"Утро. Ветер. Дороги" - читать интересную книгу автора (Мухина-Петринская Валентина Михайловна)Глава четырнадцатая МОИ ЛИЧНЫЕ ДЕЛАНе думайте, что мне прошло даром то, что я в Рождественском занималась «личными делами», вместо того чтобы выпускать в клубе стенгазету и тому подобное. Сколько я ни доказывала на заседании комитета Юре Савельеву и другим, что моя работа со Скомороховой была куда важнее, мне не поверили и чуть не закатили выговор. Однако обошлось. Теперь надо было добиваться для Александры Скомороховой признания, и я этим занялась. Каждый день сразу после смены я мчалась сломя голову через проходную, повисала на подножке переполненного (часы пик) троллейбуса и добиралась до центра Москвы. Сначала я выбирала свои любимые театры и любимых режиссеров. Затем начала ходить во все подряд — где повезет. И любимые, и обыкновенные режиссеры (вы думаете, до каждого из них было легко добраться?), как правило, нетерпеливо выслушивали меня, неохотно рассматривали фотографии Шуры, категорически (ссылаясь на занятость) отказывались слушать магнитофонные записи и произносили что-нибудь вроде: — Да. Значит, колхозница? Гений? Гм. Ну, не будем так увлекаться. Места вакантного нет, даже если она действительно… гм. Если так способна, почему не учится в театральном… Я вас понял. Извините. Я занят. Большинство выслушивало меня снисходительно, особенно любимые режиссеры, узнав, что их я тоже считаю гениальными. Но никто даже вникнуть не хотел в Шурину историю. Так прошел месяц, второй, начинался третий… Мне прислали фильм, который отснял физик, но кто же будет смотреть этот фильм, если магнитофонные ленты и те не хотят прослушать. Я писала Шуре обнадеживающие письма, но сама уже видела, что дело наше нелегкое. Однако я продолжала ходить в театры со служебного хода. За все это время я не видела мамы. Дня через два после ее ухода я позвонила ей в министерство и спросила, где я могу ее увидеть. Мама сказала, что пока ей некогда, у нее неприятности на работе и что она сама позвонит, когда немного освободится. С месяц я терпеливо ждала, когда мама обо мне вспомнит, не дождавшись, снова ей позвонила. Секретарь сообщила мне, что мама заболела и лежит в больнице на обследовании… Дала адрес и номер палаты. Я сказала папе и сразу после работы помчалась в больницу. По пути кое-что купила для передачи. Я даже не знала, чем она заболела и что ей можно есть… Больница находилась у черта на куличках, пока я добралась, уже стемнело. В вестибюле я нос к носу столкнулась с Моржом, и, хотя мне было в высшей степени противно с ним разговаривать, я все же бросилась к нему и спросила, что с мамой. Морж показался мне каким-то перепуганным, ошарашенным. До него не сразу даже дошло, что я в некотором роде его падчерица, черт бы его побрал! Он был в моднейшем демисезонном пальто и, конечно, с раскрытой головой. — Что с мамой? — снова спросила я резко. Морж поежился, слоено у него по спине пробежал озноб. Карие глаза его округлились. Мы мешали проходящим, и я отвела его в сторону. — Врач сказала, что у нее… лейкоз. — Это… опасно? — Белокровие, понимаешь? Болезнь сильно запущена. Ей бы давно следовало обратиться к врачу, но разве она когда думала о себе — только о работе! Она обречена. Какой ужас! Врач сказала, что Зинаида Кондратьевна… Медленное умирание… Надо же… Эх! Он в отчаянии зажмурил глаза и завертел головой. — К ней можно? — Да, да! Надо взять халат. Я ушла не попрощавшись. Потом медленно поднималась по лестнице, и ноги были как ватные. Неужели мама обречена? Перед дверью в палату я приостановилась и потерла щеки. Не надо показывать, что я испугана и расстроена. Может, мама не знает, какая у нее