"Заводной апельсин" - читать интересную книгу автора (Берджесс Энтони)ЧАСТЬ ВТОРАЯ— Ну, что же теперь, а? Ладно, поехали, начинаю самую жалостную, даже трагическую часть своей истории, о братья мои и други единственные, которая разворачивалась в гостюрьме номер 84-ф. Вряд ли вам так уж захотелось бы слушать полностью uzhasni и pogani рассказ о том, какой был у отца припадок, как он бился о стену, богохульствуя и покрывая rukery ссадинами и синяками, о том, как у матери перекосило rot от плача оооооой-оооооооой-оооооой, когда она подняла kritsh о единственном сыне, родной кровиночке, который так всем изгадил zhizni. Потом был суд нижней инстанции, проходивший в старом мрачном здании магистрата, где говорились всякие жесткие слова о вашем друге и скромном повествователе, — это было уже потом, после всех злобных поношений, побоев и плевков, которыми его наградили П. Р. Дельтоид с ментами, будь они все прокляты. Потом его держали в грязной камере среди voniutshih извращенцев и prestupnikov. Потом суд более высокой инстанции, уже с адвокатами и присяжными, и, надо сказать, там тоже говорились всякие пакости, причем весьма торжественным тоном, а потом — «Виновен!», и после слов «четырнадцать лет» kritsh моей мамы «УУУУУУухууухуухууууууу», бллин. И вот я сижу, два года уже сижу с тех пор, как меня пинками, под лязганье запоров впихнули в гостюрьму 84-ф, одетого по последней арестантской моде, то есть в комбинезон цвета kala, да еще и с пришитыми над тикалкой на грудь и на спину номерами, так что как ни повернись, перед вами номер 6655321, а вовсе не Алекс, ваш юный друг. — Ну, что же теперь, а? Ничего облагораживающего в том, чтобы сидеть два года в griaznoi клетке человеческого зверинца, конечно же, не было, а были одни побои, tolshoki со стороны зверюг надзирателей, и было знакомство с миром вонючих злобных заключенных, среди которых оказалось полно настоящих извращенцев, готовых в любой момент наложить лапу на соблазнительного юного мальчика вроде вашего покорного слуги. И была необходимость работать в мастерских, делать спичечные коробки и ходить, ходить, ходить по двору вроде как для разминки, а по вечерам иногда какой-то старый vek, с виду как бы учитель, читал лекции о жуках или о Млечном Пути, а еще, бывало, на тему «Загадки и чудеса снежинок» — это вообще smeh, потому что сразу вспоминался тот раз, когда мы сделали toltshok kashke, вышедшему из публичной biblio зимней notshju, в те времена, когда мои koresha еще не стали предателями, а я был счастлив и свободен. Об этих своих бывших друзьях я здесь услышал всего один раз, когда навестить меня пришли па и ма и рассказали мне, что Джорджика уже нет. Да, погиб, бллин. Мертв, как собачий kal на дороге. Джорджик привел остальных двоих в дом к какому-то очень богатому veku, они ему сделали toltshok, zagasili и попинали еще на полу, и Джорджик начал делать razdryzg занавесям и подушкам, а старина Тём стал бить какие-то очень дорогие безделушки — статуи и тому подобное, а этот избитый богач взъярился, как bezumni, и бросился на них с тяжелым железным прутом. Razdrazh придал ему какую-то нечеловеческую силу, Тём и Пит выскочили в окно, а Джорджик споткнулся о ковер, и хозяин грохнул его этой кошмарной железиной по tykve, тут и конец пришел хитрюге Джорджику. Старого убийцу оправдали: мол, самооборона, что было совершенно правильно и справедливо. Вообще, то, что Джорджик убит, хотя и спустя год с лишним, после того как сдал меня ментам, по мне, было правильно, нормально и даже вроде как промысел Божий. — Ну, что же теперь, а? Дело было в боковой часовне воскресным утром; тюремный свищ наставлял нас в Законе Божием. Моей обязанностью было управляться со стареньким проигрывателем, ставить торжественную музыку перед и после, а также в середине службы, когда полагается петь гимны. Я был во внутреннем приделе боковой часовни (всего их в гостюрьме 84-ф было четыре), неподалеку от того места, где стояли надзиратели и вертухаи с их винтовками и подлейшими синещекими otjekshymi hariami, и мне хорошо было видно слушавших Закон Божий зеков, сидевших внизу в своих комбинезонах цвета kala; от них подымалась особая какая-то грязная vonn, причем не то чтобы они были действительно немытые, не в том дело, это была особая необычайно гадкая vonn, которая исходит только от преступников, бллин, — вроде как пыльный такой, тусклый запах безнадежности. И я подумал, что от меня, видимо, тоже такой запах, поскольку я уже настоящий зек, хотя и очень еще молодой. Так что мне, понятное дело, очень важно было как можно скорее покинуть этот вонючий griazni зверинец. Впрочем, как вы поймете, если вам не надоест читать, вскоре я его и впрямь покинул. — Ну, что же теперь, а? — вопросил тюремный свищ в третий раз. — Либо пойдет карусель тюрьма-свобода-тюрьма-свобода, причем для большинства из вас в основном тюрьма и лишь чуть-чуть свободы, либо вы прислушаетесь к Священному писанию и поймете, что нераскаявшихся грешников ждут кары еще и в том, грядущем мире после всех мытарств этого. Сборище отпетых идиотов, вот вы кто (большинство, конечно), продающих первородство за жалкую миску холодной похлебки. Возбуждение, связанное с кражей, с насилием, влечение к легкой жизни — стоит ли эта игра свеч, когда у вас есть веские доказательства — да, да, неопровержимые свидетельства того, что ад существует? Я знаю, знаю, друзья мои, на меня снисходили озарения, и в видениях я познал, что существует место мрачнее любой тюрьмы, жарче любого пламени земного огня, и там души нераскаявшихся преступных грешников вроде вас… и нечего мне тут хихикать, что за смешки, будь вы неладны, прекратить смех!.. Да, вроде вас, говорю, вопят от бесконечной непереносимой боли, задыхаясь от запаха нечистот, давясь раскаленными экскрементами, при этом кожа их гниет и отпадает, а во чреве бушует огонь, пожирающий лопающиеся кишки. Да, да, да, я знаю! В этом месте, бллин, какой-то зек в заднем ряду сделал губами пыр-дыр-дыр-дыр, и тут же налетели звери надзиратели, кинулись туда, откуда им послышался этот shum, раздавая направо и налево tolshoki и зуботычины. Они схватили какого-то бледного дрожащего зека, тощего, маленького и довольно старого выволокли его, хотя он и кричал им, не переставая «Это не я, это он, он, смотрите!», но им было все равно. Его жестоко избили и, воющего, вопящего, выволокли из часовни. — Теперь, — сказал тюремный свищ, — внемлите Слову Господа нашего. — Затем он взял в руки толстую книгу, перелистнул страницы, плюя все время для этого на пальцы — тьфу-тьфу-тьфу. То был огроменный дородный буйвол, очень красный litsom, но он испытывал ко мне слабость, потому что я был молод и очень интересовался его Книгой. Считалось, что для дальнейшего моего образования мне можно читать эту книгу и даже слушать тюремный проигрыватель, пока читаю. Бллин. И это было, в общем, неплохо. Меня запирали и давали слушать духовную музыку И. С. Баха и Г. Ф. Генделя, пока я читал про всех этих древних видов, которые друг друга убивали, напивались своего еврейского вина и вместо жен тащили в постель их горничных — довольно забавное чтиво. Только оно и помогало мне продержаться, бллин. В последних главах этой книги я не очень-то kopalsia — там все больше шла душеспасительная говорильня, а про войны и всякие там sunn-vynn почти ничего не было. Но однажды свищ сказал мне: «Ах, номер 6655321, пора бы тебе о Страстях Господних подумать. Сосредоточься на них, мой мальчик». При этом от него пахнуло богатым духом хорошего виски, и он удалился в свою kamorku, чтобы выпить еще. Ну, прочитал я про бичевание, про надевание тернового венца, потом еще про крест и всякий прочий kal, и тут до меня дошло, что в этом ведь что-то есть. Проигрыватель играл чудесную музыку Баха, и я, закрыв glazzja, воображал, как я принимаю участие и даже сам командую бичеванием, делаю весь toltshoking и вбиваю гвозди, одетый в тогу по последней римской моде. Так что пребывание в гостюрьме 84-ф проходило для меня не совсем впустую, даже сам комендант был доволен, когда ему сказали, что я пристрастился к религии, и вот тут-то для меня забрезжила надежда. В то воскресное утро свищ читал из книги про tshelovekov, которые слушали Slovo и не кинулись тут же очертя голову исполнять его, — будто бы они подобны тому, кто строил свой дом на песке, а тут как раз дождь хлесь-хлесь, гром бабах! и дом развалился. Однако я подумал, что это только очень темный vek будет строить свой дом на песке, а кроме того, еще и все его соседи, и приятели должны быть полными подонками, если не подскажут ему, какой он темный, раз затевает такое строительство. Потом свищ сказал: «Эй, вы там, заканчиваем. Споем сейчас гимн номер 435 из тюремного сборника». Раздался хлоп-тресь-шварк-хлысь-хлысь — это зеки раскрывали, роняли и перелистывали, плюя на пальцы, свои griazni маленькие книжки гимнов, а зверюги вертухаи покрикивали: «А ну, не разговаривать, мерзавцы. Эй, номер 920537, я тебя вижу!» У меня, естественно, пластинка уже была поставлена, и я сразу врубил орган, взревевший УУУУУУУУУУУУУУУ. Зеки начали петь, и вот уж это было на самом деле ужасно. Они выли и горланили эти glupi слова под непрестанные понукания свища: «Громче, будь вы неладны, всем петь как следует!», перемежающиеся рявканьем надзирателей: «Смотри у меня, номер 774922!» или «Ща вот подойду, получишь у меня, дерьмо!» Наконец пение кончилось, свищ сказал: «Да пребудет с вами Святая Троица, да совершит она ваше исправление, аминь», и скрипучая телега тюремного проигрывателя заиграла Симфонию N9 2 Адриана Швайгзельбера, премилый фрагментик, отобранный вашим скромным повествователем, бллин. Что за bydlo, думал я о заключенных, наблюдая со своей позиции у тюремного проигрывателя за тем, как они бредут, шаркают, чего-то там мычат и блеют, как животные, а в меня тычут griaznymi пальцами: «Эй ты, музыкант hrenov!» — потому что, по их мнению, я просто zhutt как высоко вознесся. Когда последний зек, по-обезьяньи ссутулясь и свесив руки, вышел вон, удостоившись напоследок громкого подзатыльника от надзирателя, и проигрыватель у меня уже был выключен, подошел, попыхивая tsygarkoi, свищ, все еще в богослужебной одежде, белой и украшенной кружевами, как у devtshonki. Подошел и говорит: — Спасибо, ты меня, как всегда, не подвел, малыш 6655321. Что новенького сегодня расскажешь? Тут дело в том, что наш свищ, как я уже знал, собирался очень высоко подняться в среде тюремного клира и хотел заработать наилучшие рекомендации от коменданта, которому старался как можно чаще сообщать о всяких там подлых, черных замыслах арестантов, а информацию, всякий такой kal, он вознамерился получать от меня. Обычно я все врал, но иногда говорил и правду, к примеру в тот раз, когда в нашей камере узнали (услышали, как кто-то с кем-то перестукивался по трубам: тук, тук, тукитук, тукитукитукитук, тук, тук), что верзила Гарриман планирует побег. Он собирался, когда пойдет выносить помои, tolchoknutt надзирателя и бежать, переодевшись в его мундир. Потом еще был случай, когда зеки договорились за обедом все вместе выбросить вон мерзкую zhrachku, которой нас кормили, а я узнал об этом и рассказал. Свищ передал дальше и заработал вроде