"Мемуары. Избранные главы. Книга 1" - читать интересную книгу автора (Сен-Симон Анри де)

21. 1711. Большие перемены при дворе после смерти Монсеньера

Ничто никогда не производило при дворе столь глубоких и заметных изменений, как смерть Монсеньера. Еще далекий от трона ввиду крепкого здоровья короля, не имевший никакого влияния, не питавший ни малейшей надежды, он стал средоточием страхов и упований с тех пор, как образовалась и укрепилась огромная, намертво за него ухватившаяся котерия, причем ревность короля, перед коим все трепетало, ничуть не была этим уязвлена, поскольку его не заботило то, что станется после него, а пока он жив, у него были основания ничего не бояться. Мы уже видели, сколь различное воздействие возымела, эта смерть на положение и на сердца новых дофина и дофины, на сердце герцога Беррийского, на ум его супруги, на положение герцога и герцогини Орлеанских и на душу г-жи де Ментенон, избавившейся от всяких ограничений в настоящем и от малейших неприятностей в будущем. Герцог Мэнский от всего сердца разделял это чувство со своей бывшей воспитательницей, которая стала теперь нежнейшей и преданнейшей его покровительницей. Находясь с давних пор в чрезвычайно скверных отношениях с Монсеньером, он, по слухам, жестоко трепетал при виде того, как этот принц относился к его постепенному возвышению, а особенно к возвышению его детей. Герцог Мэнский не был спокоен на сей счет и по отношению к новым дофину и дофине, но все-таки это было уже другое дело. Избавившись от всех принцев крови, какие только были в возрасте и в добром здравии, и так быстро и полно этим воспользовавшись — во всяком случае, что касается Монсеньера, — а госпожу герцогиню Бурбонскую держа в руках, он испытывал такое облегчение, что даже не давал себе-труда скрыть, до какой степени он доволен. Герцог Мэнский обладал достаточно зорким зрением, чтобы заметить, что дофине во всех подробностях известно о его щедром покровительстве герцогу де Вандому во всем, что произошло во Фландрии, и чтобы почувствовать, как новый дофин при его убеждениях относится к возросшему влиянию, которое приобрел герцог Мэнский; последний понимал, что при всех его хитростях ему не так легко будет уловить тех, кто, судя по всему, сам может загнать и загонит его в угол; но здоровье короля позволяло герцогу надеяться, что тот долго еще будет пребывать в ослеплении на его счет, а тем временем может произойти один из тех счастливых случаев, которые венчают собой удачу. Легкомыслие герцога Орлеанского казалось ему не столько препятствием, сколько возможностью тем или иным способом добиться от него всего, что нужно. Легкомыслие герцога Беррий-ского не внушало опасений, но он решил ничем не пренебрегать, чтобы не восстановить против себя герцогиню Беррийскую, и ловко за ней ухаживал. Он начинал уже вкушать столь сладостный покой, как вдруг немного дней спустя в Марли на него среди ночи напала странная хворь; лакей услышал, что он хрипит, и нашел его без сознания. Лакей стал звать на помощь: прибежала в слезах герцогиня Орлеанская; прибежали для приличия герцогиня Бурбонская с дочерьми и еще множество народу, предлагавшего свои услуги в надежде, что король узнает об их усердии. Герцогу Мэнскому отворили кровь, напичкали его множеством лекарств, потому что ни одно из них не помогало. Фагон, которому понадобилось на постепенное одевание битых два часа, явился лишь на исходе четвертого часа: ночами он страдал испариной. В этом случае он оказался самым необходимым человеком, ибо знал сию хворь по собственному опыту, хоть у него и не бывало столь сильных приступов. Он поднял брань из-за кровопускания и большинства снадобий. Все принялись советоваться, не разбудить ли короля, и большинством голосов решили, что будить не надо. Во время малого выхода король узнал о ночных тревогах, которые к тому времени уже вполне улеглись; едва одевшись, он пошел проведать своего дорогого сына и в первые два-три дня навещал его дважды, а после по разу в день, пока тот не поправился совершенно. Герцогиня Мэнская была в то время в Со, предаваясь там непрерывным празднествам. Она воскликнула, что не перенесет вида герцога Мэнского в подобном состоянии, и не покинула своего волшебного замка. Герцог Мэнский одобрил ее поведение с той же угодливостью, с какой всегда его одобрял, и, как только оказался в состоянии держаться на ногах, поехал к ней в Со.

Принцесса де Конти больше всех сожалела о Монсеньере, меньше всех теряя от его кончины. Она одна очень долго сохраняла над ним полную власть. Обе сестры де Лильбон, не выходившие от нее, мало-помалу разделили с нею эту власть, хотя и с большей долей почтительности. Владычество м-ль Шуэн свелось к тому, что оставалось на долю любовницы, для которой Монсеньер приберегал только благосклонность, смешанную со скукой, а часто и с отвращением, лишь возраставшим от тех развлечений, кои находил он у герцогини Бурбонской. Таким образом, принцесса де Конти уже долгие годы была ни при чем, с горечью сознавая, что м-ль де Лильбон, пользовавшаяся ее покровительством и дружбой, принимает у себя Монсеньера, когда ему выпадает свободное утро, в святилище, вход в которое заказан всем, кроме г-жи д'Эпине, и там ведутся доверительные беседы; а м-ль Шуэн, ее неверная служанка, царствует в сердце и душе у Монсеньера, и герцогиня Бурбонская, тесно с ними связанная, входит с ними в долю во всех делах, а ведь все они когда-то открыто признавали ее власть над собой. Со всеми этими особами ей приходилось мириться, ничего не видеть, угождать им, и она, подавив свою капризность, высокомерие и досаду, подчинилась обстоятельствам; при том у нее достало доброты, чтобы огорчиться настолько, что в первые две-три ночи после смерти Монсеньера она чуть не задохнулась и даже исповедалась у священника в Марли. Она занимала помещение наверху. Король навестил ее. Лестница была неудобна; уезжая в Фонтенбло, король велел ее разломать и возвести большую, удобную. В Марли у него уже более десяти лет не случалось поводов подниматься наверх, и понадобился этот единственный случай, чтобы опробовать новую лестницу. Принцесса де Конти поправилась, и это обернулось для нас ущербом. Нам был отведен второй со стороны Марли павильон, где мы занимали низ, а наверху жили г-н и г-жа де Лозен. Павильон этот располагался так же близко к замку, как первый, но в нем было не так шумно. И вот нас переселили в первый павильон, а второй отвели принцессе де Конти, которая поселилась там одна со своей статс-дамой. Не любя воздуха и сырости, она все же предпочла это жилище покоям во дворце ради более удобного подъезда, чтобы ее могло посещать больше гостей; там она и устраивала впоследствии свои большие приемы, на которые собирала всех придворных стариков и старух, а они, за неимением лучшего и ценя доступность всегда для них открытого приюта, толпой стекались к ней.

Легко судить об отчаянии и растерянности, царивших в рядах этой могучей котерии, так хорошо организованной и дерзавшей на притязания, о коих было уже рассказано. Хотя наследник короны, поверженный заговорщиками, позже сумел встать на ноги, а супруга его в союзе с г-жой де Ментенон сквиталась с главным действующим лицом этой неслыханной пиесы, заговорщики по-прежнему держались стойко, управляли Монсеньером, ничуть не боялись, что он от них ускользнет, удерживали его как могли дальше от сына и невестки, раздували в нем тайную досаду на не благодарность Вандома, готовились взойти на трон вместе с ним и под его владычеством расправиться с его наследником. Всевышний дунул на их замыслы-и в единый миг их развеял, навсегда покорив заговорщиков тому человеку, на чью погибель они положили столько хлопот, столько ухищрений. Какая их обуяла ярость и как все они быстро рассеялись! Вандом дрожал в Испании, куда заехал по дороге. Отныне он решился бросить там якорь и отказаться от Франции после всего, на что посягнул, и всего, что из этого воспоследовало; но война, на которой, как он предполагал, без него бы не обошлись, не могла длиться вечно. Дофин и король Испанский всегда нежно любили друг друга; разлука не охладила их приязни; королева Испанская, которая могла сделать для него все, была сестрой его неприятельницы и весьма к ней привязана; надобность в нем прошла, и положение его грозило измениться к худшему. У него в запасе была возможность сблизиться с принцессой дез Юрсен и стать ее придворным — ему, который в прошлом повелевал нашими министрами и нашим двором! Вскоре мы увидим, что из этого вышло.