болезнь? Морж мог мне и не сказать. У него был не то что убитый вид, просто он, кажется, считал, что здорово влип. А может, он боялся заразиться. Мама не удивилась, увидев меня. Мы расцеловались, и я передала ей то, что купила для нее: фрукты, шоколад, печенье. — Напрасно тратилась, — заметила она, — у меня все есть. Аркадий приносит все, что надо. Но раз уж принесла, положи в тумбочку. Я положила продукты и присела на табурет, стоящий возле ее кровати. Наверно, табурет подали для Моржа. Мама была бледна, но я вообще не помню ее румяной. Я ожидала увидеть ее — ну, более слабой, что ли. Но мама как будто чувствовала себя неплохо. Я обрадовалась, что мама не так сильно страдает. В палате кроме нее лежали еще три некрасивые пожилые женщины, но, видимо, добродушные и веселые. Мама и в больнице ухитрилась уложить волосы и была, как всегда, подтянута, строга и не то что недоброжелательна ко всем, а просто она и здесь не одобряла кого-то. Женщины с интересом уставились на меня. Они тоже не казались тяжелобольными, и я немного успокоилась, решив, что Морж преждевременно впал в панику. Мама спросила, как отец, как Валерий. Я попеняла ей, почему она не известила о своей болезни. — Как раз собиралась позвонить, — апатично сказала она. Потом стала ругать больницу и ее порядки. Какой-то женский монастырь: все врачи до единого женщины и главврач — женщина. Порядка никакого. Я не стала рассказывать ей о папиных неприятностях на заводе, чтоб не волновать ее. Да мама и не спрашивала. Ока говорила сама — больше о больничных делах. Когда я уходила, мама вышла проводить меня до лестницы, па ней был свой, очень эффектный, новый халатик. И свои домашние туфли. У лестницы она пожаловалась на соседок по палате: дуры ужасные, какие-то вывихнутые мозги. Мама смущенно попросила меня приходить пореже. — Почему? — удивилась я. — Видишь ли… врач даже Аркадию не советует часто меня навещать… чтоб не утомлять. Мама боялась, что мое посещение зачтут и лишний раз не пустят к ней Моржа. — В следующий раз пусть Валерий придет, — крикнула она мне вслед, перегнувшись через перила лестницы. Возвращалась я домой грустная, но успокоенная. Почему-то я решила, что ничего опасного нет. Дома у нас сидел Ермак. Только что закончили партию в шахматы. Выиграл отец. Да, Ермак стал часто приходить к нам. Это была единственная радость во всех моих неприятностях в последнее время. Но конечно, не из-за меня он приходил, а из-за папы, они подружились, несмотря на разницу в возрасте. Они сидели, склонившись за шахматами, а я усаживалась с ногами на тахту и смотрела на Ермака. Со мной он никогда не играл в шахматы… Еще бы, я играла из рук вон плохо, и ему просто не интересно было тратить на меня время. Я и в карты не умею играть, кроме как в дурачка. А вот с папой он любил сыграть партию-другую. Иногда они поднимали головы от своих шахмат, и оба улыбались мне, а потом опять забывали о моем присутствии. Когда мне становилось невмоготу, я шла на кухню, приготавливала чай и накрывала на стол. Мы пили втроем чай с рогаликами или слойками, и Ермак рассказывал какой-нибудь эпизод из своей работы в угрозыске. Его крайне беспокоила Зинка Рябинина. Она начисто порвала с прежней своей компанией, взявшейся наконец за ум. Ее частенько видели в обществе Зомби. И это было плохо. Зомби ведь не хулиган, не трудный. Он уже настоящий преступник. И не брали его лишь потому, что надо было выявить кого-то покрупнее, того, кто руководил такими, как Зомби. Ермак не раз говорил с Зинкой, но все было бесполезно. Она спускалась по своей дороге, не желая задумываться над тем, куда она приведет ее. Только один человек мог спасти Зинку — это отец, ее