как благодарность от коменданта за Общественную Жилку и Чуткое Ухо. На сей раз я ему сказал совершеннейшую tshush: — Вы знаете, сэр, тут по трубам стучали, будто в одну из камер пятого яруса каким-то необычайным способом передали пакет кокаина и он оттуда поползет по всей тюрьме. — Я все это на ходу придумал, как и многие из своих сообщений, однако тюремный свищ diko обрадованно сказал: — Молодец, молодец. Передам это Самому. — (Это он так называл коменданта.) А я говорю: — Сэр, я ведь на славу постарался, правда же? — Причем, общаясь с начальством, я всегда строил из себя джентльмена, говорил этаким вежливым и приятным тоном. — Делаю все, что могу, верно? — Думаю, — проговорил свищ, — что в целом это верно, 6655321. Ты действительно помогаешь мне и, по-моему, выказываешь искреннее желание исправиться. Если так пойдет и дальше, ты без труда заработаешь себе уменьшение срока. — Я вот о чем, сэр, — продолжал я. — Как насчет новой методы, о которой все только и твердят? Как насчет того вроде как лечения, пройдя которое можно чуть ли не завтра выйти из тюрьмы, причем с гарантией, что больше туда не попадешь в жизни? — А-а, — каким-то тусклым голосом протянул он. — Где ты об этом услышал? Кто вам такие вещи рассказывает? — Да так, идут всякие толки, сэр. Может, надзиратели между собой разговаривали, а кто-то случайно услышал. А потом еще кто-то в мастерской нашел кусок газеты, и там тоже об этом говорилось. Как насчет того, чтобы вы устроили мне это дело, сэр, если, конечно, мне позволено просить об этом. Видели бы вы, как он ломал голову, пыхтя своей tsygarkoi, — никак не мог решить, можно ли и что именно можно мне рассказать о той shtuke, про которую я упомянул. Потом говорит; — Я так понял, что ты имеешь в виду метод Людовика. — Голос его все еще оставался тусклым. — Я не знаю, как это называется, сэр, — настаивал я. — Знаю только, что таким образом можно быстро выйти на свободу с гарантией, что обратно не попадешь. — Это правда, — проговорил он, глядя на меня из-под напряженно сдвинутых бровей. — Это чистейшая правда, номер 6655321. Хотя эта методика пока еще на стадии экспериментальной доводки. Она проста, но действует весьма крепко. — Но ведь ее применяют здесь, правда же, сэр? — не унимался я. — Вон в том новом белом здании у южной стены, верно, сэр? — Пока еще не применяют, — сказал свищ, — во всяком случае в этой тюрьме, номер 6655321. У Самого насчет нее большие сомнения. Должен признаться, что и я его сомнения разделяю. Весь вопрос в том, действительно ли с помощью лечения можно сделать человека добрым. Добро исходит изнутри, номер 6655321. Добро надо избрать. Лишившись возможности выбора, человек перестает быть человеком. Подобный kal свищ мог извергать часами, он бы еще продолжил, но тут послышались шаги следующей партии зеков — блям-бум, блям-бум спускались они по железным ступеням за своей порцией Религии. Поэтому свищ сказал: — Вот что. Поболтаем об этом как-нибудь в другой раз. А сейчас запускай соло на органе. Пришлось мне опять включать старый проигрыватель, ставить хоральный прелюд «Wachet auf» И. С. Баха, пока в часовню втекал поток griaznyh вонючих выродков, преступников и извращенцев, которые тащились, как побитые обезьяны, а надзиратели и вертухаи пинками и рявканьем подгоняли их. И свищ уже вопрошал: «Ну, что же теперь, а?» И в этот момент начинала звучать музыка. В то утро у нас было четыре таких lomtika Тюремной Религии, однако свищ больше ничего не сказал мне про этот самый метод Людовика, в чем бы он ни заключался, бллин. Когда я закончил vozniu с проигрывателем, он лишь кратко поблагодарил меня, а потом меня отвели обратно на шестой ярус, в битком набитую камеру, которая была теперь моим domom. Вертухай на сей раз незлой попался, он по пути не бил меня и в камеру не зашвырнул, а просто сказал: «Пришли, сынок, залазь, давай, в свою берлогу». Здесь я пребывал со своими новыми koreshami, которые все были закоренелыми prestupnikami, но, слава Богу, не приверженными извращениям плоти. На своей полке лежал Зофар, тощий коричневокожий vek, который все время бубнил что-то прокуренным голосом, но слушать его никто не удосуживался. То, что он говорил, звучало примерно так: «Захожу это я в шалман (что бы это ни значило, бллин), и как раз того фраера встречаю, что на бану мне затырил. Ну и что, говорю, да, с кичмана подломил, ну и что? Щас буду коцать!» Он говорил на настоящем воровском жаргоне, но очень старом, который давным-давно отошел. Еще там такой был одноглазый Уолл, он как раз в честь воскресенья занимался отдиранием кусков ногтей на ногах. Еще был Еврей, вечно потный очень шустрый vek; этот лежал на своей полке ничком, как мертвый. Если кому мало, так были еще Джоджон и Доктор. Джоджон был жилистый, очень резкий и злобный, его специальностью были преступления на сексуальной почве, тогда как Доктор сел за то, что притворялся, будто лечит сифилис и гонорею, но вкалывал простую воду, а кроме того, убил двух devotshek, которым обещал избавить их от нежелательного бремени. Компания мерзкая и griaznaja, их общество нравилось мне не больше чем вам сейчас, о други мои и братие, но вскоре моя судьба должна была перемениться. Кроме того, хотелось бы заострить ваше внимание на том, что эта камера при строительстве была рассчитана на троих, а сидело нас там шестеро, все друг к другу впритирку, среди вони и пота. То же самое творилось в те дни во всех камерах всех тюрем, бллин, такое паскудство, tsheloveku даже ноги некуда протянуть. К тому же — вы не поверите! — в то воскресенье к нам vpihnuli еще одного арестанта. Мы к тому времени, получив ужасную нашу zhratсhku — вонючее варево с клецками, — лежали каждый на своей полке, мирно покуривали, и тут в этакую толчею vpihnuli еще одного. Это был kashka с костистым, торчащим вперед подбородком, и сразу же он затеял kritsh, мы еще даже и понять ничего не успели. Он тряс прутья решетки и вопил: «Нарушены мои права, черт бы их драл, здесь и так полно, это произвол, вот что это такое!» Но к нему подошел один из вертухаев и сказал, чтобы тот выкручивался, как умеет, — может, кто его на свою полку пустит, а нет, так спать ему на полу. «Кстати, — добавил охранник, — дальше лучше не будет, а только хуже. Вы же сами такое положение создали, развелось вас как собак нерезаных, ворье паскудное!» В общем, как раз с водворения к нам этого нового зека и началось мое освобождение из Гостюрьмы — из-за его скверного и склочного нрава, грязных помыслов и подлых намерений, которые привели к тому, что неприятности начались в тот же день. Он был очень hvastliv, в упор нас не замечал и разговаривал высокомерным тоном. Дал нам понять, что он единственный во всем зоопарке настоящий prestupnik v zakone, он, дескать, сделал то, он сделал это, одним щелчком он десять ментов убил, и всякий тому подобный kal. Ни на кого он этим большого впечатления не произвел, бллин. Тогда он стал вязаться ко мне, поскольку я там был самый младший, пытаясь доказать, что это я, как самый младший, должен zaspat на полу, а вовсе не он. Однако остальные за меня вступились, заорали: «Оставь его в покое, ты, выродок baratshni, и тогда он затянул старую-престарую песню про то, что его никто не любит. Короче, в ту же ночь я проснулся оттого, что этот ужасный зек и впрямь улегся ко мне на полку, которая и так была diko узкой (она была в нижнем из трех ярусов), мало того, он еще принялся нашептывать мне какие-то qriaznyje любовные словечки и гладить, гладить, гладить. Ну, тут я стал совсем bezumni и с ходу выдал ему, хоть я и не различал ничего толком, потому что горел только маленький красный свет на площадке. Но я знал, что это он, вонючий kozlina, а когда начался настоящий переполох и включили свет, я увидел его подлую hariu, которая была вся в крови, текущей из губы, рассеченной ударом моего кулака. Дальше все пошло, как всегда, то есть мои сокамерники проснулись и стали присоединяться к драке, шедшей немного nesuraz из-за полутьмы; от шума проснулся чуть не весь ярус, там и сям послышались kritshi и громыхание жестяными мисками о стену: всем зекам во всех камерах почудилось, будто вот-вот начнется большой бунт. Зажегся свет, набежали, размахивая дубинками, вертухаи в своих кепи и рубашках навыпуск. Стали видны наши разгоряченные hari, мелькающие в воздухе кулаки, стоял kritsh и ругань. Я высказал сбою жалобу, но вертухаи в один голос заявили, что, видимо, это я сам, ваш скромный повествователь, все и затеял, потому что на мне не было ни царапинки, тогда как тот uzhasni зек обливался кровью из разбитого моим кулаком rota. От этого я вконец obezumel. Сказал, что ни одной notshi не стану spatt в этой камере, если тюремная администрация позволяет всякому вонючему pideru приставать ко мне, когда я сплю и не могу постоять за себя. «Жди до утра, — ответили мне. — Или, может, вашему высочеству подавай отдельную комнату с ванной и телевизором? Утром разберемся. А в данный момент, druzhok, хватит выступать, и давай-ка преклони bashku на соломенный тюфяк, да чтоб никаких тут больше zavaruh не затевал. Ты хорошо понял?» С тем они удалились, дав всем напоследок хорошенькую nakatshku; вскоре погасили свет, но я сказал, что весь остаток notshi проведу сидя, а тому гаду говорю: «Давай, лезь на мою полку, если хочешь. Мне она больше не нравится. Из-за того что такой kal, как ты, к ней прикасался, для меня она теперь опоганена». Но тут вмешались сокамерники. Все еще отирая пот после ночной bitvy, Еврей сказал: — Нет уж, знаешь ли, так не пойдет, братец. Нечего всяким паскудникам сдавать позиции. А новенький говорит: — Ну ты, жид, заплыви govnom, — в том смысле, что заткнись, но так звучало обидней, отчего Еврей тут же изготовился к toltshoku. А Доктор говорит: — Ну-ну, джентльмены, зачем нам неприятности, что за чушь? — причем тоном этаким светски-небрежным. Однако новенький продолжал нарываться. Явно видел себя zhutt каким крутым громилой, которому при шестерых других сокамерниках спать на полу прямо-таки zapadlo, а лезть на милостиво предложенную койку обидно. В своей издевательской манере он прицепился и к Доктору: — Аааааа, ты неприяааааатносгей не хочешь, пуууупсик! Но тут Джоджон, жилистый, резкий и злобный, сказал: — Если уж не выходит поспать, займемся образованием. Нашему новому другу хочется, чтобы мы преподадим ему урок. — Несмотря на специальность насильника, речь у него была неплохая, он говорил веско и точно. Новый зек презрительно осклабился: — У-тю-тю-тю-тю, как страшно! — И вот с этого все началось всерьез, причем как-то так по-тихому, никто даже голоса не повысил. Сперва новенький попытался было пискнуть, но Уолл заткнул ему rot, а Еврей держал его прижатым к прутьям решетки, чтобы его было видней в красноватом отсвете лампочки на площадке, и он лишь едва постанывал — оо, оо, оо. Был он не бог весть каким крепышом, отбивался слабенько; видимо, для того он и shumel, для того и хвастался, чтобы возместить свою слабость. Зато я, увидев в красной полутьме красную кровь, почувствовал в kishkah прилив знакомого радостного предвкушения. — Мне, мне его оставьте, — говорю. — Дайте-ка, братцы, я его поучу. Еврей поддержал меня: — Пгавильно, пгавильно, гебята. Вгежь