Водемон понял, что он погиб. После падения Шамийара отношения его с теми, кто окружал короля, ухудшились, и он остался без покровителя. Торси никогда ему не доверял, Вуазен отвечал лишь грубоватыми любезностями на все авансы, кои тот перед ним расточал. С прочими министрами у Водемона не было близких отношений; герцоги де Шеврез и де Бовилье дарили его самой поверхностной доброжелательностью. Тессе, пользовавшийся расположением, но хорошо известный дофине, и маршальша д'Эстре, которую он подчинил себе с большим трудом, слишком слабо держали в руках бразды, чтобы уберечь его от дофины, которая столь справедливо негодовала против его племянниц и против него самого, состоявшего в тесной дружбе с г-ном де Вандомом и Шамийаром. В конце концов дофина охладела к маршальше д'Эстре; г-жа де Лавальер,[232] самая умная и наиболее опасная из Ноайлей, похитила у нее милость и доверие; она не имела ничего общего с заговором, собравшимся под знамена м-ль Шуэн, вечно державшейся начеку против каждого, кто хорошо относился к ее прежней госпоже. Поэтому Водемону ничего не оставалось, как воспользоваться всеобъемлющим доверием, которое питал Монсеньер к его племянницам, что давало ему прямое влияние на Монсеньера, а также — имея в виду грядущие перемены — и косвенное. Когда лопнула эта тетива, Водемон не знал, за что ухватиться. Совершенно проавстрийская позиция герцога Лотарингского отчасти ложилась бременем и на него с тех пор, как не стало Шамийара. Хотя внешне все как будто не придавали значения столь заметным и описанным уже обстоятельствам заговора, который плелся во Франш-Конте и рассыпался вследствие победы графа де Бура и захвата шкатулки Мерси,[233] тем не менее Водемон, этот Протей, оказывался все более не у дел. М-ль де Лильбон, убежденная в своем и общем непоправимом поражении, слишком твердо знавшая, как к ней относится дофина, при всем том, что сближало ее с дофином, не могла решиться смирить свою надменность и пресмыкаться при дворе, над которым всю жизнь царила. Итак, она и ее дядюшка приняли решение уехать на лето в Лотарингию, переждать там первое, особенно тревожное, время и не спеша обдумать совершенно новый план дальнейшей жизни. Судьба выручила эту фею. Оспа внезапно похитила у герцога Лотарингского нескольких детей,[234] в том числе дочь семи или восьми лет, которая два года тому назад после смерти г-жи де Сальм была по его повелению избрана аббатисой Ремиремона. Дяде и племяннице это событие показалось не менее драгоценным, чем доска во время кораблекрушения: вот благородное и почтенное положение для старой девы, достойнейшее и независимое убежище, нечто вроде загородного дома, в который она в любое время, когда пожелает, может удалиться, не нуждаясь ни в постоянном жилище, ни в отречении от двора и от Парижа, а в то же время имея предлог покинуть их, как. только заблагорассудится; в придачу ей досталось бы еще сорок тысяч ливров ренты, а между тем средств у нее было немного, да к тому же она лишилась экипажей Монсеньера и всех удобств, которые умело из него вытягивала. Ей стоило только потрудиться попросить этой должности: едва она прибыла в Лотарингию, ее избрание свершилось. Сестра ее, будучи матерью семейства, обладая более легким и гибким нравом, не считала нужным удалиться; ее ремесло шпионки при г-же де Ментенон — выше я рассказал об одной удивительной подробности ее занятий — служило ей защитой и придавало явное значение, источники коего были, правда, неведомы. Посему она не собиралась покидать двор, и ее дядюшка и сестра учитывали это в своей политике. Г-жа д'Эпине поторопилась дать всем знать, что не испрашивает для сестры разрешения на должность аббатисы Ремиремона, каковое разрешение было получено с обычной для сестер легкостью. М-ль де Лильбон приняла имя г-жи де Ремиремон, и впредь я так и буду ее именовать в тех редких случаях, когда придется о ней упоминать. Дело с Ремиремоном решилось так стремительно, что в тот самый день, когда было получено разрешение, я, ничего об этом не зная, явился после ужина короля к нему в гостиную. Я удивился, когда, выйдя из кабинета, ко мне приблизилась ее высочество дофина, с коей мы вовсе не были накоротке, вместе с полудюжиной своих наиболее приближенных к ней дам; они окружили меня, оттеснили в угол и, смеясь, потребовали, чтобы я угадал: кто нынче аббатиса де Ремиремон? Я пятился, они смеялись еще пуще при виде моего недоумения — вопрос этот представлялся мне совершенно незначительным, и мне в голову не приходило, кого бы назвать. Наконец дофина сообщила мне, что это м-ль де Лильбон, и спросила, что я на это скажу. «Что скажу? Ваше высочество, — отвечал я также со смехом, — я в восторге: мы все здесь получаем избавление; с тем же условием я желал бы подобного назначения ее сестре». «Так я и думала», — ответила принцесса и удалилась, смеясь от души. Двумя месяцами раньше мои слова были бы сочтены неуместными, да для них бы и повода не представилось, хотя чувства мои были очевидны. Теперь же в первые минуты только и разговору было, что о моей дерзости, а затем к ней более не возвращались.

Герцогиня Бурбонская была сначала убита горем. Лишившись немалых надежд, утратив блистательное существование, полное приятных забот, и поклонение всего двора, пребывая в неладах с г-жой де Ментенон, в открытой непримиримой ссоре с дофиной, в жестокой вражде с герцогом Мэнским и с герцогиней Орлеанской, в судебных тяжбах с невестками, ни в ком не находя опоры, имея восемнадцатилетнего сына и двух дочерей, которые уже от нее ускользали — она сама положила начало их взлету, — и еще несколько малых детей, она вынуждена была сожалеть о принце де Конде и герцоге де Бурбон-Конде, чья смерть дважды принесла ей такое облегчение. В эти дни возлюбленный образ принца де Конти беспрестанно возникал у ней в мыслях и в сердце, которое теперь не встретило бы препятствий для своей склонности; одаренный столькими талантами, коим помешала проявиться зависть, незадолго до смерти примирившийся с г-жой де Ментенон, в память о прошлом связанный тесной дружбой с дофином, а всей своей жизнью — с герцогами де Шеврезом и де Бовилье и с архиепископом Камбрейским, объединенный с дофиной общею ненавистью к Вандому и всем своим поведением и речами, которые он произносил во время Лилльской кампании, этот принц мог бы послужить к умиротворению всего двора, а затем и государства. Он был единственный, кому герцогиня Бурбонская хранила бы верность; она была единственная, кому бы он никогда не изменил; он почтил бы ее своим величием, а она сверкала бы его блеском. Какие безнадежные воспоминания, а в утешение — только Лассе-сын![235] За неимением лучшего, она безмерно к нему привязалась, и теперь, тридцать лет спустя, привязанность эта еще не иссякла. Однако отчаяние, имевшее столь основательные причины, вскоре улеглось — во всяком случае, внешне: лить слезы ей было несвойственно; она желала заглушить боль и, чтобы отвлечься, устремилась навстречу удовольствиям, а там и радостям, вплоть до последней, явившейся для ее возраста и положения нарушением всех приличий. Она хотела развеять свои печали, и ей это удалось. Принц де Роган, который растратил миллион на особняк де Гизов, превратившийся у него в руках в настоящий дворец, задавал для нее празднества под предлогом, будто хочет показать ей свой дом. Ранее я уже говорил[236] о том, как тесно он был связан с г-жой де Ремиремон и г-жой д'Эпине; союз с ними сблизил его и с герцогиней. Ее падение и наследство, которое предстояло ей получить от принца Конде, способствовали разрешению его собственных дел; число ее детей внушало ему надежду на то, что ранг и должности его сына,[237] брата[238] и всего дома, а вдобавок этот дворец и несметные богатства могут соблазнить герцогиню на то, чтобы сбыть с рук одну из дочек в пользу сына, и что памяти о ее матери вкупе с покровительством г-жи д'Эпине, которая замолвит слово перед г-жой де Ментенон, будет королю достаточно для того, чтобы сделать исключение из нынешних строгих правил бракосочетания с особами королевской крови. Итак, он удвоил свои усилия, заботы, празднества, знаки усердия, предназначавшиеся герцогине. Он воспользовался тем, что занимал блестящее положение при Монсеньере и при тех, кто им управлял, чтобы приблизиться к дофине посредством неслыханно крупной игры, упорства и безграничных любезностей, на которые он по сему случаю не скупился; имея высокое мнение о собственной внешности, он осмеливался передавать через свою кузину Монтобан[239] комплименты, над которыми дофина потешалась, но в чрезвычайно узком кругу; с самим же принцем де Роганом она обращалась всегда любезно и запросто из-за Монсеньера и его окружения. Он рассчитывал заручиться через нее мощной и постоянной поддержкой, чтобы получить ранг иностранного принца. Все, кто питал подобные притязания, рассчитывая получить от Монсеньера все, что угодно, с помощью его окружения, были теперь объяты горем: все они полагали себя безвозвратно погибшими, опасаясь как самого дофина, так и тех, кто имел на него более всего влияния. Мы видели, каким разочарованием сменились все их надежды, связанные с его отцом; но в отношении сыновей они не ошиблись: те многому научились из чтения; справедливость, благоразумие и здравый смысл их не согласовывались с порядками, любезными тем, кого породил, воспитал и поддерживал беспорядок. Принц де Роган не мог преуспеть в своих замыслах у герцогини Бурбонской: его продвижение скоро прекратилось. Он не удержался и дал понять, как бесит его слишком явное пренебрежение к нему, не оставлявшее сомнений в том, что его тайные замыслы разгаданы; но, не имея более ни видов на герцогиню, ни нужды в ней, он постепенно от нее отдалился, хотя и не перестал с нею видеться, а г-жа де Ремиремон и г-жа д'Эпине, которые более на нее не рассчитывали, также мало-помалу отошли в сторону. О том, что сталось с м-ль Шуэн, уже было рассказано выше.