отец, но Рябинин ожесточился. По-моему, он просто возненавидел дочь за ее нелепый и злобный бунт. Шурка Герасимов хотел далее жениться на Зинке, с тем чтобы она бросила свои хулиганские замашки и жила как все люди. Видно, и он в какой-то мере чувствовал себя виноватым перед ней или ответственным за нее… Но Зинка отказалась наотрез. Она была невозможная… Но я опять отвлеклась. Я присела к столу и сказала, что у мамы белокровие… У папы вытянулось лицо. Все-таки они прожили вместе четверть века. Я, как умела, успокоила его. Сказала, что мама чувствует себя не так плохо. Ее лечат. Все пройдет. Я и сама так думала, просто была уверена, что все у нее пройдет. Наверно, потому, что мама была такая, как всегда, и не выглядела больной. Потом мы пили чай. Зашла Мария Даниловна и тоже выпила чашечку. Поохала насчет болезни мамы. Сказала, что получила письмо от Дани. Пишет, что в апреле «Ветлуга» вернется на родину, и он уволится. Мария Даниловна так радовалась возвращению сына, что даже помолодела. Впрочем, она всегда выглядела молодо. Свежее выглаженное платье, волосы модно подстрижены. Скоро они с папой заговорили о заводских делах. А Ермак посмотрел на меня и, когда я встала из-за стола, подошел. — Вы устали, Владя, — сказал он. — Вам полезно прогуляться перед сном полчасика. Я вас провожу потом. Пошли? Я действительно устала, и ведь меня звал Ермак. Я оделась, мы вышли на улицу. Погода была хорошая. Потеплело. Ермак взял меня за руку, и мы медленно пошли куда глаза глядят. Обычно мы шагали просто рядом. Рука у него была крепкая и горячая — сквозь две перчатки, его и мою, чувствовалось тепло его руки. От него чуть пахло табаком и свежестью. — Устала, Владя? — Немножко. Хороший какой вечер, правда, Ермак? — Хороший. Как-то все чудесно: я в Москве, и этот снег… как он сверкает в огнях… Но самое большое чудо — это Владя Гусева. Даже странно… очень странно. — Мама бы сказала: не чудо, а чудачка! Мы оба рассмеялись. Гуляли тогда недолго, всего полчаса, и Ермак решительно проводил меня домой. Но это были колдовские полчаса. Мы были беспричинно счастливы. Вы замечали, как все вдруг таинственно меняется, когда человек чувствует себя счастливым? Иной стала улица Булгакова, на которой я выросла, иначе светили фонари, иначе проносились мимо обычные московские такси и троллейбусы, совсем иначе, будто я смотрела на все это как на отражение в зеркале или в бинокль… Улица в бинокле совсем ведь другая правда? Все ярче и крупнее, более выпукло… Нас догоняли, перегоняли или шли навстречу хорошие, добрые люди — наши москвичи, некоторые шагали энергично, торопясь куда-то, некоторые шли словно уже не надеясь прийти. Я подумала, что им всем так хочется счастья, но не у всех оно было. И если бы я могла, каждому раздала бы побольше радости, кому какой хочется: кому отдельную квартиру, кому мужа и ребенка, кому возможность делать любимое дело, и чтоб ему никто не мешал, кому просто новые туфли удивительной красоты и дорогое модное платье — это бон той девушке, а вот этому старику — здоровья и немного сердечного тепла под старость. — О чем задумалась, Владя? — спросил Ермак. — Долго говорить… — Идем, я тебя провожу. Это ничего, что я вдруг стал звать тебя на ты? — А мне давно этого хотелось. Но почему именно сегодня? — Не знаю. У тебя был такой утомленный и расстроенный вид, когда ты пришла. Й я вдруг подумал, что ты совсем еще девочка и, наверно, тебе бывает трудно. Работа на заводе, собрания, общественные нагрузки и в университет надо готовиться, а то, чего доброго, все забудешь. И в комнатах прибрать, и обед сготовить, и простирнуть, и погладить. — Мне папа сильно помогает… (А может, я папе помогаю?) — Я