ему, Алекс. — И они все отступили в темноту, предоставив мне свободу действий. Я измолотил его всего кулаками, обработал ногами (на них у меня были башмаки, хотя и без шнурков), а потом швырнул его — хрясь-хрясь-хрясь — головой об пол. Еще разок я ему хорошенько приложил сапогом по tykve, он всхрапнул, вроде как засыпая, а Доктор сказал: — Ладно, по-моему, хватит, урок запомнится. — Он сощурился, пытаясь разглядеть распростертого на полу избитого veka. — Пусть ему сон приснится, как он отныне будет паинькой. Мы все устало расползлись по своим полкам. А во сне, бллин, мне приснилось, будто я сижу в каком-то огромном оркестре, где кроме меня еще сотни и сотни исполнителей, а дирижер вроде как нечто среднее между Людвигом ваном и Г. Ф. Генделем — то есть он и глухой, и слепой, и ему вообще на весь остальной мир plevatt. Я сидел в группе духовых, но играл на каком-то таком розоватом фаготе, который был частью моего тела и рос из середины живота, причем только это я в него дуну, тут же — ха-ха-ха: щекотно, прямо не могу, до чего щекотно, и от этого Людвиг ван весь стал zhutko razdrazh, как bezumni. Подошел ко мне вплотную да как закричит мне в ухо, и я, весь в поту, проснулся. Разбудил меня, конечно же, совсем другой shum — это заверещал тюремный звонок — ззззынь-ззззынь-ззззынь! Утро, зима, glazzja слипаются, будто там сплошной kal, разлепил их, и сразу безжалостно резанул врубленный на всю тюрьму электрический свет. Вниз глянул, смотрю, новенький лежит на полу в кровище, синий, и до сих пор не пришел в себя. Тут я вспомнил ночные дела и себе под нос uhmyllnulsia. Однако спустившись с полки и тронув его босой ногой, я ощутил ею нечто твердое и холодное, и тогда я подошел к полке Доктора и стал его трясти, потому что вставал Доктор всегда diko тяжело. Но на сей раз он скоренько соскочил с полки, так же как и остальные, кроме Уолла, который спал, как tshushka. — Эк-кое невезенье, — сказал Доктор. — Видимо, сердце не выдержало. — Потом добавил, переводя взгляд с одного из нас на другого: — Зря вы его так. И кто только догадался! Но Джоджон тут же okrysilsia: — Вот еще. Док. Ты ведь и сам дубасил его за милую душу. Ко мне повернулся Еврей и говорит: — Я так скажу: наш Алекс чегесчуг гогяч. Тот последний удаг был очень нехогош. Тут уже и я взъелся: — А кто начал-то, кто начал-то, а? Я немножко, в самом конце добавил, скажешь, нет? — И пальцем на Джоджона: — Это его, его была идея. — Тут Уолл всхрапнул громче обычного, и я сказал: — Разбудите же этого вонючего vyrodka. Это же он ему pastt затыкал, пока Еврей держал у решетки. — А Доктор в ответ: — Никто не отрицает, все к нему по чуть-чуть приложились — чисто символически, надо ведь учить уму-разуму, — но совершенно очевидно, мой дорогой мальчик, что это именно ты со свойственной юности горячностью и, я бы сказал, неумением соразмерить силу, взял да и замочил беднягу. Жаль, жаль, жаль. — Предатели! — возмутился я. — Лжецы и предатели! — Вижу, опять, точь-в-точь как два года назад мои так называемые друзья того и гляди сдадут меня со всеми potrohami ментам. Никому, бллин, ну никому на белом свете нельзя верить! Джоджон пошел, разбудил Уолла, и тот сразу же с готовностью подтвердил, что это я, ваш скромный повествователь, совершил весь этот razdryzg и насилие. Когда пришли сперва вертухай, потом начальник охраны, а потом и сам комендант, все мои как бы товарищи по камере, перекрикивая друг друга, бросились наперебой рассказывать, что и как я делал, чтобы ubivatt этого никчемного извращенца, чей окровавленный труп мешком валялся на полу. Странный был день, бллин. Мертвую plott утащили, после чего во всей тюрьме всех заперли по камерам до особого распоряжения; zhratshku не выдавали, не разносили даже tshai. По площадкам ярусов расхаживали вертухаи и надзиратели, то и дело покрикивая; «Молчать!» или «Заткни хлебало!», едва только им послышится, что где-то в какой-то камере раздался шепот. Потом около одиннадцати утра движение как-то так напряженно стихло, и в камеру извне начала проникать вроде как vonn страха. А потом мимо нас торопливо прошли комендант, начальник охраны и какой-то очень важного вида tshelovek; при этом они спорили между собой, как bezumni. Похоже, что они дошли до самого конца яруса, потом стало слышно, что они возвращаются, на этот раз медленнее, и уже выделялся голос коменданта, толстенького, вечно потного белобрысенького человечка, который в основном говорил: «Да, сэр!» и «Ну что же тут поделаешь, сэр?» и все в таком духе. Потом вся компашка остановилась у нашей камеры, и начальник охраны отпер дверь. Кто среди них главный, было видно сразу: высоченный такой голубоглазый diadia в таком роскошном костюме, бллин, каких я в жизни не видывал: солидном и в то же время модном до невозможности. Нас, бедных зеков, он словно в упор не видел, а говорил поставленным, интеллигентным голосом: «Правительство не может больше мириться с совершенно устаревшей, ненаучной пенитенциарной системой. Собирать преступников вместе и смотреть, что получится! Вместо наказания мы создаем полигоны для отработки криминальных методик. Кроме того, все тюрьмы нам скоро понадобятся для политических преступников». Я не очень-то, бллин, poni, но, опять-таки, он ведь не ко мне и обращался. Потом говорит: «А обычный преступный элемент, даже самый отпетый (это он меня, бллин, валил в одну кучу с настоящими prestupnikami и предателями к тому же), лучше всего реформировать на чисто медицинском уровне. Убрать криминальные рефлексы, и дело с концом. За год полная перековка. Наказание для них ничто, сами видите. Им это их так называемое наказание даже нравится. Вот, начинают уже и здесь убивать друг друга». И он обратил жесткий взгляд голубых глаз на меня. А я — храбро так — и говорю: — При полном к вам уважении, сэр, я категорически возражаю. Я не обычный преступник, к тому же не отпетый. Другие, может, здесь и есть отпетые, но не я. — При этих моих словах начальник охраны весь стал лиловый, да как закричит: — А ну, сволочь, заткни свое пакостное хлебало! Не знаешь, что ли, перед кем стоишь? — Да ладно, ладно, — отмахнулся от него важный vek. Потом обернулся к коменданту и сказал: — Вот его первым в это дело и запустим. Молод, смел, порочен. Бродский с ним завтра займется, а ваше дело сидеть и смотреть, как работает Бродский. Не волнуйтесь, получится. Порочный молодой бандюга изменится так, что вы его не узнаете. Вот эти-то жесткие слова, бллин, как раз и оказались вроде как началом моего освобождения. Тём же вечером вечно дерущиеся зверюги надзиратели вежливо и любезно препроводили меня в самое сердце тюрьмы, священнейшее и заветнейшее место — кабинет коменданта. Комендант нехотя глянул на меня и сказал: — Ты, видимо, не знаешь, кто это приходил утром, а, номер 6655321? — И, не ожидая от меня ответа, продолжал: — Это был ни больше ни меньше как министр внутренних дел, новый министр; что называется, новая метла. В общем, какие-то у них там странные новые идеи в последнее время появились, а я — что ж… мне приказали, я выполнил, хотя, между нами говоря, не одобряю. Самым решительным образом не одобряю. Сказано было: око за око. Если кто-то тебя ударит, ты ведь дашь сдачи, так или нет? Почему же тогда Государство, которому от вас, бандитов и хулиганов, так жестоко достается, не должно с соответствующей жестокостью расправляться с вами? А они вот говорят: не должно. У них теперь такая позиция, чтобы плохих в хороших превращать. Что мне лично кажется грубейшей несправедливостью. Так, нет? Чтобы не показаться невежливым и упрямым, пришлось сказать: «Да, сэр!», и тут же начальник охраны, стоявший за креслом коменданта, вновь налился краской, и в kritsh: — Заткни поганое хайло, сволочь! — Ладно, ладно, — устало поморщился комендант. — Тебя, номер 6655321, приказано исправить. Завтра пойдешь к этому Бродскому. Якобы через две-три недели тебя можно будет снять с госдовольствия. Через две-три недели выйдешь за ворота, и ступай на все четыре стороны уже без всякого номера на груди. Думаю, — тут он слегка как бы хрюкнул, — такая перспектива тебя радует? Я ничего не сказал, и снова рявкнул начальник охраны: — Отвечай, грязная свинья, когда комендант тебя спрашивает! — Да-да, конечно, сэр, — ответил я. — Большое спасибо, сэр. Я все время старался исправиться, правда, сэр. Я благодарен всем, кто заметил это. — Ох, не за что, — со вздохом качнул головой комендант. — Это не награда. Далеко не награда. Вот, подпиши бумагу. Здесь говорится, что ты просишь, чтобы остаток срока тебе заменили на то, что тут обозначается как — странное, однако, название! — исправительное лечение. Подпишешь? — Конечно, обязательно подпишу, сэр, — сказал я. — И большое вам спасибо. — Сразу же мне выдали чернильный карандаш, и я подписал свою фамилию, сделав еще в конце красивый росчерк. Комендант откинулся в кресле. — Ха-арошо. Ну, собственно, вот и все, наверное. Опять ожил начальник охраны. — С ним хочет поговорить тюремный священник, сэр. Меня вывели вон и повели по коридорам к боковой часовне, причем на этот раз один из вертухаев все время норовил tolshoknul меня то по затылку, то по спине, однако делал это неуверенно, а может, просто ленился. В общем, прошли через зал часовни, поднялись к kontore свища, впихнули меня внутрь. Свищ сидел за столом, распространяя вокруг себя сильную мужскую vonn крепких tsygarok и хорошего виски. Посидел-посидел и говорит; — Ну, номер 6655321, садись. — И вертухаям: — Подождите в коридоре, ладно? — Они вышли. Тогда он очень серьезно и доверительно заговорил со мной: — Слушай, я хочу, чтобы ты понял одно, малыш: от меня это не исходит никоим образом. Если бы мой протест имел смысл, я бы протестовал, но протестовать смысла нет. Тут дело не только в том, что это бы мне испортило карьеру, но и в том, что мой слабый голос ничего не значит по сравнению с громовым рыком из неких высших политических сфер. Я достаточно ясно выражаюсь? — Мне было как раз ничего не ясно, но я кивнул, дескать, да, да. — Затрагиваются очень трудные этические проблемы, — продолжал он. — Тебя, номер 6655321, собираются превратить в хорошего мальчика. Больше никогда у тебя не возникнет желания совершить акт насилия или нарушить каким бы то ни было образом порядок в Государстве. Я надеюсь, ты понял, о чем речь. Я надеюсь, ты идешь на это, абсолютно ясно все сознавая. Я отвечаю: — Ну, ведь приятно же быть хорошим, сэр. — А сам внутри смеюсь-потешаюсь, бллин. А он говорит: — Может быть, и вовсе не так уж приятно быть хорошим, малыш 6655321. Может быть, просто ужасно быть хорошим. И, говоря это тебе, я понимаю, каким это звучит противоречием. Я знаю, у меня от этого будет много бессонных ночей. Что нужно Господу? Нужно ли ему добро или выбор добра? Быть может, человек, выбравший зло, в чем-то лучше человека доброго, но доброго не по своему выбору? Это глубокие и трудные вопросы, малыш 6655321. Но тебе я хочу сказать сейчас лишь одно: если в будущем настанет такой час, когда ты вспомнишь этот день, вспомнишь меня, нижайшего и скромнейшего из прислужников Божиих, молю тебя, не думай плохо обо мне в сердце своем, не думай, будто я каким-либо образом связан с тем, что должно с тобой