Д'Антен, который теперь пользовался особенным расположением короля и после смерти Монсеньера так быстро достиг вершины своих желаний и удачи, утешился без долгих размышлений. Еще во времена Лилльской кампании было видно, с каким изощренным хитроумием сумел он втереться в доверие к ее высочеству дофине, которою не пренебрегал и позже, надеясь найти в ней могущественный противовес обычаям нового дофина и более чем прохладным отношениям, сложившимся у д'Антена с теми, кто имел на дофина самое сильное влияние. Он рассчитывал на крепкое здоровье короля, надеясь, что успеет сблизиться с дофином и с теми, коих он больше всего опасался. Кончина Монсеньера избавила д'Антена от необходимости неотлучно при нем находиться; эта повинность тяготила его, отнимая драгоценные часы, которые он мог бы посвятить королю, и тут он был бессилен что-либо изменить, подобно слуге, принятому с условием, что будет служить двум господам. Он чувствовал, что освободился от власти герцогини Бурбонской, которая теперь уже вынуждена была считаться с ним, и вдобавок избавился от необходимости постоянно маневрировать, что подчас было весьма затруднительно, но остался в дружбе со всеми участниками заговора, опутавшего Монсеньера; ответвления этого заговора требовали множества трудов от посвященных, которые, подобно д'Ан-тену, желали быть на равной ноге с главными заговорщиками, причем зависть и спесь их нередко жестоко страдали. Наконец-то д'Антен возымел надежду своим усердием, не деля его надвое, стяжать себе побольше милостей, которые, как он рассчитывал, принесут ему заметное положение при новом дворе и дадут случай постепенно там укорениться. Он всегда мечтал войти в совет, ибо не бывало на свете счастливца, который сказал бы: «С меня довольно».[240]

Участники заговора или люди, особенно близкие к Монсеньеру и воображавшие, что в его царствование станут важными персонами и баловнями судьбы, получили свою долю огорчений или разочарований. Маршал д'Юсель был в отчаянии и не смел это обнаружить, но, чтобы выстоять, потихоньку исхитрился заключить союз с герцогом Мэнским. Обер-шталмейстер, стыдясь оглядываться на истоки отцовской карьеры,[241] сам возвысившись благодаря матери и жене,[242] не раз осмеливался домогаться герцогского достоинства и именно этого ждал от Монсеньера: поэтому он печалился так, словно лишился состояния. Д'Аркур, из всех самый решительный, утешился легче других: он безраздельно властвовал над г-жой де Ментенон, состояние его было велико, и он втайне давно уже сумел завязать отношения с дофиной, между тем как двое предыдущих не имели никакого касательства ни к ней, ни к дофину и были весьма далеки от тех, кто стоял к дофине ближе прочих, как д'Аркур. Буффлер, который был настолько смел с Монсеньером, что жаловался ему на колкости, чтобы не сказать больше, которыми непрестанно уязвлял его король с тех пор, как он возмечтал о шпаге коннетабля, причем Монсеньер благосклонно выслушивал его жалобы, пожалел д'Аркура по дружбе; он был приятным человеком и сошелся с новым дофином еще ближе, чем с Монсеньером, благо новый дофин лучше умел распознавать и ценить добродетель. Я чрезвычайно сблизил д'Аркура с герцогами де Шеврезом и де Бовилье; на это я не пожалел усилий и преуспел настолько, что надеялся дождаться плодов своего труда. Поэтому и хлопоты Буффлера должны были возыметь успех, тем более что ее высочество дофина уважала д'Аркура, а г-жа де Ментенон была с ним по-прежнему в добрых отношениях, и вообще он находился на гребне удачи.

Что до людей разрядом пониже, то Сент-Мор, который только и умел, что играть, в самом деле утратил все. Лавальер во всех отношениях слишком сильно был привязан к принцессе де Конти, чтобы многого ожидать от принца, которого держала в руках м-ль Шуэн; он женился на представительнице дома Ноайлей, которая была умнее, рассудительнее и ловчее всех в своей семье, лучше всех умела строить планы, хитрить и интриговать, повелевала родичами, была на хорошем счету при дворе и в самых доверительных отношениях с новой дофиной; при этом она была отважна, предприимчива, но с прихотями и капризного нрава. Бирон и Руси, которые хоть и не были приставлены к Монсеньеру с юности, но поддерживали с ним тесную связь и сопровождали его во всех поездках, полагали, что карьера их загублена. Руси не заблуждался: только такой человек, как Монсеньер, и мог его к себе приблизить. Бирону, угодившему в плен под Уденардом, оставалась еще военная стезя; ныне он герцог и пэр, о чем в свое время будет рассказано, и является старейшим маршалом Франции. Он приходился братом г-рже де Ногаре и г-же д'Юрфе, которые были в близкой дружбе с г-жой де Сен-Симон и со мной; кроме того, он доводился племянником г-ну де Лозену, от коего не выходил: я свел его с г-ном де Бовилье, и мне удалось их подружить; помимо этого столь важного знакомства, сестра ходатайствовала за него[243] перед дофиной, так что при новом дворе ему было на что надеяться.

Здесь уместно будет сказать еще о трех лицах, стоявших особняком: это герцог де Ларошгийон, герцог де Вильруа и герцог Люксембургский. Уже говорилось о том, какие узы связывали герцога Люксембургского с Монсеньером, от которого он имел основание ожидать всего, на что тот был способен. Впрочем, герцог ни на что не притязал, ибо, за исключением некоторых увеселений в Нормандии, Вуазен ничем не мог способствовать его возвышению. Король признавал за ним лишь принадлежность к роду Люксембургов. Он сохранил связи с друзьями своего отца и принадлежал к самому высшему обществу, но этим все и исчерпывалось, несмотря на дружбу герцога де Шевреза, который прекрасно понимал, что из него никакой пользы не извлечь. Он был столь знатным вельможей, что знатность сама по себе могла служить ему утешением. Еще больше следует сказать о двух остальных, кои благодаря своим должностям занимали более значительное положение и пользовались большим покровительством. Письма, о коих я уже здесь упоминал,[244] навлекли на них немилость короля, который никогда более не разрешал им даже приближаться к себе, но зато те же письма сблизили их с Монсеньером, чему способствовали и возраст, примерно одинаковый, и привычка; но у них не было при Монсеньере таких заступников, какие были у герцога Люксембургского, и, подобно ему, они потеряли принца де Конти, близкого их друга, оставшись безо всякой защиты от г-на де Вандома и его сторонников. Вандома более не было при дворе, но остались его приспешники, и он неизбежно должен был вернуться, когда короля не станет. Собственно говоря, настоящей вражды с Вандомом у них не было, но близкие друзья покойного принца де Конти никогда не могли бы стать его друзьями. Итак, эти двое свояков, занимавших столь видное положение, потеряли не так уж много.

Четвертый, Ла Фейад, снова был в сильном смятении. Потерпев крах по возвращении из Турина,[245] он попытался завязать отношения с Монсеньером и воспользоваться тем, что Шамийар продержался так недолго, чтобы заручиться поддержкой м-ль де Лильбон и г-на де Вандома. Как уже говорилось, он добрался даже до м-ль Шуэн. Кроме того, в Медоне он удерживался благодаря игре. Он участвовал во всех поездках, однако ему ничего не перепало от Монсеньера. Тем не менее он рассчитывал, что столь могущественное окружение позволит ему добиться успеха под началом у Монсеньера. Теперь он отчаялся достичь цели в нынешнее царствование, наследник же был во всех отношениях таков, что Л а Фейаду его восшествие на престол сулило еще большее отдаление; это его и удручало.

До глубины души были удручены еще два разряда людей, оба весьма однородные, хотя совершенно между собою не схожие: министры и финансисты. Мы уже видели в связи с учреждением десятины, какого мнения был об этих последних дофин и как не стеснялся он высказывать свое мнение. Принципы, совесть, просвещенность — все в дофине с полным основанием внушало финансистам неподдельный ужас. Министры трепетали ничуть не меньше. Им был нужен такой государь, как Монсеньер, при котором они сами могли бы править его именем, присвоив себе, если возможно, еще большую власть, причем с куда меньшей осторожностью; и вот они видят, как его место заступает другой принц — просвещенный, трудолюбивый, доступный, желающий все видеть и все знать; вдобавок они уже подозревали в нем желание держать их в узде, отвести им положение, какое подобает министрам, то есть исполнителям, коим вовсе не положено быть распорядителями и уж тем более подателями благ. Они это чувствовали и уже понемногу начинали сбавлять тон; легко угадать, как это было им обидно.

Канцлер терял все плоды благосклонности, которой сумел добиться с тех пор, как вошел в финансовый совет, и которую искусно и весьма тщательно поддерживал с помощью своего племянника Бирона, Дюмона, чью дружбу завоевал множеством услуг, а также м-ль де Лильбон и г-жи д'Эпине, коим был чрезвычайно предан; при Монсеньере, питавшем к нему дружбу и всячески его отличавшем, он слыл важнейшей персоной, обладающей огромным влиянием при дворе; считалось, что он всем обязан своим дарованиям, кои со временем поднимут его еще выше, к наиважнейшим должностям. Полные перемены, затем воспоследовавшие, не сулили ему ровным счетом ничего. Явный враг иезуитов, сильно подозреваемый в янсенизме, он, как только вошел в финансовый совет, рассорился с герцогом де Бовилье и не снискал там всеобщей благосклонности по причине частых стычек, ибо к согласию приходили они редко; на почве отношений с Римом разлад между ними зашел еще дальше; вдобавок канцлер постоянно вел себя по отношению к архиепископу Камбрейскому чрезвычайно и подчеркнуто дерзко; все это было чересчур, тем более что характер у него был прямой, твердый, холодный; посему он, разумеется, был обречен, и даже дружба с герцогом де Шеврезом ничем не могла ему помочь; он сам это прекрасно понимал. Сын его,[246] также вызывавший всеобщее омерзение, поскольку воистину был невыносим, ухитрился вызвать у всех еще и страх пополам с презрением, возмутить даже наш низкий, угодливый двор и рассориться с иезуитами, коим без конца вредил, хоть и делал вид, будто весьма с ними близок; поэтому иезуиты не только не были ему признательны за слежку и открытую травлю, коим он с невиданным усердием подвергал всех, в ком ему чудился янсенистский дух, но вменяли ему это в вину как пристрастие к гонениям на ближних. Для новой дофины он был сущим наказанием; иногда она не удерживалась и порицала его в присутствии короля. Приведу один из таких случаев. Однажды вечером Поншартрен уходил от короля после работы; в это время из большого кабинета в спальню вошла дофина, которую сопровождали г-жа де Сен-Симон и еще одна или две дамы. Дофина указала на огромные безобразные следы от плевков, полные табака, оставшиеся на том месте, где сидел Поншартрен. «Ах, какая гадость! — сказала она королю. — А все этот ваш кривой урод, только после него может остаться такая дрянь» — и принялась его честить на все лады. Король дал ей выговориться, затем, указав на г-жу де Сен-Симон, заметил, что при ней дофине надлежит сдерживаться. «Ну что ж! — возразила та. — Она не скажет того, что я говорю; но я убеждена, что думает она точно так же. Да и кто так не думает!» Тут король улыбнулся дофине и встал, дабы идти ужинать. Новый дофин был о Поншартрене ничуть не лучшего мнения. Словом, этот человек был еще одним жерновом на шее у своего отца, который чувствовал всю тяжесть этого бремени; а г-жа де Ментенон, давным-давно рассорившаяся с отцом, о чем в свое время было сказано, любила его сына не больше, чем принцесса.