знаю, вам обоим достается. И ты еще находишь время для беготни по режиссерам. Знаешь, мне так захотелось поцеловать тебя… как сестренку. Ермак повернул меня к себе лицом и поцеловал меня в щеку (я подставила ему губы, но он даже и не заметил) и проводил меня домой. Поднимаясь по лестнице, я думала: все дело в том, что Ермак живет в Москве без родных. Он тоскует по сестре Ате, которую очень любит, и я ему немножко — самую чуточку — заменяю сестру. Но я не роптала на судьбу. И за это спасибо. Я не умывалась на ночь, чтобы не смыть его поцелуя. И пораньше легла спать, чтоб немного подумать о Ермаке. Я теперь спала в маминой комнате, на ее постели, но я ничего там не меняла, все было как при ней. И если бы мама вдруг вернулась домой, то просто прошла бы к себе. Как прежде. Когда папа подошел поцеловать меня на ночь, я вдруг спросила его: — Папа, ты любишь Шуру? — Люблю, — ответил он, а потом смутился. — Спи, Владька, и не задавать отцу нескромных вопросов… С Ермаком-то как дела? — Тоскует по сестре Ате, и я ему немножко вместо сестры… — Гм. И то хлеб! Он засмеялся и пошел к себе. Заснула я не скоро, и мне снилось, что я летела высоко-высоко, над соснами, над березами, над нолями. Цветной был сон, такой яркий! Иногда я будто опускалась на землю, но стоило мне разбежаться, как я опять взлетала. Как было чудесно летать! И во сие была радость… Утром, собираясь на работу, я подумала: какая я все-таки эгоистка! Мама заболела, а я счастлива только потому, что Ермак назвал меня на ты и поцеловал в щеку. Мне было очень совестно, но я не могла ничего с собой поделать — все равно я радовалась. В самое-то неподходящее время. Насчет Шуры я почти потеряла надежду, но продолжала упорно ходить по театрам. Я твердо решила искать до тех пор, пока не найду. И представьте себе, неожиданно нашла. Это был режиссер Гамон-Гамана. Он был стар, толст и страдал астмой. Но сколько в нем было жизни, любви к своему искусству и к людям! О встрече с ним я договорилась по телефону. Суббота, девять часов утра. Это меня очень устраивало, так как в субботу мы не работали. Гамон-Гамана благожелательно выслушал меня и долго рассматривал Шурины фотографии. Он был первым режиссером, который не только согласился прослушать магнитофонные записи (магнитофон у него стоял прямо здесь в кабинете), но некоторые монологи и песни прослушал по два раза. У меня от радости бешено колотилось сердце. Хоть бы ему понравилось, хоть бы понравилось, молила я про себя. Что-то он скажет? Сказал он так: — Да, перед нами индивидуальность, причем очень русская. Без сомнения, очень талантливый человек! Как жаль, что я не имею возможности принять ее в труппу! — Не можете?.. Что же делать? — воскликнула я с отчаянием. Разочарование было слишком велико. Я лепетала что-то о том, что нельзя же дать ей заглохнуть как личности. Ведь она же — артистка от природы. — Артист милостью божьей, говорили в старину, — подтвердил режиссер. — Кстати, она вам родня? Нет? Как вы познакомились? Я рассказала. И про приступы тоски, которые в деревне понимают, и про то, как она поет одна. Режиссер тяжело поднялся с кресла и заходил по кабинету. Я тоже было встала. — Сидите! — замахал он на меня руками. — Я думаю. Не мешайте. Я затаила дыхание. Пусть думает. Может, что и надумает? Режиссер подошел к телефону и стремительно набрал номер — диск так и летал под его толстыми пальцами. Но он не дозвонился. — Ладно. Я сегодня постараюсь связаться с ним… — С кем? — Я суеверный. Не будем искушать судьбу. У вас есть телефон дома? — Есть. Он аккуратно записал мой телефон. Я горячо поблагодарила его за сочувствие и желание помочь и вылетела как на крыльях. Я тоже