случиться. И, кстати, раз уж речь зашла о молениях, я с грустью понимаю, что и молиться за тебя бессмысленно. Ты уходишь в пространства, где молитва не имеет силы. Ужасная, ужасная штука, если вдуматься. Правда, в некотором смысле, избрав путь, лишающий тебя возможности этического выбора, ты определенным образом и в самом деле совершаешь выбор. Так что мне об этом еще думать и думать. В общем, номер 6655321, я еще буду думать, и да поможет нам всем Господь! — И тут он заплакал. Впрочем, я не обратил на это большого внимания, бллин, я про себя только потешался, потому что видел: свищ zdorovo prilozhilsia к бутылке виски; вот и опять он вынул из ящика стола бутылку и принялся наливать себе изрядную порцию в griazni захватанный стакан. Osushil его и говорит: — Может, все к лучшему, кто знает. Пути Господни неисповедимы, — и запел громким, хорошо поставленным голосом псалом. Затем дверь отворилась, вошли вертухаи, чтобы ottastshitt меня обратно в вонючую камеру, но старый свищ, не прерываясь, продолжал петь свой псалом. В общем, на следующее утро пришло время прощаться с Гостюрьмой, и мне было даже слегка грустновато, как это всегда бывает, когда покидаешь место, к которому кое-как все ж таки привык. Но путь мой оказался не далек, бллин. Пинками и затрещинами меня погнали к новому белому зданию на другой стороне двора, в который нас выводили на прогулки. Здание было новехонькое, в нем стоял клейкий такой запах новостройки, от которого даже мурашки бежали по коже. Я стоял в diko огромном пустом вестибюле, привыкая к новым запахам — к ним мой nos очень даже чуток. Пахло вроде как больницей, а человек, которому вертухаи меня передали, был в белом халате — значит, видимо, врач. Он за меня расписался, а один из зверюг вертухаев, которые привели меня, и говорит: — Вы за ним смотрите, сэр. Он как был мерзавцем и громилой, так и опять им станет, а то, что все время к тюремному капеллану подлизывался да Библию читал, так это притворство! — Но новый tshelovek с красивыми голубыми glazzjami, которые вроде как смеялись, когда он говорил, ответил ему: — Нет-нет, трудностей у нас не предвидится. Мы ведь будем друзьями, не правда ли? — И он одарил меня такой лучезарной улыбкой, в которой участвовали не только его glazzja, но и красиво очерченный rot, блеснувший белизной zubbjev, — такой улыбкой, что я вроде как сразу ему поверил. Между тем он передал меня другому человеку в халате — видимо, рангом пониже, хотя и этот был очень вежлив, и меня ввели в чудненькую чистенькую комнатку с занавесками, настольной лампой, кроватью — надо же, это все мне, мне одному! При этом ваш скромный повествователь diko про себя потешался, решив, что все-таки он большой vezuntshik. Мне велели снять ужасную тюремную робу и дали замечательный пижамный костюм, бллин, бледно-зеленый и даже сшитый по последней моде. Кроме того, дали чудесный теплый халат и мягкие тапочки, чтобы не ходить bosikom, так что я подумал: «Ну, Алекс, ну, парень, ну, бывший номер 6655321, четко ты vpisalsia, безошибочно. Здесь прямо не жизнь, а сказка!» После того как мне дали большую tshashku настоящего хорошего кофе и несколько старых газет и журналов, чтобы мне не скучно было завтракать, пришел первый vek в белом халате — тот, который за меня вроде как расписался, и говорит: — Ба, вот вы где! — Что, в общем-то, было довольно глупо, но почему-то глупо не прозвучало — настолько этот vek был приветлив. — Меня зовут, — сказал он, — доктор Браном. Я ассистент доктора Бродского. С вашего разрешения, я бы хотел провести небольшой осмотр — так, на всякий случай, — и вынул из правого кармана старенький стетоскоп. — Надо ведь убедиться, что вы в форме, не правда ли? Надо, а как же! — А я, лежа с задранной на груди пижамой, пока он выслушивал и выстукивал, спрашиваю: — А что именно, сэр, вы собираетесь со мной здесь делать? — Ну, — проговорил доктор Браном, прикладывая к моей спине холодный стетоскоп, — в принципе ничего особенного. Просто покажем вам кое-какие фильмы. — Фильмы? — удивился я. Я не мог поверить собственным usham, бллин, и вы понимаете почему. — Вы имеете в виду, — еще раз переспросил я, — что я буду вроде как в кино ходить? — Это особые фильмы, — уточнил доктор Браном. — Очень специфические. Первый сеанс будет сегодня после обеда. Да, — произнес он, выпрямляясь, — похоже, вы вполне здоровы и в хорошей форме. Разве что немного потеряли в весе. Из-за тюремной пищи. Можете застегнуть пижаму. После каждой еды один укольчик в руку. Не повредит. — Я почувствовал прилив благодарности к симпатичному доктору Браному. Спрашиваю: — Это что будет, сэр, витамины? — Что-то вроде, — dushevno и дружески улыбаясь, сказал он. — Один укольчик каждый раз после еды. — С этими словами он вышел. А я лежал на кровати, радуясь такой райской zhizni, и читал оставленные мне журналы — «Уорлдспорт», «Синни» (журнал для любителей кино) и «Гоул». Потом я откинулся на подушку, прикрыл glazzja и стал думать о том, до чего же здорово будет выйти на свободу и как днем стану ходить на какую-нибудь непыльную работенку (из школьного-то возраста я уж немного вырос), а там, глядишь, новая shaika подберется для ночных вылазок, и первое наше delo будет изловить старину Тёма с Питом, если до них еще не добрались менты. На этот раз буду smotrett в оба, чтоб не попасться. Мне ведь дают такой шанс — мне, который совершил убийство и все прочее, — так что просто даже нечестно было бы: на меня столько сил потратили, фильмы, от которых я стану pai-malltshikorn, показывали, и после этого взять и снова попасться! Внутренне я diko потешался над наивностью всех этих spetsov, а когда мне принесли завтрак, да еще и на подносе, вообще чуть голову напрочь не othohotal. Как раз тот самый vek, который провожал меня в палату из вестибюля, его мне и принес, да еще говорит: — А вы тут, я смотрю, хорошо устроились, это приятно. Zhratshka, которая была на подносе, оказалась добротной и аппетитной — два-три lomtika горячего ростбифа с картофельным пюре и овощами, мороженое и горячий tshai в красивой tshashke. Прилагалась даже одна tsygarka и коробок с одной спичкой в нем. Так что, похоже, zhiznn мне улыбалась, бллин. Затем, примерно через полчаса, когда я, полусонный, лежал на кровати, вошла медсестра, очень даже симпатичная kisa с большими grudiami (их я не лицезрел уже два года), при ней был поднос со шприцем. Я говорю: — А, витамины, что ли? — и подмигнул ей, но она не обратила внимания. Сразу же вколола мне иглу в левую руку, и — пшшш — в мышцу пошел витамин. После этого она удалилась — клик-клак, клик-клак туфельками на высоких каблучках. Потом появился тот санитар в белом халате, катя перед собой кресло на колесах. Эта деталь меня слегка удивила. Я говорю: — Слышь, koresh, это еще зачем? Я и сам дойду, если куда itti надо. — Но он не согласился. — Лучше, — говорит, — я вас отвезу. — И впрямь, бллин, спустив ноги с кровати, я обнаружил, что меня слегка пошатывает. Неужто действительно сказывается тюремный nedokorm, о котором говорил доктор Брaном? Ничего, витамины после каждой еды быстренько поставят меня tortshkom. Тут и сомневаться нечего. Помещение, куда меня привезли, было вроде кинозала, но такого, каких я прежде не видывал. Одна стена была, как водится, скрыта серебристым экраном, в стене напротив виднелись квадратные отверстия для луча проектора, и по всему помещению — стереодинамики. При этом у правой стены стоял пульт с какими-то маленькими шкалами и циферблатами, а посреди пола, обращенное к экрану, стояло что-то вроде зубоврачебного кресла, все опутанное всевозможными проводами, и мне пришлось на него переползать при поддержке еще одного санитара в белом халате. Потом я заметил, что пониже отверстий для проекторов в стене вроде как окошко с матовым стеклом; мне показалось, что за ним движутся чьи-то тени, и я даже услышал, как кто-то там поперхнулся; kashl-kashl-kashl. Но потом я уже ничего не замечал, всецело поглощенный тем, до чего я слаб, — обстоятельство, которое я приписал внезапному переходу от скудной тюремной zhratshki к хорошей и калорийной, да еще и к витаминным уколам. — Отлично, — сказал санитар, привезший меня в кресле. — Я тебя покидаю. Начнут, как только придет доктор Бродский. Надеюсь, тебе понравится. — По правде говоря, бллин, в тот вечер мне вовсе не хотелось смотреть фильм. Как-то настроения не было. Куда больше удовольствия доставила бы мне небольшая такая spiatshka на кровати в тишине, спокойствии и odinotshestve. Какой-то я был вялый. Потом пошли vestshi и вовсе необычайные; один из medbrattjev пристегнул мне голову ремнем к подголовнику, напевая при этом себе под нос какой-то популярный эстрадный kal. — Это еще зачем? — говорю. Санитар прервал на секунду свое пение и ответил мне, что это затем, чтобы зафиксировать мне голову и заставить смотреть на экран. — Послушайте, — удивился я. — Я ведь и сам хочу смотреть на экран. Для этого меня сюда притащили, так почему бы мне не посмотреть? — На это второй medbrat (всего их было трое, причем еще была одна kisa, сидевшая у приборного пульта) только усмехнулся. И пояснил: — Как знать. Ох, ничего заранее не скажешь! Ты уж поверь нам, приятель. Так будет лучше. — И тут обнаружилось, что они и руки, и ноги мне пристегивают к специальным захватам кресла. Это мне показалось слегка bezumni, но я не стал препятствовать им в том, что они делали. Если через две недели я буду свободным как ветер malltshipaltshikom, то до той поры я готов стерпеть многое, бллин. Одна vestsh мне, правда, здорово не понравилась — это когда мне защемили кожу лба какими-то зажимами, чтобы у меня верхние веки поднялись и не опускались, как бы я ни старался. Попытавшись усмехнуться, я сказал: — Ничего себе, obaldennyje, vidatt, вы мне фильмы показывать собираетесь, если так настаиваете, чтобы я смотрел их. — На что один из санитаров с улыбкой ответил: — Obaldennyje? Что ж, ты, брат, прав. Увидишь — обалдеешь, это точно! — И надел мне на голову вроде как шлем со множеством бегущих от него проводочков, а к животу и к тикалке присобачил какие-то присоски, и тоже с проводами. Хлопнула дверь, и вошел, видимо, кто-то очень важный, судя по тому, как замерли его подчиненные в белых халатах. Тут я впервые увидел доктора Бродского. Он был маленького роста, толстенький, с густой шапкой курчавых волос, в толстых очках, сидевших на носу типа kartoshka. Костюм его, распространявший слабый запашок операционной, был, однако, shikarni и diko моднющий. Рядом с Бродским стоял и доктор Браном с улыбкой от уха до уха — видимо, он так старался меня ободрить. — Все готово? — спросил доктор Бродский одышливым голосом. Какие-то люди отозвались, рапортуя готовность, — сперва в отдалении, потом поближе, а потом послышалось тихое жужжанье, что-то включили, значит. Но вот гаснет свет, и ваш покорный слуга, скромный ваш повествователь, сидит испуганный и odinoki, не в силах ни шевельнуться, ни закрыть glazzja. Наконец под громкий, бьющий по usham и по нервам треск атмосферных помех, начался фильм. На экране возникло изображение, не предваренное ни названием, ни указанием на изготовившую фильм киностудию. Появилась улица, самая обыкновенная, каких сотни в любом городе, время ночное, горят