Ла Врийер пользовался благорасположением, ибо в тех редких случаях, когда должность ему позволяла, охотно оказывал услуги; впрочем, в его ведении были только провинции. Они вместе с женой, а также каждый из них по отдельности были в добрых отношениях с Монсеньером, в тесной дружбе с Дюмоном, а кроме того, им удалось завязать дружеские и доверительные отношения с м-ль Шуэн, в чем им весьма подсобил обер-шталмейстер, а еще более Биньон. Поэтому его потеря была огромна. Между прочим, держался он исключительно благодаря канцлеру, в доме у которого жил как сын, и эта столь естественная связь[247] оказалась неодолимой преградой, помешавшей мне сблизить его с герцогом де Бовилье: все мои усилия остались тщетны. Г-жа де Майи, его теща, не настолько крепко держала в руках бразды, чтобы его поддержать. Дома у Ла Врийера было одно несчастье, на счет коего он единственный при дворе пребывал в мудром неведении; это несчастье усугубляло его падение. Г-жа де Ла Врийер, к которой дофина питала вражду, много лет в открытую безрассудно торжествовала над нею. Доходило до открытых вспышек, и дофина ненавидела ее, как никого в жизни. Все это вместе сулило Ла Врийеру печальное будущее.

Вуазен, не имевший покровителей, кроме г-жи де Ментенон, человек безыскусный, бесхитростный, лишенный обходительности, погруженный в свои бумаги, упоенный королевскими милостями, в речах нелюбезный, чтоб не сказать — грубый, в письмах дерзкий, мог рассчитывать лишь на интриги жены; у обоих не было никаких связей при новом дворе: они были там никому не известны и ни с кем не успели подружиться; Вуазен едва ли и способен был обзавестись друзьями, тем более их удержать, поскольку занимал столь завидное для всех место, а найти для него преемника было легче легкого.

У мягкого, сдержанного Торси были такие преимущества, как долгий опыт в делах и знание государственных и почтовых тайн, множество друзей и тогда еще никаких врагов. Он доводился двоюродным братом герцогиням де Шеврез и де Бовилье и зятем Помпонну, к которому гг. де Шеврез и де Бовилье питали полное доверие и уважение, граничившее с преклонением; к тому же у Торси не было связей ни с Монсеньером, ни с поверженным заговором. Казалось, такое положение сулит ему удачу при новом дворе, но это лишь на первый взгляд; по сути дела, Торси оставался с герцогами и герцогинями де Шеврез и де Бовилье в самых поверхностных отношениях, каких требовала внешняя благопристойность: ни родство, ни продолжительная и неизбежная совместная работа не могли растопить лед. Они виделись, только если того требовали дела или соображения приличия, и даже эти холодные и чинные отношения не заходили далеко. Торси и его жена[248] жили в самом безупречном согласии. Г-жа де Торси, женщина капризная и надменная, не снисходила до того, чтобы скрывать свои чувства. Имя ее возбуждало против них еще большие подозрения, а поскольку муж был у нее в подчинении, то все возлагали на него вину за нее, и, с точки зрения герцогов, в министерстве он представлял собой опасность. В совете он вовсе не касался римских дел, но, насколько это было в его силах и возможностях, потихоньку поддерживал те мнения, к коим потом присоединялся канцлер; это приводило к стычкам его с герцогом де Бовилье — тому приходилось выслушивать немало доводов, кои один излагал во всех подробностях, а другой поддерживал своей властью и влиянием. Г-жу де Торси любили еще меньше, чем ее мужа; у нее были скорее далекие, чем близкие отношения с ее высочеством дофиной, ради которой она совершенно ничем не поступалась — меньше, чем ради кого бы то ни было. Друзья у нее были, так же как у Торси, но никто из них не мог помочь им в будущем, кроме ее золовки,[249] которая была близка к герцогине Бурбонской; поэтому у них были причины сожалеть о Монсеньере.

Демаре пришлось довольно долго оставаться самой жестокой немилости; у него было время для полезных размышлений, и он всплыл на поверхность с таким трудом и такими муками, что, должно быть, хорошо узнал, кто ему истинные друзья, и отличил их от тех, чья дружба всегда сопутствует важному посту и исчезает вместе с ним. Он был достаточно наделен умом и здравым смыслом и вел себя с этой стороны безупречно, и все же внезапно эти качества ему изменили. Министерский пост опьянил его; он вообразил себя Атласом, несущим на плечах небесный свод, возомнил, что государство без него не обойдется; он позволил новым придворным друзьям вскружить ему голову, а тех, кто поддержал его в годы опалы, перестал замечать. Ранее говорилось,[250] что отец мой и я по его примеру были в числе главных благожелателей Демаре; я изрядно похлопотал за него перед Шамийаром, помог войти в финансовый совет и стать преемником Шамийара на посту генерального контролера. Уже говорилось, что Демаре это было известно, говорилось и о том, что по этому поводу между нами произошло. Я в точности исполнил все, что предложил ему, и у него были причины обходиться со мною вдвойне любезно. Однако вскоре я стал замечать, что он ко мне охладел. Я припомнил все его поведение со мной и наряду с промахами, какие случайно мог допустить человек, обремененный труднейшими делами, явственно обнаружил то, чего опасался. Подозрения мои обратились в уверенность, побудившую меня совершенно, не подавая, впрочем, виду, отдалиться от Демаре. Герцоги де Шеврез и де Бовилье обратили на это внимание, завели со мной разговор, стали выспрашивать; я признался в том, что произошло, не утаил и причины. Они попытались меня убедить, что Демаре совершенно ко мне не переменился и что не стоит, мол, придавать значение холодку и рассеянности, которые объясняются его докучными занятиями. Они часто уговаривали меня его посетить; я не спорил с ними, но ни в чем не отступал от принятого решения. В конце концов мое упрямство во время последней поездки в Фонтенбло[251] истощило их терпение, и однажды утром они схватили меня и повезли к Демаре обедать. Я сопротивлялся, они настаивали; я покорился, но предупредил, что они будут иметь удовольствие сами убедиться в моей правоте. И впрямь меня обдали таким холодом, и пренебрежением, что оба герцога были возмущены и сами мне в этом признались, согласившись, что я совершенно справедливо решил более с ним не видеться. Вскоре им пришлось испытать то же самое на себе. Лучшим украшением Демаре была честь состоять с ними в родстве, а положение, занимаемое ими, бесконечно поддерживало его и отличало. Кроме того, их связывала необходимость вместе заниматься делами. Наконец, благодаря поддержке Шамийара и собственному влиянию они вызволили его из позорной опалы, доставили ему почетное положение и министерскую должность. Несмотря на столько важнейших оснований для дружбы и привязанности, он отвадил их точно так же, как меня. Виделись они изредка — не более, чем требуют приличия, — и весьма немного соприкасались по делам; в отношении герцога де Бовилье Демаре не мог избежать этого полностью; от герцога я и узнал, что ни он, ни герцог де Шеврез больше с ним ни о чем не разговаривают и не поддерживают никаких отношений. Демаре дошел до того, что открыто притеснял видама Амьенского и легкую кавалерию, также из-за видама,[252] и тот во всеуслышание порвал с ним. Не лучше обошелся он и с Торси, с его матерью и сестрой;[253] он был их сотрапезником со времени его первых приездов из Майбуа до самого назначения министром; тут он вообще перестал встречаться со всеми троими. Канцлер на самом деле не так уж был им доволен, но, чтобы ввести его в финансовый совет, растопил первый ледок, существовавший в его отношениях с королем с того времени, когда он был генеральным контролером; канцлер оказался единственным из всех министров, кому Демаре не отплатил неблагодарностью и не дал повода для подобного упрека; но он занимал такой пост и был такого свирепого нрава, что его боялись даже женщины; кроме того, он был так ленив, что его ленью умерялось все. Столь порочное поведение не сулило Демаре в будущем ничего хорошего; вместе с тем, имея мало касательства к Монсеньеру и его приближенным, он ничего не лишился после его кончины. Таково было положение министров, когда умер Монсеньер. Теперь пора перейти к положению герцога де Бовилье и тех, для кого эти огромные перемены оказались благотворны, а затем посмотреть, что воспоследовало из этих перемен.

