"Стена (Повесть невидимок)" - читать интересную книгу автора (Ким Анатолий Андреевич)

3

Когда мы встретились, я не стал открываться ей, что не вполне принадлежу этому миру, постоянно ощущая на сердце некую тяжесть отчужденности ко всему, что было вокруг меня, — от самых первых памятных впечатлений детства. На качающиеся ветви деревьев, на светящиеся ночные огни я смотрел вовсе не из того пространства, в котором эти ветви шевелились под ветром и огни города сияли. Молодая, стройная, удивительно приятная, прелестная женщина — Анна представилась мне существом, несомненно и уверенно принадлежавшим давно наблюдаемому мною миру земной жизни. Который, несмотря на чуждость, имел для меня великую, властную, неутолимую притягательность. Анна была как соблазнительная модель своего мира, выпущенная на возвышенный подиум, по которому шла, раскачивая бедрами, развинченной профессиональной походкой манекенщицы, уверенно демонстрирующей не только новый фасон платья, но и высшее выражение самоуверенности — весь житейский апломб цивилизованного мира. Полностью принадлежа ему, Анна никогда не принадлежала мне, поскольку мое присутствие в нем было фиктивным. И она, обманутая мною, полагала во все время звучания нашего любовного дуэта, что дарует мне неимоверное счастье и открывает наивысшее блаженство. Но так как я не знал, из какого мира я наблюдаю за собственной жизнью и откуда любуюсь этим сладостным совершенным существом, этой бесконечно соблазнительной женщиной с синими, как сапфиры, глазами, с чудодейственной белой кожей, несущей в себе электричество сильнейшего соблазна, — мое участие в нашем дуэте было неполноценным, опять-таки фиктивным, словно записанный на фонограмму и воспроизводимый во время концерта голос, с которым совмещается другой голос — вполне натуральный и живой. Так и пели мы, Анна и Валентин, — она живым, соблазнительным меццо-сопрано, я хрипловатым драматическим баритоном, воспроизводимым с фонограммы. Итак, я ощущал себя голосом из аппарата, который не знает того, где и при каких обстоятельствах была сделана его запись на пленку. Порой я сильно тосковал, уже с трудом перенося собственную призрачность в нашей любви, свою непринадлежность к этому лучшему из миров. И тогда мой драматический баритон вдруг скороговоркой взвизгивал фальцетом — дуэт нарушался, Анна страшно сердилась, а я принимался хохотать, вдруг ясно осознавая, насколько трагедия человеческого существования близка к комедии. В сущности, эти жанры в жизни есть одно и то же, мне это стало совершенно ясным — однако для Анны все было по-другому, у нее-то взгляд на вещи явился не сторонним, точнее, не потусторонним, а изнутри самой жизни. И она внезапные мои переходы в другую тональность или в иной диапазон бытия воспринимала как фальшь и попытку унизить и оскорбить ее персонально. Но дело в том, что и тогда и теперь мы оба не знали и не знаем, кто же из нас на самом деле принадлежит той жизни, а кто вывалился туда из какой-то иной, параллельной, действительности. Потому что я видела, глядя на Валентина, как он беспомощно барахтается в житейских протоках, несомый их мутным течением, — и ему по-настоящему страшно, куда его вынесет, и очень интересно, что с ним будет потом. А мне было безразлично, куда меня вынесет и что будет со мною потом. Я рано узнала, — мне кажется, всегда знала, — в этой жизни я прошлась мимоходом, залетела сюда случайно и скоро вылечу снова туда, откуда заявилась. С самого раннего детства мой авторитетный папаша Фокий Дмитриевич приучал меня к мысли, что я должна быть «хозяином» в этой жизни (и себя он, несомненно, считал таковым) и для этого я должна… В общем, много чего должна и не менее того — чего не должна… А я в душе смеялась над ним, таким добрым, толстым и лысым Фокой, потому что всегда знала, каким бессмысленным фуфлом было все то, чему он меня учил и в чем наставлял. Когда я впервые встретилась с Валентином, то была поражена тем, насколько откровенно проявляется в нем тревожная озабоченность своим положением в обществе, сколь ревниво он печется о том, чтобы выглядеть по моде одетым, и как дорожит он званием доцента кафедры и местом старшего преподавателя. Если бы я не чувствовала себя неким существом, вывалившимся из недр другого мира на эту грешную землю, я бы и не обратила внимания на такого заурядного советского конформиста последней четверти двадцатого века — но мне так хотелось зацепиться за какого-нибудь авторитетного обалдуя этого мира, как тонущему в открытом океане хочется ухватиться хоть за какую-нибудь плывущую деревяшку, волею благосклонных небес подогнанную волнами к самому его носу. Ибо он, господин тонущий, слишком хорошо понимает всю смехотворность своего барахтанья над бездной морской — выставив из нее на полтора сантиметра свои жизнедышащие ноздри, чувствует себя беспомощным чужаком среди юрких рыб и тяжеловесных китов, свободно парящих в воде. Наверное, было совершено какое-нибудь немыслимое преступление, что-нибудь из ряда вон выходящее, злодеяние вящее, за что и сбросили меня с корабля иного существования в открытое море здешнего. И я барахтаюсь в нем, прежде всего стремясь ухватиться за какой-нибудь надежный плавучий предмет. Мои мужья и любовники — все эти стеклянные оплетенные шары-поплавки, буи, оторвавшиеся от ветхих неводов, случайные деревянные обломки кораблекрушений и потерявшиеся бревна разметанных бурею плотов — и были тем первым попавшимся, за что я хваталась и потом без сожаления отбрасывала прочь, если вдруг обнаруживалось на пути моего бессмысленного обреченного барахтанья в жизни что-нибудь более подходящее.