фонари. Снято вроде как профессионально — никаких мельканий, никаких приставших к оптике шерстинок и грязи, которые порой то и дело скачут по экрану на домашнем просмотре у дворового кинолюбителя-порнографиста. Музыка нарастает, diko зловеще. Затем на улице появляется kashka, очень stari, а на него наскакивают двое модно одетых мальчиков (с моих времен мода несколько изменилась: до сих пор еще носили узкие штаны, но галстуки бабочкой уже отошли, теперь в ходу были галстуки типа seliodka), и эти мальчики начинают с ним shustritt. Слышатся его vskritshi и стоны, очень натуральные, и различается даже пыхтенье и хаканье мальчиков, которые его бьют. Мальчики делают из этого veka настоящую котлету — трах, трах, трах его кулаками, одежду на нем razdryzg, razdryzg, а потом, обнаженного, его еще sapogoi, sapogoi (он лежит уже весь в крови и грязи, сваленный в придорожную канаву), после чего, конечно же, malltshiki скоренько rvut kogti. Потом крупным планом tykva этого избитого veka; красиво струится красная кровь. Забавно, но почему-то в реальности все цвета вроде как не такие яркие и настоящие, как на экране. Но все время, пока я смотрел, все более и более явственным становилось у меня ощущение недомогания, которое я списывал на тюремный nedokorm и на то, что мой желудок не вполне готов еще к здешней сытной zhratshke и витаминам. Однако я пытался от этого отвлечься, сосредоточив свое внимание на следующем фильме, который начался сразу же за первым без всякого перерыва. В этот раз на экране сразу появилась молоденькая kisa, с которой проделывали добрый старый sunn-vynn — сперва один мальчик, потом другой, потом третий и четвертый, причем из динамиков несся ее истошный kritsh пополам с печальной и трагической музыкой. Все было очень и очень реалистично, хотя, если как следует вдуматься, то диву дашься, как могут люди соглашаться, чтобы с ними такое проделывали на съемках, более того, даже вообразить трудно, чтобы киностудии типа «Гуд» или «Госфильм» могли такое снимать и не вмешиваться в происходящее. Так что, скорее всего это был очень искусный монтаж или комбинированные съемки, или как там у них подобные vestshi называются. Но сделано было очень реалистично. Так что, когда очередь дошла до шестого или седьмого maltshika, который, ухмыляясь и похохатывая, zasadil, и devotshka зашлась от kritsha, вторя zhutkoi музыке на звуковой дорожке, меня начало подташнивать. По всему телу пошли боли, временами я чувствовал, что вот-вот меня вытошнит, и подступила тоска, бллин, оттого что меня привязали и я не могу шевельнуться в кресле. Когда эта часть фильма подошла к концу, от пульта управления до меня донесся голос доктора Бродского: «Реакция на уровне двенадцати с половиной? Что ж, это обнадеживает». Потом без перехода пошел следующий lomtik фильма; на этот раз показывали просто человеческое litso, очень вроде как бледное, которое удерживали неподвижным и делали с ним всякие пакостные vestshi. Меня слегка прошиб пот, в kishkah все болело, ужасно мучила жажда, в голове стучало — бух-бух-бух, и хотелось только одного: не видеть, не видеть этого, иначе стошнит. Но я не мог закрыть глаза, и даже скосив зрачки в сторону, я не мог отвести их с линии огня этого фильма. Так что, хочешь не хочешь, я видел все — все, что делалось с этим лицом, и слышал кошмарные исходящие от него kritshi. Я говорил себе, что это не может быть взаправду, но муки мои не уменьшались. Меня всего корчили спазмы, но стошнить почему-то не удавалось, и я смотрел, как сперва бритвой вырезали глаз, потом полоснули по щеке, потом — вжик-вжик-вжик по всему лицу, и красная кровь брызнула на линзу объектива. Потом плоскогубцами по одному выдергивали зубы, и такой пошел kritsh, такие потоки крови, что это просто немыслимо. Потом послышался довольный голос доктора Бродского: «Замечательно, великолепно!» Следующий lomtik фильма посвящался тому, как старую женщину, хозяйку лавки, под громкий смех пинает ногами kodla парней, которые потом громят и поджигают лавку. Показано, как бедная старая ptitsa, вопя и стеная, пытается ползком выбраться из пламени, но malltshiki сломали ей ногу, и она не может двинуться с места. В результате ее охватывает ревущее пламя, ее искаженное страданием, умоляющее litso проглядывает сквозь огонь и исчезает, после чего доносится самый громкий, кошмарный и душераздирающий kritsh, какой только может вырваться из человеческой глотки. Теперь я уже определенно должен был blevanutt, и я закричал: — Меня тошнит! Пожалуйста, дайте мне стошнить! Ради Бога, принесите мне что-нибудь, во что стошнить! Но доктор Бродский в ответ: — Это только твое воображение. Тебе не о чем беспокоиться. Следующий фильм, поехали. — Должно быть, это была какая-то шутка, потому что следом из темноты донесся вроде как смех. После чего меня заставили смотреть отвратительнейшую ленту о японских пытках. Речь шла о войне 1939–1945 годов, и там солдат прибивали к столбам гвоздями, разводили под ними костры, отрезали им beitsy, а одному отрубили голову мечом, и, пока голова с живыми glazzjami и гоtom еще катилась, он продолжал бежать, извергая из шеи фонтан крови, а потом упал, и все это под громкий смех японцев. Резь в животе, головная боль и жажда мучили меня невыносимо, причем все это как бы наваливалось на меня с экрана. Я закричал: — Остановите! Пожалуйста, остановите фильм! Я не могу больше. — И голос доктора Бродского: — Остановить? Как ты сказал, остановить? Ну что ты, мы еще только начали. — И он с остальными вместе громко рассмеялся. Я не хочу описывать, бллин, остальные ужасные vestshi, которые меня заставили просмотреть в тот вечер. Все эти головастые докторы Бродские и Браномы и все прочие в белых халатах — вы помните, там ведь была еще и devotshka, которая крутила ручки на приборном пульте, — все они, по-моему, куда гаже и отвратнее любого из prestupnikov в Гостюрьме. Ну, в самом деле: я ведь даже и помыслить не мог бы, чтобы кому-то пришло в голову делать такие фильмы, которые меня заставляли смотреть привязанным к креслу, да еще с насильно открытыми glazzjami. Все, что я мог делать, это поднимать kritsh, чтобы выключили, выключили, отчасти перекрывая этим шум драк, резни и музыку, которая это сопровождала. Можете себе представить мое облегчение, когда, просмотрев последний отрывок, услышал я голос доктора Бродского, который со скучающим зевком произнес: «Ну, пожалуй, для первого дня довольно, как вы считаете, доктор Браном?» Включили свет, а мою голову все еще распирало буханье словно бы какой-то огромной машины, производящей боль, во рту был kal и сухость, и такое чувство, будто я сейчас vybliuju всю zhratshku, которая съедена мной, бллин, с тех пор как я был младенцем. — Ладно, — сказал доктор Бродский, — пусть отправляется обратно в постель. — Затем он вроде как потрепал меня по плечу и говорит: — Неплохо, неплохо. Очень многообещающее начало. — И, во весь рот осклабившись, поплелся вон; доктор Браном пошел следом, однако перед уходом одарил меня дружелюбной и участливой улыбкой, словно он со всем происходящим не имеет ничего общего, а втянут в это силком, так же как я. В общем, отвязали они меня от кресла, освободили кожу над глазами, чтобы я мог открывать и закрывать их, и я их закрыл — о, бллин, какая боль и буханье было у меня в голове! — а потом меня перевалили в кресло-каталку и повезли в палату, причем medbrat, который меня вез, все время бубнил себе под нос какой-то эстрадный kal, так что я не выдержал и говорю: «Заткнись, ты!» — но он только усмехнулся и ответил: «Брось, ерунда, парень», — и запел еще громче. Ну, положили меня в постель, я чувствовал себя bollnym и разбитым, но спать не мог, однако вскоре почувствовал, что скоро вроде как почувствую, что скоро почувствую себя вроде как чуть лучше, а потом мне принесли чашку свежего горячего tshaja с молоком и с сахаром, и когда я его выпил, пришло ощущение, что этот ужасный кошмар вроде как отошел в прошлое и кончился. А затем пришел улыбчивый и доброжелательный доктор Браном. Он говорит: — Ну, по моим расчетам вам уже должно стать лучше. Правильно? — Сэр… — преодолевая слабость, отозвался я. Как-то я не вполне poni, что он имел в виду, говоря о расчетах, потому что когда ты bolen и начинаешь чувствовать себя лучше, это твое личное дело, и никакие расчеты тут ни при чем. Он сел, весь такой diko располагающий и дружелюбный, на край кровати и сказал: — Доктор Бродский вами доволен. У вас очень положительная реакция. Завтра, разумеется, будет два сеанса, утренний и вечерний, так что могу себе представить, какой вы будете к концу дня измотанный. Но нам надо жать на все педали, чтобы вас вылечить. — А я говорю: — Вы к тому, чтобы мне снова?.. Чтобы я снова смотрел на?.. О нет, — простонал я. — Это ужасно! — Разумеется, ужасно, — улыбнулся доктор Браном. — Насилие — ужасающая штука. Этому-то вы у нас и учитесь. Ваше тело этому учится. — Но я все же не понимаю, — проговорил я. — Не понимаю, почему мне так плохо от этого. Раньше мне никогда от этого плохо не делалось. Раньше было как раз наоборот. Я в смысле, что когда я делал это или смотрел на это, я чувствовал себя как раз хорошо. Не понимаю, что такое… почему… какого figa… — Жизнь — удивительная штука, — сказал Браном тоном святоши. — Процессы жизни, устройство человеческого организма — кому дано полностью постигнуть эти чудеса? Доктор Бродский, конечно же, выдающийся человек. С вами происходит то, что и должно происходить с каждым нормальным, здоровым человеческим существом, наблюдающим действие сил зла, работу разрушительного начала. Вас делают нормальным, вас делают здоровым. — Во-первых, мне этого не нужно, — сказал я. — Во-вторых, я вообще не понимаю. Я чувствую себя совершенно больным от того, что вы со мной делаете. — Разве вы сейчас плохо себя чувствуете? — спросил он со своей дружелюбной улыбкой от uha до uha. — Вы пьете чай, отдыхаете, спокойно беседуете с другом — вам сейчас может быть только хорошо! Слушая его, я осторожненько попробовал вновь ощутить боль и тошноту в голове и во всем теле, но нет, бллин, действительно я чувствовал себя хорошо и даже проголодался. — Не могу взять в толк, — сказал я. — Вы, видимо, специально что-то делаете, чтобы мне было так скверно. — И я в раздумье нахмурился. — Вам только что было плохо, — сказал он, — потому что вы выздоравливаете. Когда человек здоров, он отзывается на зло чувством страха и дурноты. Вы выздоравливаете, вот и все. Завтра к этому времени вы будете еще здоровее. — Затем он похлопал меня по коленке и вышел, а я задумался, силясь разгадать эту головоломку. Похоже было, что провода и всякие прочие штуки, которые они цепляли к моему телу, заставляли меня чувствовать себя больным, и все это сплошной подвох. Я все еще силился найти разгадку и подумывал уже о том, не лучше ли будет завтра вообще воспротивиться их попыткам привязать меня к креслу и затеять с ними настоящий dratshing — есть же у меня все-таки какие-то права! — когда ко мне вошел еще один человек. Это был улыбчивый starikashka, который назвался представителем комиссии по социальной интеграции бывших заключенных; он принес с собой множество бумажек и бланков. — Куда, — обратился он ко