На первый взгляд на сцену выступили немногие. За исключением самых высокопоставленных или наиболее заметных особ, этих немногих невозможно было даже различить, поскольку они при помощи политических приемов старались остаться в тени; но нетрудно вообразить, как все спешили проявить внимание к самым высокопоставленным особам и тем, кого удавалось распознать. Кроме того, легко догадаться о чувствах герцога де Бовилье, бывшего, возможно, единственным, к кому Монсеньер питал настоящее отвращение, которого даже не умел скрыть и которое в нем заботливо распаляли. Зато теперь Бовилье видел неожиданное возвышение своего питомца, который втайне радовался, что до сих пор остается его учеником, во всеуслышание этим гордился, и ничто не могло заставить его переменить свое мнение. Почитая за честь любовь к государству, всей душой стремясь к вершинам добродетели, герцог де Бовилье, вдохновляемый такими высокими побуждениями, был второй архиепископ Камбрейский;[254] он чувствовал, что может с пользой служить государству и добродетели, приближая возвращение своего возлюбленного архиепископа, чтобы когда-нибудь сделать того своим соратником во всех делах. При всем своем искреннем смирении и простодушии герцог, коему не чужды были обычные, неотъемлемые от человека чувства, наслаждался непредвиденным воспарением сердца и ума, радовался разумным планам, которые исполнялись словно сами собой, а также своеобразному владычеству, для него тем более приятному, что, хотя этим неожиданным владычеством он пользовался редко, оно было полным и принималось без возражений, а плоды его распространялись через него на его присных и на тех, на кого падал его выбор. Гонения настигли его на середине самого блистательного пути, причем, как мы видели, гонения самые разнообразные; не раз он бывал на волосок от бездны и вот внезапно очутился на самой надежной скале; быть может, не без радости смотрел он на те самые волны, яростный натиск которых столько раз грозил его унести, — теперь эти волны лишь разбивались у его ног. Несмотря ни на что, состояние его духа было неизменно: та же мудрость, умеренность, внимательность, доброта, доступность, любезность, то же спокойствие и ни тени высокомерия, рассеянности, небрежности. Он ликовал, но по другой причине, более его достойной: в глубине души уверенный в новом дофине, он предвидел свое торжество над умами и сердцами, как только он окажется на подобающем ему месте и получит свободу рук; потому-то он втайне и предавался радости вместе с нами. Шеврез, единственный, кто оставался рядом с ним во все времена его жизни, разделял радость Бовилье, находя для нее те же основания; и семьи их радовались упрочившемуся положению и блеску, коим оно вскоре озарилось. Но восторженнее всех принял это событие Фенелон, архиепископ Камбрейский. Какие приготовления, сколько трудов во имя верного и полного триумфа и какой ослепительный луч света, внезапно озаривший его сумеречное жилище!

Удалившись двенадцать лет назад в свой диоцез,[255] этот прелат старел там под бесполезным бременем надежд и следил, как бегут годы, однообразие которых могло внушить ему только отчаяние. По-прежнему он был ненавистен королю, при коем никто не смел упомянуть его имя, даже по самым незначительным поводам; еще ненавистнее был он г-же де Ментенон, которая его погубила; он был, более чем кто-либо, мишенью для ярости ужасной котерии, распоряжавшейся Монсеньером, ему неоткуда было ждать помощи, кроме как от неизменного друга и ученика, который сам стал жертвой того же заговора; по всем законам природы воспитатель едва ли мог льстить себя надеждой, что переживет эти времена и возродится для деятельной жизни. В мгновение ока ученик его становится дофином; еще миг — и, как мы убедимся, для него начинается пора, так сказать, предцарствования. Какой поворот судьбы для честолюбца! Архиепископ был всем известен еще со времен своей опалы. Его знаменитый «Телемак», более всего усугубивший опалу и сделавший ее непоправимой, запечатлел с натуры то, что бывает в жизни. «Телемак» представлял собой темы для рассуждений с воспитанником; они были у него похищены, собраны и выпущены в свет без его ведома в самый разгар его дела. Г-н де Ноайль, который, как мы видели, домогался ни больше ни меньше как всех должностей герцога де Бовилье,[256] говорил тогда королю и всем, кто желал слушать, что сочинить такое мог только личный враг его величества. Хотя мы уже изрядно углубились в жизнеописание этого прелата, который, даже находясь в жестокой опале, внушал такой страх и был так ни на кого не похож, не лишне будет сказать о нем еще несколько слов. Он был кокетливей любой женщины, но не в несчастии, а в благополучии; главная страсть его состояла в том, чтобы всем нравиться; он старался обворожить слуг ничуть не меньше, чем господ, и самых незначительных людей так же, как важных особ. Он обладал дарованиями, помогавшими ему в этом как нельзя более: мягкостью, вкрадчивостью, врожденной любезностью, бившей ключом, легким, изобретательным, затейливым, приятным умом, кран от которого был у него, так сказать, всегда наготове, чтобы нацедить ровно такую порцию и такого качества, какое было уместно в каждом случае и при определенных людях; он отмеривал себя и лез из кожи вон ради всех. Внешность у него была необычная, но благородная, привлекающая взгляд, ошеломляющая, притягивающая; он отличался приветливостью со всеми, приятным, легким разговором, никогда не нарушавшим приличий, чарующим обращением, ровной, ненавязчивой набожностью, нисколько не отпугивающей и внушающей уважение, разумной благотворительностью, щедростью, никого не оскорблявшей, изливавшейся на офицеров и солдат, включавшей в себя широкое гостеприимство, но державшейся в подобающих пределах в отношении стола, обстановки и экипажей; равно услужливый и скромный, скрытный, когда дело касалось благотворительности, которую можно было утаить, он помогал очень многим со свойственной ему быстротой и тонкостью, вплоть до того, что бывал благодарен тем, кому оказывал помощь, и сам уверял их в этом; он был чужд угодливости, не любил лести и обращался ко всем с утонченной учтивостью, соблюдая должную меру и такт, так что каждому казалось, что учтивость обращена к нему лично; здесь ему была свойственна необычная изощренность. Особенно преуспел он в искусстве претерпевать страдания; они служили к его чести, умножая блеск его заслуг; это искусство принесло ему восхищение и преданность в сердцах всех жителей Нидерландов, кто бы они ни были, и любовь и почтение всех, кто делил меж собой власть над Камбре.[257] Никогда не теряя надежды на то, что жизнь его еще переменится, он в ожидании этого наслаждался теми радостями, кои были ему доступны, и, быть может, сожалел о них потом посреди блеска и всегда вспоминал о них со вздохом; наслаждаясь этими радостями, он выглядел таким умиротворенным, что не знавшие, кем он был и кем еще может стать, никогда об этом не догадывались — даже те из них, кто стоял к нему ближе всех и теснее всего с ним общался. Посреди стольких мирских занятий он с неиссякаемым усердием исполнял все обязанности архиепископа: казалось, он не отвлекался ни на что другое и заботился только об управлении своим диоцезом: посещал больницы, широко, но разумно раздавал благостыню, заботился о церковных землях, о духовенстве, об общинах, ничего не упуская из виду. Каждый день он служил мессу в своей часовне, часто совершал требы, исполнял все, что положено архиепископу, ни на кого не перекладывая свои обязанности, а иногда произносил и проповеди. Для всего у него находилось время, и при этом он не выглядел чересчур занятым. Его открытый дом и щедрый стол напоминали дом и стол губернатора Фландрии, и в то же время это воистину было архиепископское подворье, где всегда находилось множество заслуженных военных и множество штатских должностных лиц, здоровых, больных, раненых; они жили у него, и каждого кормили, и каждому прислуживали, словно он был единственный; а сам архиепископ обычно присутствовал при визитах врачей и хирургов и вдобавок исполнял при больных и раненых обязанности самого милосердного пастыря, часто посещая их и дома, и в больницах, причем не позволял себе ни забывчивости, ни мелочности, но всегда был предупредителен и щедр. Поэтому все его обожали. Но сущность его не исчерпывалась этим видимым благородством. Не особенно углубляясь в его душу, можно смело утверждать, что он не чуждался усилий и трудов, способствовавших выдвижению его в первые ряды. Он был накрепко связан с той партией иезуитов, во главе коей стоял о. Телье, и партия эта никогда не переставала о нем заботиться, поддерживая его что было сил; последние свои годы употребил он на сочинения, которые жадно ловили о. Кенель и. многие другие; все, что он писал, еще туже стягивало узлы этого полезного союза, с помощью которого он надеялся притушить злобу короля. Молчание церкви было вполне естественным уделом прелата, чья доктрина вызвала столько шума и споров,[258] а затем была торжественно осуждена: он был достаточно умен, чтобы этого не чувствовать, но в то же время слишком честолюбив, чтобы не придавать значения множеству голосов, поднявшихся против автора осужденной догмы и его сочинений, а также хуле, не щадившей его по другой причине, которую просвещенные люди достаточно легко угадывали. Он шел к цели, не сворачивая ни вправо, ни влево; он давал друзьям поводы осмеливаться порой произнести вслух его имя; он льстил Риму,[259] проявившему к нему такую же неблагодарность; все общество иезуитов смотрело на него как на искушеннейшего князя церкви, которому следует во всем помогать, не щадя сил; в конце концов он перетянул на свою сторону недалекого Ла Шетарди священника церкви Сен-Сюльпис, духовника и даже духовного отца г-жи де Ментенон. В разгаре битв, оружием в коих являлось перо, Фенелон, никогда не поступавшийся ни кротостью, ни страстью всех очаровывать, не давал себя втянуть в настоящую борьбу. Нидерланды кишели янсенистами или людьми, которые слыли таковыми; их, в частности, было полно в его диоцезе и в самом Камбре; и там, и тут они обретали надежное и покойное убежище. Они были рады и счастливы, что мирно живут под властью врага, обратившего против них свое перо, и нисколько не роптали на своего архиепископа, который, будучи рьяным противником их учения, ни в чем не тревожил их покой. Защиту своих догм они возложили на других и ничуть не покушались на всеобщую любовь, коей пользовался Фенелон. Ведя себя столь дальновидно, он ни в коей мере не терял ни славы кроткого пастыря-миротворца, ни репутации прелата, от которого церковь многого ожидает и который всеми помыслами стремится к ее благу.