не искушала судьбу и старалась не особенно надеяться… Даже никому не рассказала. А в воскресенье вечером режиссер мне позвонил. — Ну-ка, Владлена Гусева, берите бумагу, карандаш и записывайте. Приготовились? Так. Пишите: Попов Борис Викентьевич. Телефон… и на всякий случай — домашний… Он вас ждет завтра утром в девять часов. Захватывайте свои фотографии, магнитофонные записи и — с богом! Не забудьте паспорт. Пропуск будет уже заказан. Куда пропуск? На Мосфильм. Разве я не сказал? — Если он режиссер кино… Ох, спасибо! То, может, и фильм захватить? Самодельный. Я вам говорила. Физик снимал… — Обязательно. Вы молодец, что все это организовали. Желаю удачи вашему протеже. Если что, звоните опять мне. Что-нибудь придумаем. Всего доброго. Он повесил трубку. Я посмотрела на отца. Как он был взволнован, как молодо выглядел, и как же он любил свою Шуру! Я передала ему все, что сказал Гамон-Гамана. Но как же быть, ведь завтра рабочий день, а мне назначили на девять утра. Папа обещал уладить и отпустил меня на целый день. И вот я иду длиннейшими коридорами Мосфильма. Я надела новое серое платье с кружевным воротником и манжетами, которые мне связала мама Дана. В большой черной сумке сложены Шурины фотографии и прочее. На дверях дощечки с названиями фильмов. Мне нужен фильм «Скоморохи». Как я поняла, у каждого фильма были не только свои артисты, режиссеры и операторы, но свой директор, своя бухгалтерия. Я шла и читала дощечки и уже думала, что пришла, когда блеснула ослепительно новая надпись: «Скоморохи». Целых четыре двери! Толкнула одну — заперто, другую — заперто. Все четыре двери оказались закрыты наглухо. Что делать? Постояла я в нерешительности и приоткрыл ближайшую отпертую дверь. Там оказалась бухгалтерия другого фильма. Выбрала лицо посимпатичнее и объяснила, в чем дело. — А-а. Попов здесь не сидит. Он внизу в павильоне… А может, еще где. В этот момент раскрылась дверь, и вышла молодая женщина в платье времен Пушкина. Она шла, никого не видя, прямо к телефону. За ней быстро семенила толстенькая коротконожка с меховым палантином в руках. — Вот они вас и захватят, посидите пока, — сказала мне бухгалтерша. — Тише! Умоляю, тише, — простонала коротконожка, — артистка в образе. Все затаили дыхание и смотрели, как «артистка в образе» с отрешенным лицом говорила по телефону. — Солнышко, — ворковала она, — ты не жди меня вечером. Съемки будут до полночи. Котлеты в холодильнике, поджарь себе. Пей чай с лимоном и жди, когда приду. На меня напал неудержимый смех. От попыток сдержать его я, наверно, посинела. Теперь все смотрели не на артистку, а на меня. Я скорее встала. Бухгалтерша попросила отвести меня к Попову. Я пошла за артисткой, размышляя над тем, выведут ли ее из образа «котлеты в холодильнике». Коротконожка на ходу пыталась накинуть палантин на плечи актрисы, и ей это никак не удавалось, так как артистка шла, не останавливаясь, походкой начала девятнадцатого века. Потом мы втроем зашли в лифт. Пока мы спускались, я разглядывала красивое отрешенное лицо и думала: неужели и за Шурой когда-нибудь будут так ухаживать, чтобы она не вышла из образа? В павильоне Попова тоже не было. Там шли съемки. В общем, я искала этого загадочного Попова часа два, пока мне кто-то не сказал, что он в буфете, и не растолковал, где это находится. Попов сидел в углу и пил черный кофе. Мужчина лет тридцати шести, в очках, пуловере, большелобый, черноволосый. У него было смуглое, сужающееся к подбородку лицо, на котором выделялись угрюмые серые глаза и резко очерченные губы. Я почему-то оробела, неловко представилась, сославшись на его друга. — Пейте кофе, — сказал он коротко, словно давно меня