мне, — вы пойдете, когда окажетесь на свободе? Я, по правде говоря, как-то даже не думал о таких вещах, и вообще до меня только теперь начало доходить, что очень скоро я буду свободен как вольный ветер, и тут же я осознал, что это произойдет только в том случае, если я буду идти у них на поводу и не стану затевать dratshing, kritshing, не буду ни от чего отказываться и так далее. Я говорю: — Ну, домой пойду. Назад к своим predkam. — К вашим — кому? — Он не очень-то vjezzhal в жаргон nadtsatyh, поэтому я пояснил: — В свой родной дом, к родителям. — Понятно, — отозвался он. — А когда у вас в последний раз с ними было свидание? — С месяц назад, — сказал я, — или что-то около. Нам отменили потом все свидания из-за того, что какому-то prestupniku удалось протащить в зону durr, которую ему передала его kisa. Этакую подлянку сыграли — чтобы безвинных людей всех из-за одного наказывали! Поэтому я их уже около месяца не видел. — Понятно, — сказал kashka. — А ваши родители информированы о том, что вас перевели сюда и скоро освободят? — Слово-то какое: освободят, — спятить можно! Я говорю: — Нет. — И добавил: — Будет им приятный такой сюрприз, а что? Вдруг вхожу в дверь и говорю: «Вот и я, явился не запылился, снова на свободе!» Очень даже neslabo. — Ладно, — сказал представитель комиссии, — этот вопрос отпал. Раз у вас есть где жить, пускай. Теперь остается проблема работы, верно? — И он показал мне длинный перечень всяких мест, куда я мог устроиться на работу, но я подумал — вот еще, это дело потерпит. Сперва надо устроить себе небольшой отпуск. А потом всегда можно будет пуститься в krasting и запросто набить полные карманы deng, единственное только, что теперь мне надо будет работать очень осмотрительно и действовать в odinotshestve; никаким так называемым друзьям я уже не верил. Поэтому я предложил ему с этим делом подождать и обсудить как-нибудь потом. «Хорошо-хорошо-хорошо», — сразу же согласился он и поднялся уходить. И тут выяснилось, что он какой-то слегка с приветом, потому что в дверях он хихикнул и говорит: — А ты не хочешь мне напоследок двинуть в рыло? Я даже решил, что скорей всего ослышался, и говорю: — Чего? — Не хочешь ли ты, — снова хихикнул он, — напоследок вроде как дать мне в морду? Я озадаченно нахмурился и сказал: — Зачем? — Ну, — усмехнулся он, — просто чтобы посмотреть, как ты выздоравливаешь. — И с этими словами он нагнулся, подставляя мне hariu, жирную и расплывшуюся в ухмылке. Я сжал кулак и с размаху двинул, но он проворно отстранился, все еще ухмыляясь, так что мой кулак пронзил пустой воздух. Все это показалось мне очень непонятным, и я нахмурился, а он удалился, хохоча во всю глотку. И тут, бллин, я снова почувствовал тошноту, точь-в-точь как после сеанса, хотя и ненадолго, всего на пару минут. Потом тошнота исчезла, и когда мне принесли обед, оказалось, что аппетит мой не пострадал, и я готов наброситься на жареную курицу. Однако странно — с чего это вдруг starikashke захотелось получить toltshok в litso? И, опять-таки, странно, с чего мне потом стало дурно? А самое странное случилось, когда я в ту ночь заснул, бллин. Мне приснился кошмар, причем, как вы, вероятно, догадываетесь, на тему одного из фильмов, которые я смотрел перед этим. Кошмарный сон это ведь, в общем-то, тоже всего лишь фильм, который крутится у тебя в голове, только это такой фильм, в который можно войти и стать его персонажем. Это со мной и произошло. Мой кошмар напоминал один из фрагментов, которые мне показывали под конец сеанса, там хохочущие malltshiki резвились с молоденькой kisoi, которая обливалась кровью и kritshala, а вся ее одежда была vrazdryzg. Я был среди тех, кто с ней shustril, — одетый по последней моде nadtsatyh, я хохотал и был вроде как за главаря. А потом, в разгар dratsinga, меня словно бы парализовало, я почувствовал ужасную дурноту, и все остальные malltshiki принялись надо мной громко потешаться. А потом я дрался с ними и, силясь проснуться, плавал в лужах собственной крови, чуть не утопал в ней, и очутился опять в палате, в своей постели. Меня затошнило, я вылез из кровати и на дрожащих ногах ринулся к двери, потому что туалет был в конце коридора. И — вот те раз, бллин! — дверь была заперта. Я оглянулся и, словно впервые, увидел на окне решетку. Так что, доставая из прикроватной тумбочки какую-то миску, я уже понимал, что деваться некуда. Хуже того, я даже не смел забыться сном. Вскоре я обнаружил, что до рвоты все-таки не дойдет, но для того, чтобы лечь в кровать и вновь заснуть, я уже был слишком puglyi. Однако все равно потом я вдруг заснул, как провалился, и снов больше не видел. — Остановите! остановите! остановите! — кричал я как заведенный. — Выключите, svolotshi griaznyje, я не могу больше! — То был следующий день, бллин, и я вовсю старался, как утром, так и после обеда, играть по их правилам, во всем потакать им и, пока на экране мелькают всякие ужасы, сидеть на этом пыточном кресле как pai-maltshik со вздернутыми веками и привязанными к захватам кресла руками и ногами, лишенный возможности шевельнуться. На этот раз меня заставляли смотреть vestsh, которая прежде не показалась бы мне чересчур неприятной — всего-навсего crasting: трое или четверо maltshikov обчищают лавку, набивая карманы babkami и одновременно пиная вопящую старую ptitsu, причем довольно-таки лениво, только чтобы пустить красную jushku. Однако буханье и какие-то взрывы — трах-тах-тах-тах в голове, дурнота и ужасная раздирающая сухость во рту были еще хуже, чем вчера. — Хватит, ну хватит же! Так нечестно, вы, kozly voniutshije! — кричал я, пытаясь выпутаться из захватов, но это было невозможно, кресло ко мне как приклеилось. — Первый класс! — воскликнул доктор Бродский. — Ты у нас прямо молодец. Еще отрывочек, и заканчиваем. На экране опять возникли картины старинной войны 1939–1945 годов, пленка — вся царапанная, драная и полустершаяся — была заснята немцами. Начиналась она немецким орлом и нацистским флагом с изломанным крестом, который так любят рисовать malltshiki в школах, а потом появились кичливые и надменные немецкие офицеры, они шли по улицам, от которых, кроме пыли, бомбовых воронок и развалин, ничего не осталось. Потом показали, как людей ставят к стенке и расстреливают, а офицеры подают команды, а еще показали ужасные nagije тела, брошенные в канаву — одни ребра и белые костлявые ноги. Потом пошли кадры, где людей куда-то тащат, а они кричат, но на звуковой дорожке их криков не было, бллин, была одна музыка, а людей тащили и по дороге избивали. Тут я сквозь боль и дурноту заметил, что это была за музыка, пробивающаяся сквозь треск и взвизгивание старой пленки: это был Людвиг ван, последняя часть Пятой симфонии, и я закричал как bezymni: — Стоп! — кричал я. — Прекратите, подлые griaznyje kozly! Это грех, вот что это такое, это самый последний грех, вы, ублюдки! — Остановить они, конечно, не остановили, тем более что пленки оставалось всего минуты на две — как кого-то там избили в кровь, опять дала залп очередная зондеркоманда, потом нацистский флаг и конец. Однако, когда зажегся свет, передо мной стояли оба — и доктор Бродский, и доктор Браном. Бродский спросил: — Ну-ка, насчет греха подробнее, а? — Грех, — сказал я сквозь ужасную дурноту, — грех использовать таким образом Людвига вана. Он никому зла не сделал. Бетховен просто писал музыку. — И тут меня по-настоящему стошнило, так что им пришлось принести тазик, сделанный вроде как в форме почки. — Музыку, — задумчиво произнес доктор Бродский. — Так ты, стало быть, музыку любишь. Я-то сам в ней ничего не смыслю. Что ж, это удобный эмоциональный стимулянт, и вот тут-то уж я дока. Ну-ну. Что скажете, Браном? — Ничего не поделаешь, — отозвался доктор Бра-ном. — Каждый убивает то, что любит, как сказал один поэт, сидевший в тюрьме. В этом есть некий элемент наказания. Комендант будет доволен. — Пить, — простонал я. — Ради Бога! — Отвяжите его, — приказал доктор Бродский. — И дайте ему графин со льдом. — Санитары принялись за работу, и вскоре я поглощал воду галлон за галлоном — о, как это было божественно! Доктор Бродский говорит: — Похоже, вы достаточно развитой молодой человек. Да и вкус у вас кое-какой имеется. Вам сейчас показали очередной фрагмент о насилии. Насилие и воровство, воровство как аспект насилия. — Я не отвечал ни слова, бллин, меня все еще тошнило, хотя уже и слегка поменьше. Но день был просто ужасный. — Ну, так вот, — продолжил доктор Бродский, — как вы думаете, что с вами происходит? Скажите, что, по-вашему, мы тут с вами делаем? — Вы делаете меня больным, я становлюсь больным, когда смотрю эти ваши извращенские фильмы. Но на самом деле это не из-за фильмов. Хотя, когда вы останавливаете фильм, я перестаю чувствовать себя больным. — Правильно, — сказал доктор Бродский. — Ассоциативный метод, древнейший в мире способ обучения. А на самом деле из-за чего все это? — Из-за griaznyh kozlinyh vestshei, которые происходят у меня в tykve и в kishkah, — ответил я. — Вот из-за чего. — Эк ведь загнул, — покачал головой доктор Бродский, улыбаясь одними губами. — Язык племени мумба-юмба. Вам что-нибудь известно о происхождении этого наречия, а, Браном? — Да так, — пожал плечами доктор Браном, который уже не строил из себя моего закадычного друга. — Видимо, кое-какие остатки старинного рифмующегося арго. Некоторые слова цыганские… Н-да. Но большинство корней славянской природы. Привнесены посредством пропаганды. Подсознательное внедрение. — Ладненько, ладненько, — потирая ладошки, проговорил доктор Бродский, вроде как в раздумье и совершенно больше мной не интересуясь. — Да, так вот, — спохватился он, — провода тут ни при чем. То что к тебе прикрепляют, служит для другого. Просто мы измеряем с их помощью твои реакции. Что остается, ну? И тут я сразу понял — конечно же, что я за глупый shut, как я раньше-то не догадался, что были ведь еще и уколы в ruker! — А! — вскричал я. — А, все понял! Вонючий kal, подлые трюкачи! Предатели, pidery заразные, больше у вас это не пройдет! — Я рад, что вы заявили протест, — сказал доктор Бродский. — Теперь у нас по этому поводу полная ясность. Но мы ведь можем вводить в ваш организм вакцину Людовика и другими путями. Через пищу, например. Но подкожные инъекции лучше всего. И не надо против этого бороться, я вас умоляю. Толку от вашего сопротивления не будет. Вы все равно нас не пересилите. — Грязные vyrodki, — со всхлипом проговорил я. Потом более жестко: — Я не возражаю, пускай будет насилие и всякий прочий kal. С этим я уже смирился. Но насчет музыки это нечестно. Нечестно, чтобы я становился больным, когда слушаю чудесного Людвига вана, Г. Ф. Генделя или еще кого-нибудь. Так делать могут только злобные svolotshi, я никогда вас не прощу за это, kozly! Оба постояли с видом слегка вроде как задумчивым. Наконец доктор Бродский сказал: — Разграничение всегда непростое дело. Мир един, жизнь едина. В самом святом и приятном присутствует и некоторая доля насилия — в любовном акте, например; да и в музыке, если уж на то пошло. Нельзя упускать шанс, парень. Выбор ты сделал сам. Я не понял этой его тирады, но сказал так: — Вам нет необходимости углублять курс моего лечения, сэр. — Тут