— Неужели и я послужил этим… буем, шаром стеклянным, Анна?

— Увы, миленький.

— Но я помню, как ты водила меня по старому городскому парку, по местам своего детства и юности… У тебя было такое лицо, Анна, и глаза сияли. Мне казалось, что ты меня любишь, раз делишься со мной всем этим — самым лучшим, очевидно, в твоей жизни.

— Так все и было! Кто тебе сказал, что я не любила тебя?

— Стеклянные шары не любят.

— Любят! Любят.

— За стеклянный шар или за бревно в море хватаются и отдыхают. При чем тут любовь?

— А тебе чего бы хотелось от меня? За что, по-твоему, я должна была бы ухватиться?

— Мне вначале ничего не хотелось, честно говоря. Но ты сумела меня убедить… Мне показалось, что ты угадала-таки во мне существо из другого мира.

— Кто, ты? Из другого мира? Валентин, но ты, извини меня, красил волосы.

— При чем тут волосы, Аня?

— Хной и басмой.

— Да, я рано начал седеть. Пришлось краситься. Ну и что из этого?

— Ничего. А скажи мне, Валентин, почему ты до меня никогда не был женат?

— Я уже рассказывал… Мать была больна.

— Да, да. Ты был у нее один, и ты маму любил, ухаживал за нею до самой ее смерти. Это я знаю. Но также знаю, что ты все это время не только онанизмом занимался, так ведь?

— Предоставляю тебе полную свободу фантазии.

— Так я и спрашиваю вот о чем: почему ты не женился уже после смерти матери?

— Мне было тридцать шесть лет, когда мама умерла. Я уже чувствовал себя старым холостяком. Я привык, и мне так было удобнее.

— Ты целых десять лет наслаждался этим своим положением?

— Ну, считай… Да, почти десять лет — до встречи с тобой.

— И много у тебя было женщин? Наверное, сплошь аспирантки?

— Нет, этим я не злоупотреблял. То есть аспирантками.

— А что? Чем не контингент? Особенно мы, филологини. Чем не товар? В университете нас называли факультетом невест, ты же знаешь.

— Не выносил я филологинь. Хватало других, всяких.

— А меня-то за что помиловал? На мне-то почему споткнулся, господин Казанова?

— Постарайся вспомнить сама, как было…

— А как было? Я могу вспомнить только то, что было лично со мной. Оргазмы были. По три раза, скажем, за один раз.

— Анна! Анна! Не надо твоих изысканных штучек, умоляю! Я прошу вспомнить о том, как мы постепенно сблизились и стали наконец одним целым, новым существом на свете.

— Как сблизились? Очень просто. «Он меня за руку, а я его за ногу», как говорили женщины в нашей городской бане…

— Вот ты и снова за свое, Аня.

— А что, не нравится? Тебе же нравилось все такое, Валентин.

— Нет, дорогая, никогда не нравилось.

— А что же ты всегда смеялся?

— Это был нервный смех, на грани срыва.

— Вот те на! Новость! Это ведь стоило жизнь прожить, чтобы потом узнать… Чего ради надо было тогда притворяться? Зачем хохотать, словно бегемоту, и говорить комплименты насчет изысканности и сакрального уровня моей матерщины? Значит, все это было сплошным лицемерием, мой друг?