знал, и крикнул буфетчице, чтоб дала еще два стакана. Я, обжигаясь, выпила, хотя терпеть не могу кофе без молока. Только я допила Попов встал и стал пробираться между столиками к двери. Я кинулась за ним. Он долго в задумчивости бродил по каким-то лестницам, коридорам, я шла за ним не отставая. Один раз навстречу нам попался цыганский табор в полном состав? — явно мчались в буфет, другой раз — целая банда маленьких беспризорников. Они шли за пожилой женщиной в очках и втихомолку награждали друг друга тумаками. Тоже, наверное, чтоб не выйти из образа… Наконец Попов привел меня в тесный, узкий кабинетик, обставленный довольно скромно. Но на столе стоял магнитофон — то, что мне и требовалось, Попов сел на диван и, выразительно взглянув на меня, похлопал рукой по сиденью дивана, точь-в-точь, как зовут кошку, чтоб она, вспрыгнув, села рядом. Я села. Раскрыла сумку и выложила на стол свой «реквизит». — Что это? — буркнул он. — Фотографии Александры Скомороховой, магнитофонные записи ее голоса и немой самодельный фильм. С чего начнем? — Магнитофон. И поживее. Тесную комнату заполнил низкий, выразительный, чуть хрипловатый голос Шуры: Попов медленно снял очки и закрыл рукою глаза. О, хоть бы он заинтересовался! Хоть бы понял, что судьба столкнула его с настоящим талантом. Попов внимательно прослушал пленку, потом протянул руку. Догадавшись, я мгновенно сунула ему фотографии. Он с интересом их рассмотрел. Угрюмость его как ветром сдуло. — Где твой фильм, пошли! — поднялся он. Минут через пять мы уже сидели в небольшом просмотровом зале. Лохматый юноша в свитере, чертыхаясь, прилаживал пленки. Я торопливо объясняла: — Борис Викентьевич, фильм ведь совсем самодельный. Снимал сельский учитель, физик, а сценарий должна была придумать я… И репетировала с ней я… Учитель не оператор, я не режиссер… Шура… не виновата… Если бы в умелых руках… — Неужели я не понимаю? — удивился он и приказал мне сидеть спокойно и молчать. Я волновалась все больше. Дело в том, что я ведь не видела этого фильма. Ни у кого из моих знакомых не было кинопроектора. Поэтому я вся замерла, когда фильм, начался, Шли кадры, отснятые еще при мне. Попов наклонился вперед, облокотившись на спинку моего стула, А у меня от волнения туман какой-то пошел перед глазами, и я уже ничего не различала. Успокоилась я лишь к концу, и единственное, что хорошо разглядела, кто сцену на холме. Шура сыграла ее иначе, чем мы с ней репетировали, и лучше. Ото была уже не одна конкретная женщина, потерявшая мужа, сна поднялась выше и выразила горе сотен, тысяч женщин, и это было — искусство. Последние кадры крупным планом… Механик включил свет. — Иди пока, не мешай, — сказал ему Попов нетерпеливо и обернулся ко мне. — Рассказывайте о ней все, что знаете, по порядку. Я рассказала все с самого начала, всю-то ее жизнь. О Рождественском и сосновых лесах вокруг, о том, как Шура осиротела в пятнадцать лет и пошла работать в колхоз, чтоб вывести братьев в люди. И как ее «обсмеяли» на экзаменах в театральный. И про ее безотказность в работе, и как сплетничают о ней бабы, и что голос уже стал не тот, и о приступах тоски. И сколько у нее книг, больше всего про театр. И даже то, что мой отец любит ее, рассказала я. А слушать Попов умел: слушал сочувственно и сердечно. — Пойдешь ко мне работать ассистентом? — спросил он вполне серьезно. — При чем здесь я? Что мы будем делать со Скомороховой? — Александру Прокофьевну будем срочно вызывать. Работать с ней придется до чертиков в глазах. Но она стоит того, чтоб режиссер доработался даже до инфаркта. Не понимаю, откуда в ней эта необычность и точность жеста… Неотразимо обаятельное существо. |
||||||
|