я исхитрился и прибавил к своему тону еще толику смирения. — Вы доказали мне, что всякий там dratsing, toltshoking, убийства и тому подобное — вещи нехорошие, очень и очень нехорошие. Я усвоил этот урок, сэр. Я вижу сейчас то, чего никогда не видел прежде. Я излечился, слава Богу. — И с этими словами я как бы молитвенно воздел glazzja к потолку. Однако оба моих мучителя печально покачали головами, а доктор Бродский сказал: — Пока вы еще не излечены. Многое еще предстоит сделать. Только тогда, когда ваше тело начнет реагировать мгновенно и действенно на всякое насилие как на змею, причем без какой бы то ни было нашей поддержки, без медикаментозной стимуляции, только тогда… А я говорю: — Но, сэр, господа, у меня ведь и соображение какое-то имеется! Насилие — это зло, потому что оно против общества, потому что каждый vek на земле имеет право на zhiznn, право на счастье, на то, чтобы его не били, и не издевались, и не сажали на nozh. Я многому научился, ну правда же, ей-богу! — Но доктор Бродский долго от души над этим смеялся, показывая белые zubbja, а потом говорит: «Ересь эпохи разума» или что-то в этом духе, столь же мудреное. — Я понимаю, — продолжил он, — что такое добро, и одобряю его, но делаю при этом зло. Нет-нет, мой мальчик, это уж ты предоставь нам. Но ты не унывай. Скоро все кончится. Теперь уже меньше чем через две недели ты будешь свободным человеком. — И он потрепал меня по плечу. Меньше чем через две недели. О други мои, о братие, это же целая вечность! Это все равно что время от начала мира до его конца. По сравнению с этими двумя неделями отсидеть в Гостюрьме четырнадцать лет от звонка до звонка было бы сущей чепухой. И каждый день одной то же. Впрочем, через три или четыре дня после того разговора с Бродским и Браномом, когда вошла kisa со шприцем, я сказал: — Вот уж на fig, — и toltshoknul ее по руке, так что шприц — дзынь-блям — упал на пол. Это я сделал специально, чтобы поглядеть, что они предпримут. А предприняли они то, что ко мне явились четверо или пятеро здоровенных ambalov в белых халатах, они свалили меня на кровать и, смеясь мне в litso, надавали затрещин, а kisa-медсестричка со словами «Вы гадкий, злой хулиган, поняли?» вонзила мне в руку другой шприц и нарочно, чтобы сделать мне больно, изо всех сил нажала на поршень, вгоняя мне под кожу раствор. И опять, обессиленного, меня ввезли на каталке в этот их адский кинозал. Каждый день, бллин, показывали примерно одно и то же, сплошные пинки, toltshoki и кровь, кровь красными ручьями, стекающая с lits и tel, забрызгивая объектив камеры. Все те же ухмыляющиеся или хохочущие malltshiki, одетые по последней принятой у nadtsatyh моде, хихикающие японские мастера заплечных дел либо нацистские штурмовики или зондеркоманды. И с каждым днем жесточайшая жажда, желание умереть от нее и от боли — головной, зубной, всевозможной — становилось все сильней и сильней. Пока однажды утром я не попытался победить мучителей тем, что — трах, трах, трах — стал колотиться головой о стену, чтобы упасть без сознания, но результатом была лишь дурнота оттого, что это тоже было насилием, очень похожим на насилие из фильмов; я обессилел, дал сделать себе укол, и меня снова, как и прежде, отвезли в зал. А потом наступило утро, когда, проснувшись и поедая на завтрак яйца, поджаренную булку с джемом и горячий чай с молоком, я подумал: «Должно быть, уже немного осталось. Уж теперь-то срок, наверное, совсем близок. Я уже настрадался так, что больше страдать просто не способен». Я ждал и ждал, бллин, когда придет та kisa со шприцем, но она так и не пришла. Вместо нее явился санитар в белом и сказал: — Сегодня, старина, тебе разрешается идти самому. — Идти? — спросил я. — Куда? — Да все туда же, — ответил он. — Ну да, не надо смотреть так удивленно. Пойдешь сам смотреть фильмы, в моем сопровождении, конечно. Тебя больше не будут возить в каталке. — Но, — продолжал недоумевать я, — как же насчет утреннего укола? — Потому что я действительно удивился, бллин, ведь они так неукоснительно всегда следили за тем, чтобы пичкать меня этой вакциной Людовика, как они ее называли. — Неужто мне больше не будут всаживать в бедную мою исколотую руку эту проклятую тошнотную жидкость? — С этим покончено, — усмехнулся санитар. — Отныне и присно и во веки веков. Аминь. Будешь теперь обходиться без уколов, парень. Сам будешь пешком ходить в камеру ужасов. Но привязывать и насильно заставлять смотреть тебя все равно будут. Пошли, пошли, тигренок. Пришлось мне надеть халат и tufli и topat по коридору в этот их кинематограф. На сей раз, бллин, не только тошнота одолевала меня, но и удивление. Опять понеслись все те же драки, насилие, раздробленные черепа, опять растерзанные kisy сочились кровью, умоляя о пощаде — что называется, жестокость и грязь в частной жизни. Все те же Концлагеря, евреи и серые улицы завоеванных городов, полные танков и солдат в форме, люди, падающие под убийственным автоматным огнем, — так сказать, общественная сторона того же самого. Теперь я не мог списать свое чувство дурноты и жажды, чувство выжженности изнутри ни на что, кроме фильмов, которые меня вынуждали смотреть (веки вздернуты, руки-ноги привязаны к захватам кресла, но никаких проводов, ничего уже не прицеплено ни к голове, ни к телу). Так что же, как не фильмы, которые я смотрю, производит на меня это действие? Правда, не исключено, конечно же, и такое, бллин, что эта жидкость Людовика, действуя на манер прививки, циркулирует у меня в крови и отныне всегда, во веки веков будет заставлять меня заболевать каждый раз, когда я вижу насилие и жестокость. От такой мысли я разинул rot и зарыдал — УУУУУ-хууу-хуууу, — отчего слезы вроде как застлали вид на то, чем мне полагалось во что бы то ни стало любоваться, застлали его благостными каплями бегучего серебра. Но эти svolotshi в белом проворно подоспели с платками и принялись вытирать мне слезы, приговаривая: «Ну, ну, разнюнился, вакса-плакса!» И снова все чисто у меня перед глазами — немцы подталкивают причитающих и плачущих евреев — vekov, zhenstshin, maltshikov и devotshek — в камеры, где им всем конец от ядовитого газа. «Уууу-хууу-хууууу!» — снова, не удержавшись, завыл я, и снова ко мне подскочили вытереть слезы, проворно, чтобы я не упустил ни одной детали из того, что мне показывали. То был ужасный и отвратительный день, о други мои и братие. Вечером после обеда, состоявшего из тушеной баранины, фруктового пирога и мороженого, я лежал в своей палате odinoki и про себя думал: «Будь оно все проклято, последний шанс-это только выбраться отсюда немедленно». Впрочем, оружия нет как нет. Держать при себе бритву мне не разрешалось, каждый день меня брил толстый лысый vek, который приходил ко мне перед завтраком, но при этом каждый раз присутствовали два выродка в белых халатах, чтобы я не выкидывал фокусов и был послушным и сговорчивым maltshikom. Ногти на руках мне коротко подстригали и заравнивали пилкой, чтобы я не мог царапаться. Но быстрота реакции у меня еще осталась, хотя меня и измотали, ослабили, бллин, до состояния бледной тени того, каким я был когда-то на свободе. И вот слезаю я с кровати, подхожу к запертой двери и начинаю dubasitt ee кулаками, одновременно подняв kritsh: «Помогите, ну помогите же, мне плохо! Пожалуйста! Ну, я умру так! Помогите!» Прямо горло надсадил, пока докричался. Потом слышу: шаги по коридору и вроде как недовольное ворчание; я узнал голос санитара, который приносил мне zhratshku и провожал к моему ежедневному мучению. Он бормотал: — Что такое? В чем дело? Что ты там такое задумал? — О, я умираю, — простонал я. — Ужасная боль в боку. Аппендицит, не иначе. Ооооооо! — Сам ты хуже всякого аппендицита, — проворчал санитар, и тут — о радость! — слышу звяканье ключей. — Если это очередная шутка, приятель, я приведу людей, и мы будем лупцевать тебя весь вечер. — Он отпер замок, и надо мной пронеслось сладостное дуновение предчувствия свободы. Он распахнул дверь, а я стоял за ее открывшейся створкой и при свете коридорной лампочки видел, как он остановился и озадаченно озирается. Тогда я замахнулся двумя руками сразу, чтобы свалить его сокрушительным ударом по шее, но тут, клянусь, едва я вроде как представил себе: вот он лежит на полу, стонет или вообще vyrubilsia, и только это у меня приятно защекотало в животе, как сразу же волной подкатила к горлу тошнота и ужасный страх, словно я вот-вот умру. Еле доковыляв, я рухнул на койку — блах, блах, блах, — а санитар, который был не в белом, а в обыкновенном домашнем халате, понял, что было у меня на уме, и говорит: — Что ж, и этот урок на пользу, не правда ли? Век живи, век учись, как говорится. А ну, дружочек, вставай, вставай с кровати и ударь меня. Ну да, ударь, конечно, я серьезно. Врежь мне хорошенько в челюсть. Позарез надо, ну, ей-богу же! — Но я только и мог, что лежать и хныкать — УУУУУ-УУУ-ХУУУУУ! — Подонок, — процедил санитар. — Дерьмо. — Он взял меня за шиворот пижамной куртки и приподнял, причем я обвис в его руке, безвольно и расслабленно; и тут он размахнулся и правой рукой влепил мне полновесный toltshok в litso. — Это, — пояснил он, — за то, что поднял меня с постели, пакость ты мелкая. — После этого он вытер руки одна о другую — шись-шись — и вышел вон. Klutsh-klufsh — щелкнул замок. Скорей заснуть — скорей, чтобы отделаться от недостойного и гадостного чувства, будто получить удар лучше, чем ударить самому. Если бы санитар не ушел, я бы еще, чего доброго, подставил другую щеку! Я не поверил своим usham. Казалось, меня держат в этом поганом meste целую вечность и будут держать еще столько же. Однако вечность целиком уместилась в две недели, и наконец мне сказали, что эти две недели кончаются: «Завтра, дружок, на выход», — да еще большим пальцем этак, словно показывая, где этот самый выход располагается. А потом и санитар, который toltshoknul меня, но продолжал носить мне на подносе zhratshku и провожать на ежедневную пытку, подтвердил: — Последний тяжелый день тебе остался. Вроде как выпускной экзамен, — и гаденько при этом uchmylialsia. В то утро я ожидал, что меня, как обычно, в пижаме и тапочках поведут в этот их кинозал. Но нет. В то утро мне вернули мою рубашку, нижнее belljo, боевой костюм и govnodavy, причем все вычищенное, выстиранное и наглаженное. Мне отдали даже опасную бритву, которой я вовсю пользовался во дни веселых выступлений. Так что, одеваясь, я только озадаченно хмурился, но nedonosok в белом лишь ухмылялся, ничего не объясняя, бллин. Меня вполне вежливо проводили туда же, куда всегда, но там кое-что изменилось. Киноэкран задернули занавесом, а под отверстиями для проекторов никаких матовых стекол уже не было — их, видимо, подняли или раздвинули в стороны, как дверцы шкафа. Там, где когда-то были только звуки — kashl-kashl-kashl — и неясные тени, теперь открыто восседала публика, и в этой публике кое-какие litsa были мне знакомы. Присутствовал комендант Гостюрьмы, присутствовал капеллан — священник, или свищ, как мы его между собой называли, присутствовал начальник охраны и присутствовал тот самый важный и шикарно одетый vek, который оказался министром то ли внутренних, то ли нутряных дел. Остальных я не