных вершинах Наш Арго, Наш Арго, Готовясь лететь, золотыми крылами Забил.

Это стихотворение стало гимном ранних московских символистов, на него откликнулся Блок в стихах «Наш Арго», посвященных Андрею Белому. В последней строфе тот же призыв к полету:

В светлый миг услышим звуки Отходящих бурь, Молча свяжем в песне руки, Отлетим в лазурь.

Из мечты о полете в синий эфир навстречу золотому солнцу рождается миф о «волшебном короле», который «в пространстве далеком» летает с дочерью на «золотистой спине дельфина». Эта маленькая поэма — мозаика из драгоценных камней: тут и «синие стаи сапфиров», и «красные яхонты солнца», и «дым бирюзовый», и «перловое седое серебро», и «красный рубин воздуха», и «огнистое убранство звезд». И среди сверкающего великолепия огненного мира старый король говорит, усмехаясь в бороду:

Возлюбим Высоты великих стремлений: Полеты Вселенских волнений!

Воображение поэта населяет небо грозными великанами, опоясанными огнем гроз, толпами сказочных исполинов, мечущих красно-пурпурные стрелы. Вот стоит на небосклоне великан глухой, сердитый: дует ветром, вспыхивает гневом, оглушает громовым ревом и разрывается облаками «в небе темно-бирюзовом». Вот в лазури проходит на битву толпа исполинов:

Дрожала в испуге земля от тяжелых ударов. Метались в лазури бород снегоблещущих клоки… И нет их: пронизанный тканью червонных пожаров Плывет многобашенный город, туманно-далекий.

Вот воинственный Тор сражается с викингом: тот вцепляется в его огненную бороду— Тор поражает его громовым молотом.

Так из огня, грохота бурь и солнечных. стрел творит Белый свои природные мифы: они насыщены динамикой и бурным движением. По сравнению с ними «картины природы» его учителя Фета кажутся неподвижными панорамами.

Мифотворческий дар Белого возвышается до пророческого пафоса, когда он прикасается к заветной теме «конца». В стихотворении «Старинный друг», посвященном Э. К. Метнеру, он переносится в духе через длинный ряд тысячелетий и «из мглы веков» видит свет общего воскресения. Через темные провалы проносится поток столетий; безмолвны железные гробницы; зияют пастью пещеры: поэт лежит в могиле, в белом саване. И вот— раскрывается гроб; над ним склоняется, улыбаясь, старинный друг.

Перекрестясь отправились мы оба На праздник мирового воскресенья. И — восставали мертвые из гроба, И — слышалось торжественное пенье.

Прекрасна последняя строфа:

В страну гробов, весенние предтечи, Щебечущие ласточки — летите! Щебечущие ласточки, — летите Из воздуха Спасителю на плечи.

И вот на этой вершине религиозного экстаза пророка охватывает головокружение. Он, творец космических символов, предтеча будущего царства, предызбранный, возлюбленный, — кто же он? И как ему, носителю нового откровения, обладающему тайной грядущего преображения, — жить с людьми «в низинах». Стихотворение «Возврат» горит уже иным светом: не лазурной лучезарностью, а лиловым люциферическим пурпуром. Поэт— всемогущий маг, живущий над бездной в «пещере горной». Он одинок в своей гордыне. На его призыв на вершины поднимается в горы «скованный род» людей. Он приготовил для гостей солнечный пир, он, «облеченный в красные закаты, как в шкуру полосатых леопардов». Столы пылают червонцем: взлетают ароматы ладана и нарда, льется в губы напиток солнца.

Мой верный гном несет над головой На круглом блюде: солнца шар янтарный.

Но скоро жалкие, жадные люди внушают ему отвращение. Он гонит их прочь; верный гном вслед им швыряет скалы…

Я вновь один в своей пещере горной, Над головой полет столетий быстрый.

Так свершается самообожение пророка, так ангела заслоняет Люцифер.