Таково было положение архиепископа Камбрейского к тому времени, когда он узнал о смерти Монсеньера, о взлете своего ученика и влиянии, которое приобрели его друзья. Эта небольшая обособленная группа людей была связана самыми прочными и нерушимыми узами на свете. Она основывалась на глубоком и самозабвенном доверии, которое в свою очередь покоилось, как сами они полагали, на любви к Богу и его церкви. Почти все эти люди, как малые, так и великие, были весьма добродетельны, за исключением очень немногих, кои тоже притворялись добродетельными, а прочие верили их притворству. У всех была единая цель, которой не могла повредить ничья немилость, все согласно и размеренно двигались к этой цели, состоявшей в том, чтобы вернуть из Камбре их главу, а до той поры все они жили и дышали им одним, подчиняли его принципам все свои помыслы и поступки, а любое его мнение воспринимали как волю Божию, коей считали его провозвестником. Каково же было обаяние этой натуры, которая завоевала сердца самых порядочных людей, умы самых рассудительных, склонность и пылкую дружбу самых преданных! Вдобавок его издавна с твердостью и постоянством боготворило общественное мнение, утверждавшее, что в этом и состоят набожность, добродетель и слава Божия, поддержка церкви и спасение их душ, коему они искренне подчиняли все остальное. Из этого описания явствует, каким мощным оружием был архиепископ для герцогов де Шевреза и де Бовилье и их жен, которые все четверо совпадали во всех мнениях, пристрастиях, мыслях и чувствах. Быть может, именно такое ни с чем не сравнимое уважение помешало герцогу де Бовилье уйти в отставку, когда умерли его дети, а сам он завершил устройство семейных дел, да и во многих других случаях, когда он был на волосок от гибели. Его роднила с герцогом де Шеврезом мечта об отставке и склонность к частной жизни: эта склонность была в них так сильна, что исполнение должностных обязанностей представлялось им недостойной помехой; но пылкое желание послужить славе Божией, церкви, спасению своей души внушало им самую искреннюю веру, которая удерживала их на тех постах, где они не упускали ни единой возможности споспешествовать возвращению их духовного отца. Они считали, что им не требуется менее возвышенной причины, дабы все претерпевать, везде проникать и предотвращать грозу, — лишь бы не пришлось когда-нибудь упрекать себя в том, что они пребывали в преступном бездействии, вместо того чтобы помогать столь важному в их глазах делу: ведь неведомые пружины провидения могли дать им такую возможность, хотя вокруг давно уже не было ни малейшего просвета. Внезапные перемены, наступившие с кончиной Монсеньера, представились им этим великим деянием провидения, свершенным нарочно ради архиепископа Камбрейского, деянием, коего они так упорно ждали, не зная, откуда и как оно придет, вознаграждением праведника, который жив единой верой, хранит надежду посреди безнадежности и для которого в самый неожиданный миг наступает избавление. Это не означает, что когда-либо они говорили мне нечто подобное; но кто видел их, как я, вблизи, тот видел, что подобными мыслями были пронизаны вся их жизнь, поведение, чувства, и приписывать им эти мысли — значит не столько проникать в их души, сколько просто хорошо их знать. Сплотившись вокруг всего, что приближало их к цели, с удивительной скромностью и преданностью замкнувшись в кругу старых учеников, не вербуя и не допуская в этот круг прозелитов из опасения, как бы потом не раскаяться, они только все вместе наслаждались истинной свободой, и свобода эта была им так сладостна, что они предпочитали ее всему остальному; этою причиной более, чем какою-либо другою, объясняется нежный и братский союз герцогов и герцогинь де Шеврез и де Бовилье; отсюда и женитьба герцога де Мортемара, сына безгранично преданной ученицы,[260] не ведавшей ни страха, ни принуждения; отсюда и уединенные сборища в Вокрессоне в конце недели с очень малым числом верных, безвестных учеников, из которых одни сменялись другими; отсюда эта монастырская ограда, незримо окружавшая их и в толпе придворных; отсюда безмерная привязанность к новому дофину, которого заботливо воспитывали и укрепляли в тех же чувствах: они смотрели на него как на нового Ездру,[261] восстановителя храма и народа Божия после пленения.

В этой кучке людей была одна ученица из самых давних, питомица г-на Берто, устраивавшая собрания в Монмартрском аббатстве, где воспитывалась с юности; она ездила туда каждую неделю с г-ном де Ноайлем, который успел вовремя уйти в сторону: это была герцогиня Бетюнская, которая с тех пор становилась все добродетельнее, так что г-жа Гийон сочла ее достойной своей особой милости. Это была воистину великая душа, ее почитал сам архиепископ Камбрейский, коему только смирение и разница пола препятствовали также приблизить ее к себе. Это содружество содействовало самой тесной дружбе дочери сюринтенданта Фуке с тремя дочерьми Кольбера и мужьями их, которые взирали на нее с истинным преклонением. Герцог Бетюнский, ее муж, был у них на последних ролях; его терпели только ради нее; но герцог де Шаро, ее сын, пожинал все плоды той благодати, коей была осенена его святая мать. Неуклонная честность, щедрость и все прочие мыслимые достоинства, но превыше всего преданность архиепископу Камбрейскому, какой и можно было ожидать от сына верной ученицы, составляли основу его характера, которому, впрочем, свойственны были и крайнее честолюбие, и вытекавшая из него завистливость, и большая приверженность к светской жизни, к которой он был изрядно приспособлен; остроумный в высшем свете, он ничего не смыслил в делах, не обладал познаниями ни в одной области, не отличался даже набожностью, разве что в том смысле, в каком она была присуща их тесному кружку, и был невероятно подвижен; преданный друзьям и в высшей степени наделенный способностью к дружбе, он оставался непроницаем, несмотря на неввшосимое словоблудие-эта разговорчивость была у него в семье наследственной и передавалась от отца к сыну. Быть может, он единственный сумел сочетать репутацию благочестивого человека, сопутствовавшую ему всю жизнь, и тесное общение с известными вольнодумцами своего времени, а также дружбу большинства из них, благо все они искали с ним знакомства и рады были вовлекать его в свои увеселения, когда им не сопутствовал разгул; причем они не только не насмехались над его знакомствами, столь отличными от их собственных — я разумею высшую знать и самое блестящее общество, какое было при дворе и в армиях, — но относились к нему запросто и с доверием, питая к нему почтение, не мешавшее ни веселью, ни непринужденности. Он принадлежал к лучшему обществу, был добрый сотрапезник, храбрец, весельчак; речи его и выражения были подчас весьма забавны. Наделенный живым темпераментом, он был не чужд страстей, которые мучительно пытался обуздывать благочестием, но они силой брали над ним верх, что давало ему частые поводы для шуток. Г-н де Бовилье в свое время очень хотел, чтобы мы с Шаро сблизились; так оно и вышло, и сближение наше переросло в самую тесную дружбу, которая никогда не омрачалась. Архиепископа Камбрейского я знал только в лицо; когда он впал в немилость, я едва вступал в свет; я никогда не принимал участия в таинствах его кружка, следственно, с точки зрения герцогов де Шевреза и де Бовилье, занимал куда более низкую ступень, чем герцог де Шаро, который, как мы убедимся, вскоре воспользовался плодами их трудов; и все же если они доверяли ему свою доктрину, то я вызывал у них полное доверие во всем, что касалось государства, двора и поступков дофина. О своей доктрине они со мною не говорили, но были совершенно откровенны во всем, что касалось любви и восхищения, которое они питали к архиепископу Камбрейскому, мечты о его возвращении и усилий, прилагаемых ими для этого. Дома Данпьера и Вокрессона были для меня всегда открыты; там я видел безвестных собратьев, которые не таились от меня и свободно при мне разговаривали, а я, единственный, не будучи посвящен в их учение, общался с ними столь доверительно и непринужденно. Только спустя немало лет я заметил, что, по всей видимости, Шаро едва ли вошел к ним в доверие раньше, чем я; он нередко сетовал при мне на их скрытность касательно многих вещей, кои были мне доверены, но я ему об этом не рассказывал; да и позже незаметно было, чтобы доверие к нему возросло, а мне рассказывали и со мною обсуждали все, что угодно. Я был очень удивлен этим различием между мною и человеком, который был намного старше меня; я удивлялся, что меня дарили дружбой столь могущественные особы, и часто искал тому объяснений. Вся деятельность Шаро была плотского свойства. Он гораздо больше, чем я, вращался в свете; но он мало знал и вовсе не следил за теми тайными и важными событиями, кои при нем происходили; поэтому он не знал механики придворной жизни, которую открыли мне связи с главными действующими лицами обоего пола, а также усердие, с каким я вмешивался во все, разузнавал и день за днем следил за всякими любопытными происшествиями, как правило, не без пользы, а подчас и с огромной выгодой для себя. Г-жа де Сен-Симон также была в совершенно доверительных отношениях с герцогами и герцогинями де Бовилье и де Шеврез, а они были высочайшего мнения о направлении ее ума, добродетелях и поведении. Я свободно мог говорить им все, что угодно, а набожному герцогу де Шаро это также не пристало. Наконец, мне несколько раз выпадал случай предупреждать их о некоторых малозаметных вещах, имевших между тем столь огромное значение, что герцоги сперва даже отказывались мне верить, пока слова мои не подтверждались событиями. Это было последним доводом, побудившим их во всем мне открыться; к тому же они убедились в моей неизменной и верной дружбе, сопутствовавшей им во всех обстоятельствах больше, чем любая другая. Я испытал самую живую и чистую радость, когда понял, что я единственный придворный, состоящий в самой близкой и доверительной дружбе с теми, кому неизбежно предстоит занять при дворе столь выдающееся положение, для всех прочих совершенно недоступное, и оказывать огромное влияние на дофина, который уже начинал во всем задавать тон. Чем более становилась известна моя тесная связь с обоими герцогами, тем больше я остерегался слишком явно обнаруживать свое удовлетворение и, что еще важнее, тем больше старался, чтобы моя жизнь и мое поведение нисколько не менялись против обычного.