знал. Там же были и доктор Бродский с доктором Браномом, правда, уже не в белых халатах; теперь они были одеты так, как и положено одеваться intellam, достаточно преуспевающим, чтобы следить за модой. Доктор Браном стоял молча, а стоявший рядом с ним доктор Бродский, обращаясь к собравшимся, что-то им по-ученому втолковывал. Увидев меня в дверях, он произнес: — А-аа! Теперь прервемся, джентльмены, чтобы познакомиться с самим объектом. Как вы сами можете убедиться, он здоров и прекрасно выглядит. Он выспался, хорошо позавтракал, наркотиков не получал, гипнотическому воздействию не подвергался. Завтра мы уверенно выпустим его в большой мир, и будет он добр, как самаритянин, всегда готовый прийти на помощь словом и делом. Не правда ли, разительное превращение — из отвратительного громилы, которого Государство приговорило к бессмысленному наказанию около двух лет назад и который за два этих года ничуть не изменился. Не изменился, я сказал? Это не совсем так. Тюрьма научила его фальшивой улыбке, лицемерным ужимкам, сальной льстивой ухмылочке. Она и другим порокам обучила его, а главное — утвердила в тех, которым он предавался прежде. Но, джентльмены, довольно слов. Дела свидетельствуют вернее. А потому — за дело. Смотрите же! Я был слегка ошеломлен всем этим govoritingom, никак не мог взять в толк, каким боком оно касается меня. Потом везде погас свет и зажглись вроде как два прожектора, светивших из проекционных отверстий, причем один из них осветил вашего скромного многострадального повествователя. А в круг, очерченный другим, вступил какой-то здоровенный dylda, которого я раньше не видел. У него была жирная усталая haria и жиденькие, будто наклеенные волосы на лысеющей голове. На вид ему было что-нибудь лет тридцать, или сорок, или пятьдесят — не важно, одним словом — starikashka. Он двинулся ко мне, и вместе с ним двинулся луч прожектора, пока оба луча не слились в один яркий световой круг. Отвратительно ухмыльнувшись, он сказал мне: «Привет, дерьма кусок. Фуу, да ты, видно, не моешься, судя по запаху!» Потом он, вроде как пританцовывая, отдавил мне ногу — левую, потом правую, потом пальцем щелкнул меня по носу, uzhasno больно, у меня даже слезы на glazzja навернулись, потом крутанул мне uho, будто это телефонный диск. Из публики донеслось хихиканье, а пару раз кто-то даже громко хохотнул. У меня ноги, нос и uho разболелись, как bezumni, и я сказал: — Зачем ты так делаешь? Я ведь ничего плохого тебе не сделал, koresh! — Я, — отозвался этот vek, — это делаю, — (тресь-тресь опять меня по носу), — и вот это делаю, — (снова жгучая боль в скрученном uhe), — и вот это, — (бац мне опять каблуком на правую ногу), — потому что ненавижу таких гадов, как ты. А если хочешь со мной за это посчитаться, давай, начинай! Я уже знал, что britvu надо выхватить очень быстро, пока не накатила убийственная тошнота, которая превратит радость боя в ощущение близости собственной uzhasnoi кончины. Однако едва лишь моя рука нащупала в кармане briivu, перед моим внутренним оком пронеслась картина того, как этот merzavets, захлебываясь кровью, вопит и просит пощады, и сразу за этой картиной нахлынули ужасная тошнота, сухость в горле и боль, так что мне стало ясно: надо skorennko менять свое отношение к этой skotine, поэтому я похлопал себя по карманам в поисках сигарет или babok, но вот ведь, бллин, — ни того, ни другого. И я плаксивым таким голосом говорю: — Я бы угостил тебя сигаретой, koresh, да только нету их у меня. А тот в ответ: — Ах-ах-ах! Уй-юй-юй! Поплачь, поплачь, сосуночек! — И снова он — тресь-тресь-тресь мне своим поганым черепаховым ногтем по носу, отчего зрители в темном зале, судя по доносящимся звукам, пришли в буйный восторг. А я, уже в полном отчаянии пытаясь умаслить этого отвратительного и настырного veka, со всех сил старался не дать повода к тому, чтобы нахлынули тошнота и боль. — Пожалуйста, позволь мне что-нибудь для тебя сделать, — взмолился я, роясь в карманах и не находя там ничего, кроме своей верной britvy, поэтому я вынул ее и, подав ему, проговорил: — Прошу тебя, возьми, пожалуйста, вот это. Маленький презент. Пожалуйста, возьми себе. — На что он ответил: — Нечего совать мне свои паршивые взятки. Этим ты меня не проведешь. — И он ударил меня по руке, отчего britva полетела на пол. А я говорю: — Прошу тебя, я обязательно должен что-нибудь для тебя сделать. Можно, я почищу тебе ботинки? — И тут, бллин, — отрежьте мне beitsy, если вру, — я опустился на колени, высунул мили на полторы красный язык и принялся лизать его griaznyje вонючие башмаки. А он на это хрясь мне сапогом в rot, правда не слишком больно. В этот миг мне подумалось, что, может быть, тошнота и боль не настигнут меня, если всего лишь обхватить его как следует руками за лодыжки и дернуть, чтобы этот подлый vyrodok свалился на пол. Так я и поступил, и он, к несказанному своему изумлению, с грохотом рухнул под хохот всех этих svolotshei, сидевших в зале. Однако, едва лишь я увидел его на полу, сразу ужас и боль охватили меня с новой силой, и в результате я протянул ему руку, чтобы он поскорее встал. После чего он изготовился врезать мне зубодробительный toltshok в litso, но доктор Бродский остановил его: — Хорошо, спасибо, хватит. — А этот гад вроде как поклонился и танцующей походкой комедианта ушел со сцены, на которой зажегся свет, выставивший меня на всеобщее обозрение в самом пакостном виде: полные слез глаза, перекошенный плаксивый morder и т. д. К публике обратился доктор Бродский: — Наш объект, как видите, парадоксально понуждается к добру своим собственным стремлением совершить зло. Злое намерение сопровождается сильнейшим ощущением физического страдания. Чтобы совладать с этим последним, объекту приходится переходить к противоположному модусу поведения. Вопросы будут? — Как насчет выбора? — пророкотал глубокий грудной бас. То был знакомый мне голос тюремного свища. — Ведь он лишен выбора, не так ли? Только что нами виденный чудовищный акт самоуничижения его заставила совершить боязнь боли и прочие своекорыстные соображения. Явно видна была его неискренность. Он перестает быть опасным для окружающих. Но он также перестает быть существом, наделенным способностью нравственного выбора. — Это все тонкости, — чуть улыбнулся Бродский. — Мотивациями мы не занимаемся, в высокую этику не вдаемся. Нам главное — сократить преступность и… — И, — подхватил щеголеватый министр, — разгрузить наши отвратительно переполненные тюрьмы. — Болтай, болтай… — обронил кто-то вполголоса. Тут разгорелся спор, все заговорили разом, а я стоял, совершенно забытый всеми этими подлыми недоумками, так что пришлось подать голос: — Э-э-э! А что же со мной? Мне-то теперь как же? Я что теперь, животное какое-нибудь получаюсь, собака? — И от этого все зашумели, в мой адрес полетели всякие раздраженные slova. Я опять в kritsh, еще громче: — Я что, по-вашему, заводной апельсин? — Не знаю, что побудило меня произнести эти слова, бллин, они вроде как сами собой возникли у меня в голове. На минуту-другую воцарилось молчание. Потом встал один тощий профессорского вида kashka с шеей, похожей на сплетение проводов, передающих энергию от головы к телу, и сказал: — Тебе не на что жаловаться, мальчик. Ты свой выбор сделал, и все происшедшее лишь следствие этого выбора. Что бы теперь с тобой ни случилось, случится лишь то, что ты сам себе избрал. И тут же голос тюремного свища: — О, как трудно в это верится! — Причем комендант тут же бросил на него взгляд, в котором читалось: все, дескать, все твои надежды высоко взлететь на поприще тюремной религии придется тебе похоронить. Шумный спор разгорелся снова, и тюремный свищ кричал наравне со всеми что-то насчет Совершенной Любви, которая Изгоняет Страх и всякий прочий kal. Тут с улыбкой от uha до uha заговорил доктор Бродский: — Я рад, джентльмены, что вы затронули тему любви. Сейчас мы увидим на практике то поведение в любви, которое считалось невозвратно исчезнувшим еще со времен средневековья. — Тут свет погасили, и опять зажглись прожекторы, один из которых направили на меня, бедного и исстрадавшегося вашего друга и повествователя, а в другой бочком вступила молодая kisa, причем такая, красивее которой — я клянусь — вам в жизни, бллин, не приходилось видеть. То есть, во-первых, obaldennyje grudi, выставленные прямо напоказ, потому что платье у нее было с таким низким-низким вырезом. Во-вторых, божественные ноги, а походка такая, что прямо в кишках sverbit, и вдобавок litso красивое и детски невинное. Она подошла ко мне в луче прожектора, свет которого показался мне сиянием Благодати Господней, которую, как и весь прочий kal, она вроде как несла с собой, и первой промелькнувшей у меня в голове мыслью было, что не худо было бы ее тут же на полу и оформить по доброй старой схеме sunn-vynn, но сразу же откуда ни возьмись, нахлынула тошнота, будто какой-то подлый мент из-за угла все подглядывал, подглядывал да вдруг как выскочит и сразу тебе руки за спину. Даже vonn ее чудных духов теперь заставляла меня лишь корчиться, подавляя рвотные позывы в желудке, так что пришлось мне постараться подумать о ней как-нибудь по-другому, пока меня окончательно не раздавила вся эта боль, сухость во рту и ужасающая тошнота. В отчаянии я закричал: — О красивейшая из красивых devotshek, я бросаю к твоим ногам свое сердце, чтобы ты его всласть потоптала. Если бы у меня была роза, я подарил бы ее тебе. Если бы шел дождь и на земле была сплошная грязь и, kal, я подстелил бы тебе свою одежду, чтобы ты не запачкала изящные ножки. — И вот я говорю все это, а сам чувствую, как дурнота вроде как съеживается, отступает. — Позволь мне, — заходясь в kritshe, продолжал я, — позволь мне поклоняться тебе и быть твоим телохранителем, защищать тебя от этого svolotshnogo мира. — Тут я немного задумался, подыскивая слово, нашел его и, проговорив: — Позволь мне быть твоим верным рыцарем, — вновь пал на колени и стал бить поклоны, чуть не стукаясь лбом об пол. И вдруг я почувствовал себя shutom каким-то, посмешищем: оказывается, это опять была вроде как игра, потому что вновь загорелся свет, a devotshka улыбнулась и ускакала, поклонившись публике, которая разразилась рукоплесканиями. При этом glazzja у всех этих griaznyh kashek прямо чуть не на лоб вылезли, до того похотливыми взглядами они ее, бллин, провожали. — Вот вам истинный христианин! — воскликнул доктор Бродский. — Он с готовностью подставит другую щеку; он взойдет на Голгофу, лишь бы не распинать других; при одной мысли о том, чтобы убить муху, ему станет тошно до глубины души. — И он говорил правду, бллин, потому что, когда он сказал это, я подумал о том, как убивают муху, и сразу почувствовал чуть заметный наплыв тошноты, но тут же справился, оттолкнул и тошноту, и боль тем, что стал думать, как муху кормят кусочками сахара и заботятся о ней, будто это любимый щенок, padla этакая. — Перевоспитан! — восторженно выкрикнул Бродский. — Господи, возрадуются уповающие на тебя! — Главное, — зычно провозгласил министр внутренних дел, — метод работает! — Да-а, — протянул тюремный свищ вроде как со вздохом, — ничего не скажешь, работает. Господи, спаси нас всех и помилуй. |
||
|