В стихотворении «Преданье» воспоминание о романе с Ниной Петровской превращено в эзотерическую мистерию. Символическая претенциозность ее раздражает. Он был пророк, она — Сибилла в храме, их любовь «горела розами в закатном фимиаме». Он в золотистом челноке уплывает по волнам Стикса. Покидая Сибиллу, надевает ей на кудри венок из ландышей и говорит:

Любовью смерть И смертью страсти победивший, Я уплыву, и вновь на твердь Сойду, как Бог, свой лик явивший. Сибилла тихо плачет.

Процесс самообожествления завершен. Он — Бог — и должен явить свой лик миру. Но на острой вершине люциферовской скалы поэт простоит недолго. И падение его будет страшно. В том же году, в котором было написано «Преданье» (1903 г.), начинается отрезвление и разочарование. В стихотворении «Усмиренный», тематически связанном с мистерией «Пришедший», перед нами образ печального пророка с восковым лицом и потухшим взором. Он стоит над «кручей отвесной», «усмиренный» и бессильный.

В венке серебристом и в мантии бледно-небесной, Простерши свои онемевшие руки над миром.

Люциферический огонь потух; дерзновенные надежды обманули. Теперь он знает: он Лже-Мессия; голос, звавший его на спасение мира, был голосом искусителя.

Вселенная гаснет. Лицо уронил восковое, Вселенная гаснет, зарей обнимая колени. Во взоре потухшем — волненье безумно-немое. В уснувшем, в минувшем — печать мировых окрылений.

Сорвался с горных круч величественный прекрасный демон, — упал жалкий, обезображенный, окровавленный человек. Последние стихи 1903 года полны беспощадного глумления над самим собой, самопрезрения, самобичевания.

И столько искреннего отчаяния в этих словах, столько человеческой муки, что нельзя не поверить в полную правдивость признаний поэта. В стихотворении «Жертва вечерняя» безумие пророка Мессии показано без покрова символов:

Стоял я дураком В венце своем огнистом, В хитоне золотом, Скрепленном аметистом. Стоял один, как столп, В пустынях удаленных И ждал народных толп Коленопреклоненных.

Но толпы не приходят, и пророк восклицает:

Будь проклят Вельзевул, Лукавый соблазнитель, Не ты ли мне шепнул, Что новый я спаситель?

Другое стихотворение названо «Лжепророк». Оно начинается так:

Проповедуя скорый конец, Я предстал, словно новый Христос, Возложивши терновый венец, Разукрашенный пламенем роз.

На тротуаре прохожие удивленно его слушали; громыхали пролетки:

Хохотали они надо мной, Над безумно-смешным лжехристом. И конец: Потащили в смирительный дом, Погоняя пинками меня.

Наконец, в стихотворении «Дурак» изображается безумный пророк, сидящий под решетчатым окном. Ее голос звучит издали, говорит о скором свидании: он машет ей колпаком.

Полный радостных мук Утихает дурак. Тихо падает на пол из рук Сумасшедший колпак.

В этом самообличении совершается акт религиозного покаяния. Но образ лжемессии, объективированный поэтом, внушает ему не только презрение и ярость, но и печальную жалость. В «Усмиренном», униженном, осмеянном какое-то бледное свечение. Бессилие, изнеможение, поражение, ущерб — новая лирическая тема. В стихотворении «Не тот» лжепророк в тумане под коралловым месяцем плетет венок из белых фиалок; над ним, глухо каркая, пролетают галки; он запуган и жалок. И поэт обращается к нему:

Ты взываешь, грустя, Как болотная птица… О, дитя, Вся в лохмотьях твоя багряница. Затуманены сном Наплывающей ночи На лице снеговом Голубые безумные очи.

«Золото в лазури» — лирическое отражение того ослепительного света, который на мгновение запылал в душе Белого. Он пережил «религиозное безумие», страшный соблазн, но и великое озарение.