Во время всех этих обширных перемен вначале заметны были только два человека, которым они пошли на пользу: герцог де Бовилье и благодаря ему герцог де Шеврез; третий же, архиепископ Камбрейский, держался в отдалении. Внезапно обоим герцогам все стали улыбаться, все принялись перед ними заискивать, все оказались их старинными друзьями; но придворные не обрели в их лице тех новых министров, что как грибы вмиг вылезают из сора и оказываются у государственного кормила, не имея понятия ни о делах, ни о дворе, опьяненные гордыней и почестями, неспособные к сопротивлению, почти даже не опасающиеся интриг, которые плетутся вокруг них, и самодовольно приписывающие продажные восхваления собственным заслугам. Оба герцога, наружно соблюдая прежнюю скромность, прежний образ жизни, думали только о том, как бы получше укрыться от угодливости и лести, расточаемых перед ними, как бы привлечь к делу испытанных друзей, как бы удвоенным упорством укрепить свое положение при короле, поглубже укорениться при дофине, побудить его показать все, на что он способен, при этом ни в коем случае не подавая виду, что имеют на него влияние, и добиться того, чтобы он во всем отличался от своего отца-и почтительной любовью подданных, и властью над ними. Они не забыли предпринять попытки сблизиться с дофиной или хотя бы не отталкивать ее от себя. Дофина была далека от них в силу огромных различий в склонностях и образе жизни; кроме того, отдалению способствовала г-жа де Ментенон. Добродетель герцогов, о коей дофина судила только по внешности, была, с ее точки зрения, слишком сурова, а их влияние на дофина внушало ей страх; еще более опасалась она герцогов по другой, более деликатной, причине, которая на самом деле должна была бы их с нею сблизить, если бы дофина при всем своем уме способна была оценить плоды истинного благочестия, истинной добродетели, истинной мудрости, кои состоят в том, чтобы с величайшим тщанием и предельной осторожностью, как это свойственно было обоим герцогам, в чем я часто убеждался, гасить и скрывать все, что способно нарушить мир и покой между супругами. Дофина боялась их нелестных суждений о ней, хотя именно здесь у нее не было ни малейшего повода для беспокойства. По всем этим причинам между ними царили холод и натянутость, которых не могли победить весь ум и вся добрая воля г-жи де Леви; оба вельможи и их жены быстро заметили этот холод, прорывавшийся сквозь любезность и почтительность, в коих принцесса не могла им отказать; однако истинные ее чувства усердно подогревали Ноайли и графиня де Руси, не жалевшая на это сил; дофина причащалась каждую неделю, но никогда не могла простить ни герцогу де Бовилье, ни его близким, что они свидетельствовали против нее в большой тяжбе против г-на д'Амбре, которую она выиграла в присутствии короля, — об этой тяжбе уже было рассказано в другом месте;[262] в этой тяжбе г-жа де Ментенон вопреки своему обыкновению оказала ей и герцогине д'Арпажон, ее матери, необычайно сильную поддержку. Весна, пора сбора армий, принесла в Камбре явные признаки перемен, происшедших при дворе. Через Камбре пролегала единственная дорога, соединявшая различные части Фландрии. Все придворные, служившие там, высшие военачальники и даже менее заметные офицеры — все проследовали через Камбре и задержались там как могли дольше. Архиепископа окружили таким вниманием и так усердно изъявляли ему почтение, что наряду с радостью он испытывал и мучительные опасения, как бы вся эта шумиха не произвела дурного впечатления на короля. Можно себе представить, с какой приветливостью, скромностью, рассудительностью принимал он подобные почести и как довольны собой были хитрецы, успевшие заранее повидать и почтить его во время поездки во Фландрию. В самом деле, это наделало много шуму; но прелат держал себя с таким тактом, что ни король, ни г-жа де Ментенон не осудили этого наплыва посетителей, а предпочли сделать вид, будто не знают о нем. По отношению к герцогам де Шеврезу и де Бовилье король, привыкший любить их и уважать и питавший к ним доверие вопреки суровым испытаниям, которые порой выпадали им на долю, не мог испугаться их нового взлета — может быть, потому, что не заметил этого, во что, правда, трудно поверить, а скорее потому, что в душе не был против них предубежден. Г-жа де Ментенон также не выказала по их поводу никакого неудовольствия.

Прошли уже годы с тех пор, как герцог де Бовилье приобщил герцога де Шевреза к окружению дофина и передал ему свои соображения насчет наследника престола, которые тот усвоил. Врожденная приветливость и кротость де Шевреза, его знания, проницательность и находчивость, блистательные надежды, которые он подавал и которым, правда, не суждено было сбыться, — все эти качества не могли не прийтись по нраву молодому принцу, который часто беседовал с ним наедине и проникся к нему таким доверием, что герцог де Бовилье часто этим пользовался, когда считал, что его родственник лучше, чем он сам, сумеет представить принцу какие-либо доводы. Поскольку оба герцога во всем были заодно, то все, что они делали, одушевлялось общей идеей, вытекало из общих принципов, стремилось к общей цели и касалось их обоих, так что они вдвоем служили принцу как бы единым путеводителем; он очень полюбил герцога де Шевреза и проникся к нему огромным доверием; он давно уже благосклонно выслушивал герцога, когда тот напрямик высказывал ему все, что о нем думал и как, по его мнению, надлежало дофину вести себя, перемежая эти разговоры рассуждениями об истории, науках и благочестии; но превосходство в доверии, в дружбе, в почтении полностью оставалось за герцогом де Бовилье. Можно не сомневаться, что оба герцога не давали остыть теплым чувствам дофина к архиепископу Камбрейскому. Духовник принца[263] был согласен с ними в этом и с огромным почтением поддерживал их во всем остальном; в ту пору в ближайшем окружении принца их оставалось только трое. Главной заботой герцогов было побудить дофина к еще более значительным деяниям и при этом к еще более почтительному и смиренному поведению, к прилежнейшему исполнению всех придворных обязанностей при короле, испытывавшем столь естественную ревность к внуку и уже успевшем по некоторым поводам ее проявить. Умная супруга принца была ему превосходной помощницей: она была накоротке с королем и в сердечной близости с г-жой де Ментенон; дофин удвоил обходительность по отношению к г-же де Ментенон, и она, в восторге от преданности принца, который занял место человека, вовсе ее не любившего, подарила ему свое доверие, а тем самым и доверие короля. В первые же две недели весь Марли почувствовал необычайную перемену в короле, который всегда был крайне сдержан со своими законными отпрысками и обращался с ними скорее как король с подданными. Получив поддержку у короля, а значит, и большую свободу действий, дофин стал смелее держать себя в свете, который при жизни Монсеньера внушал ему опасения, потому что, несмотря на свое высокое положение, он не раз сносил там насмешки, сопровождавшиеся всеобщим одобрением. Это внушало ему робость, заставлявшую его уединяться у себя в кабинете; только там он чувствовал себя в покое и безопасности; поэтому его считали нелюдимым и со страхом гадали, чего ждать от него в будущем; между тем он, ненавистный отцу, а, возможно, в то время немилый и самому королю, которого, впрочем, сдерживала его добродетель, ненавистный дерзкой и злобной котерии заговорщиков, движимых корыстью, и их пособникам, самым сильным и многочисленным при дворе, с которыми он вынужден был постоянно жить бок о бок, и, наконец, ненавистный вообще свету как таковому, он пребывал в безвестности, которая усугублялась тем, что ему подобало всегда оставаться на виду, и особенно мучительно было то, что конца этому не предвиделось.

Когда же король обратился к нему всей душой, когда дерзостный заговор бесследно распался из-за смерти отца, бывшего ему почти врагом, и сам он занял отцовское место, когда свет обратил на него свое внимание, уважение, усердие, когда прежние ярые противники начали перед ним лебезить и большинство придворных выказали смирение и трепет, а самые жизнерадостные и легкомысленные, коих тоже немало было при дворе, пали к его ногам благодаря усилиям дофины, тем более что их поощрила к тому г-жа де Ментенон, — тут робкий, нелюдимый, задумчивый принц, воплощение неуклонной добродетели, неуместной учености, неловкий, чужой у себя дома, во всем притесняемый, вечно угнетаемый, начал распрямляться в полный рост и постепенно показал свое истинное лицо; он являлся в свете с присущей ему умеренностью, был свободным, величественным, веселым, обаятельным; время от времени устраивал приемы в Марли, главенствовал среди придворных, собиравшихся вокруг него, словно вокруг божества в храме, которое замечает и милостиво принимает привычное ему поклонение смертных и дань, приносимую его кроткому могуществу. Мало-помалу об охоте перестали говорить в иное время, как только спуская собак или на обратном пути после травли. Занятный, но поучительный, всегда справедливый и уместный разговор пленял разумных придворных и вызывал у остальных восхищение. Исторические эпизоды, которые рассказывались как бы между прочим в подобающих случаях, желательные выводы из них, всегда тактичные, излагаемые только намеком и никогда напрямую, занимательные, а подчас и забавные интермедии, всегда непринужденные и легкие, отдельные, однако не слишком частые примеры из наук, примеры, в коих всегда невольно сказывалась глубина познаний, — навстречу всему этому отверзлись глаза, уши и сердца. Дофин стал вторым принцем де Конти. Жажда примкнуть к его двору побуждала многих не столько усердствовать, окружая его, едва он появлялся, сколько внимать ему и черпать поучения, такие блистательные благодаря его прирожденному красноречию, в котором не было ничего нарочитого — только справедливость суждений; слушая его, все проникались столь необходимой, желанной и утешительной уверенностью в том, что будущий их властелин воистину способен быть властелином и по всему его обычаю видно, что он сумеет ими управлять. Ко всем милостивый, полный внимания к рангу, рождению, летам, опыту каждого, кои уже так давно не ставились ни в грош и попирались при дворе самыми низкими людьми, он постоянно воздавал всем этим качествам то, что требовала любезность, и более того, все, что дозволялось достоинством; он был серьезен, но без брюзгливости и вместе с тем весел и любезен; трудно поверить, с какой удивительной быстротой он завоевал всеобщее восхищение, уважение, любовь и заронил надежду во все сердца, как стремительно развеялись все предубеждения и предвзятые мысли и как разительно все вокруг него переменилось, словно подхваченное неудержимым вихрем. Всеобщее ликование было так велико, что люди не в силах были молчать и спрашивали друг у друга, неужели это тот самый человек и не сон ли им снится. Шевер-ни, к которому обратились с подобным вопросом, не удержался от меткого ответа: он сказал, что причина всеобщего удивления заключается в том, что этого принца прежде никто не знал и даже не хотел знать; сам он находит, что дофин остался точно таков, каким он знал его всегда в приватном общении; теперь же, когда дофин получил возможность показать себя таким, каков он на самом деле, а другие получили возможность его видеть, обнаружилось то, что и было всегда; а когда эту истину подтвердит повседневный опыт, тогда дофину наконец отдадут справедливость. Молва о принце распространилась из двора в Париж, из Парижа — в самые отдаленные провинции, и немногие, кто издавна был к нему привязан, спрашивали друг у друга, верить ли тому, что твердят со всех сторон. Каким бы заслуженным ни был этот сказочный успех, не следует полагать, что объяснялся он только достоинствами молодого принца. Тому много способствовали две причины: во-первых, обширные и на удивление энергичные усилия заговора, о котором я уже рассказывал, направленные на то, чтобы очернить принца во всех отношениях; после Лилля заговорщики вовсю старались вооружить против него общественное мнение, чтобы заручиться его поддержкой перед Монсеньером и добиться тех выгод, которые с самого начала стремились извлечь из этой кампании; для того и был создан заговор, имевший целью погубить принца; во-вторых, сработала сила сжатой пружины: как только свалилась тяжесть, давившая ему на плечи, он распрямился и все крайне удивились, обнаружив такую разницу между мнением, которое успели о нем составить, и тем, что видели собственными глазами; потому-то каждый, надеясь на исполнение самых заветных желаний, и радовался от всего сердца при виде восходящего светила, сулившего порядок и процветание после долгих сумеречных лет неразберихи.

Г-жа де Ментенон из дружбы к своей милочке-дофине разделяла всеобщее ликование; ей и самой было выгодно заручиться поддержкой дофина, подававшего такие надежды и внушавшего такую любовь, а потому она усердно помогала ему, используя все свое влияние на короля. Хотя она притворно восхищалась всем, что делалось по воле и по вкусу государя, хотя поддерживала пристойные отношения со всеми его министрами, но их деспотизм и поступки, в коих он обнаруживался, весьма ей не нравились. Изредка она открывала людям, наиболее к ней приближенным, самые тайные свои чувства на этот счет, в которых ее изрядно укреплял Аркур, — открывала то хорошо рассчитанными насмешливыми недомолвками, в которых знала толк, то короткими замечаниями в более серьезном, хотя и приглушенном тоне касательно дурного управления. Поэтому она рассчитывала добиться выгоды для себя, блага для государства, облегчения для короля и постепенно приучала его к тому, чтобы доверить дофину подготовку части вопросов и разрешение кое-каких из них, а потом мало-помалу переложить на него большую часть наиболее обременительных дел, к которым принц проявлял всегда такие способности и в которые был посвящен, поскольку посещал все советы и давно уже весьма справедливо и разумно выступал в них. Она рассчитывала, что благодаря такому новшеству министры станут прилежней и трудолюбивей, а главное, сговорчивей и осмотрительней. Хотеть и делать всегда было для нее одно и то же, особенно что касается внутренних дел, которые по своей природе требовали, чтобы их вели издалека, понемногу, искусно. Король, уже более расположенный к внуку, стал меньше опасаться шумного одобрения, которое у него на глазах высказывали принцу, чем вначале, во время его первых кампаний. У Блуэна и других доверенных слуг, преданных г-ну де Вандому, не было уже ни руководителя в лице последнего, ни поддержки Монсеньера; они дрожали от страха, а герцог Мэнский, лишенный их содействия, не смел ни рот открыть, ни обнаружить перед г-жой де Ментенон свое неудовольствие. Поэтому никто не оказывал на короля враждебного влияния, как бывало в прежние времена, когда в часы его уединения и досуга вокруг него плелись интриги. Разумное и покладистое поведение почтительного и усердного внука расположило короля в пользу намеков г-жи де Ментенон; поэтому, едва все немного привыкли к тому, что король благоволит к дофину, весь двор был глубоко изумлен тем, что, задержав принца как-то утром у себя в кабинете довольно надолго, король в тот же день приказал министрам приходить к дофину работать всякий раз, когда он их вызовет, а также без всяких требований с его стороны отчитываться перед ним во всех делах, о которых король раз и навсегда распорядился ему докладывать. Трудно передать, какое небывалое впечатление произвел на двор этот приказ, столь разительно противоречивший вкусам, образу мыслей, правилам и обычаям короля, до сих пор незыблемым: тем самым король выказывал дофину доверие, состоявшее ни больше ни меньше в том, что он негласно передавал в распоряжение внука изрядную часть всех дел. Для министров это было подобно удару грома, который до того их оглушил, что они не в силах были скрыть удивление и замешательство. Такое приказание и впрямь было неприятно для людей, извлеченных из праха и стремительно вознесенных на самые вершины незыблемой власти, которые привыкли безраздельно господствовать именем короля, дерзая подчас подменять его имя своим собственным, привыкли спокойно и не встречая возражений составлять и разрушать карьеры, успешно нападать на тех, кто стоял выше их, распоряжаться всем и вся, словно своим наследственным достоянием, пользоваться полной властью внутри государства и за его пределами, по своему усмотрению раздавать почести, кары, награды, отважно разрешать все вопросы ссылками на «монаршую волю»; они привыкли к полной безопасности даже по отношению к своим собратьям, к тому, что никто не смеет заикнуться королю об их персонах, их семьях, их правлении под страхом немедленной расправы в назидание остальным, и соответственно привыкли к свободе отмалчиваться, высказываться, все изображать королю в выгодном для них свете, словом, сами, в сущности, были государями да и держались почти по-королевски. Каким унижением было для этих людей во всем считаться с принцем, чью сторону держала г-жа де Ментенон и который с одобрения короля получил большую власть в их собственных делах, чем они сами, будучи к тому же человеком одаренным, трудолюбивым, просвещенным, который обладал трезвым и острым умом, усвоил уже многое из того, что делалось в совете с тех пор, как он туда вошел, был вполне способен ими руководить и при всех этих достоинствах отличался еще и добросердечием, справедливостью, любовью к порядку, рассудительностью, вниманием, усердно во все вникал и во всем разбирался, умел обойти трудности и углубиться в суть вопроса, не довольствовался словами, а требовал дел, решительно стремился к добру ради самого добра и все взвешивал на весах своей совести; ясно было, что, для всех доступный, любознательный как из принципа, так и по обдуманному намерению, он будет черпать сведения из множества источников, что ему по силам будет сравнивать и оценивать, когда нужно — сомневаться, когда нужно — доверять, руководствуясь здравым смыслом и разумным сердцем, и остерегаться всяких неожиданностей; что, покорив сердце короля, он в любое время все сможет ему рассказать и что, не говоря уж о том, какое впечатление сложится у него о них, когда он станет их господином, он и теперь уже готов смутить лжеца и лицемера и пролить неведомый доселе пронзительный свет в гущу сумерек, которые они столь искусно напустили и сгущали! Возвышение принца и положение его при дворе не допускали возрождения заговоров, и приказ, низводивший этих королей до положения подданных, полагавший предел их власти и злоупотреблениям и не оставлявший им никакого выхода, вызывал всеобщую радость. Министрам ничего не осталось, как только согнуться в поклоне — это им-то, с их спинами, твердыми, как железо! Все они с обреченным видом явились к дофину засвидетельствовать свою вынужденную покорность и притворную радость от полученного приказа. Принц без труда распутал то, что им необходимо было утаить. Он принял их благосклонно и уважительно; он принял во внимание распорядок их дня, чтобы назначить им для работы и исполнения дел наиболее удобное время; на первый раз он не воспользовался своей властью и не стал вникать в дела, но не преминул начать работать с министрами у себя дома.

Главная тяжесть этой работы легла на Торси, Вуазена и Демаре по причине важности их ведомств. В ведении канцлера никаких важных дел не было, поэтому ему нечем было заняться. Сын его, видя, что прочие прилежно трудятся, рад был бы, чтобы его призвали тоже; он надеялся таким образом сблизиться с принцем и напустил на себя значительность; но время его миновало, и обстоятельные доносы обо всем Париже, которыми он по понедельникам развлекал короля, прохаживаясь на счет всех и вся, и для которых Аржансон ловко поставлял ему самые отвратительные подробности, не пришлись Дофину по вкусу, да он и не желал тратить на них время. К тому же сам Поншартрен был ему неприятен, как это будет явствовать из дальнейшего, поэтому дофин его не призывал, а сам он не находил, о чем бы отважиться доложить, и это было для него сущей пыткой. Ла Врийер располагал только текущими новостями из провинций, также бесполезными для работы у дофина; прежде в его ведении состояла церковь, якобы подвергавшаяся реформам, и все, что касалось гугенотов; все это рухнуло вследствие отмены Нантского эдикта,[264] и он остался вообще без доходной обязанности.