— Ну что ты, о каком лицемерии может быть речь? Мне не нравились всякие натуральные обороты, которые ты позволяла себе как утонченный филолог. Но я любил тебя, Аня, и потому старался оправдать все то, что ты делала, и восхищаться всем, что ты говорила. Мы оба не ожидали, что окажемся столь не похожими на первоначальный образ, каковой сложился у каждого из нас в отношении другого. Валентин полагал, что я обычная институтская потаскушка, бойкая заочница, приехавшая в Москву на установочную сессию, чтобы затем, в компенсацию идиотизма русской провинциальной жизни, переспать в столице с кем только можно из коллег-заочников и с преподавателями определенного склада, у которых еще не сыплется песок из штанин и в глазах, набрякших от кислятины научных знаний, еще нет-нет да и сверкнет священный огонек эроса. Анна же полагала, что я перезрелый маменькин сынок, этакий избалованный московский академический барбос, который молодится и красит волосы, мнит себя Казановой (и наверняка, полагала она, этот барбос пишет книгу о каком-нибудь редкостном писателе вроде Габриэля Гарсия Маркеса), — но ничего не стоит взять такого за шиворот, ткнуть носом куда следует и дать нюхнуть волшебства и чар подлинной русской провинции, где только и водится еще настоящая русская женщина, способная коня на скаку остановить и в горящую избу войти. Это и было самым непонятным и загадочным — для чего-то начало нашей встречи, фатально предрешенной в актах небесной канцелярии, оказалось подвергнутым испытаниям взаимного заблуждения. Мы восприняли друг друга удивительным образом неверно, не по-доброму, несправедливо, что приходится только диву даваться. И тому способствовали чисто внешние обстоятельства, земные объективные обстоятельства, убийственные совпадения, грубые декорации исторического времени и широкое русское пространство, в котором прозвучала и затерялась увертюра и началось действие… Надо было такому случиться, что место первого свидания, куда привела меня смелая, эмансипированная провинциалка, было мне давно известно — квартира институтского коллеги с кафедры, который в это время года обязательно уезжал на отдых в южные края, на дельту Волги, где и ловил рыбу. Значит, место постоянной остановки Анны в Москве во время летних установочных занятий оказалось вовсе не случайно связанным с существованием на свете еще одного академического барбоса, который давно уже был в разводе и в результате квартирного размена поселился в отдаленном микрорайоне. Валентину раньше приходилось-таки бывать на новом месте жительства коллеги, о такой ситуации Анна как-то совсем не подумала, когда после купания в пруду и затем продолжительного ужина в ресторане пригласила его поехать на квартиру, где она временно проживала. И Валентин никак не высказался по данному поводу, когда они вместе вошли в хорошо знакомую ему двухкомнатную квартиру на двенадцатом этаже громадного безобразного дома крупнопанельной постройки. Он только хмыкнул и скорее прошел знакомым ходом на балкон, закурил там — и вдруг самым неожиданным образом стал наблюдателем какой-то грандиозной галактической катастрофы, происшедшей в глубинах космоса миллионы лет назад. Небесные огни, следы метеоритов, прочертили свои мгновенные линии в темноте ночи и истаяли, точно так же, как и наши две жизни в небытии прошлого. Однако у погибших звезд был зритель, невольный наблюдатель их последнего мгновения, не лишенного щемящей красоты, а у нас не было никакого постороннего свидетеля ни в начале, ни в конце нашего совместного пролета по небесным сферам жизни. Только мы сами, только мы одни. И совершенно непонятно и необъяснимо, что же такое произошло особенное, из-за чего солидный московский конформист вдруг бросает работу, столицу, перечеркивает свою карьеру и уезжает вместе с какой-то молодой женщиной в крошечный городок на берегу реки Гусь. Мало того — он венчается с нею, поступает работать в городскую среднюю школу, идет на свободную вакансию историка — и два года живет в таком зачарованном состоянии. За это время нарушаются у солидного литературоведа все его наработанные схемы и живые связи, налаженные для успешной профессиональной деятельности, — этой деятельности вовсе нет как нет и никакой книги о творчестве Маркеса не пишется! Анна тоже бросила аспирантуру, как только Валентин стал ее мужем и окончательно переехал к ней в городок на Гусе, она отказалась и от возможности перебраться в столицу и стать москвичкой. Все зависело от нее, во всех наших совместных приключениях, решениях творческий импульс исходил от Анны, она была активной стороной, крутящимся колесом, а он был осью этого колеса, она строила все воздушные замки, в которые мы поселялись вместе, он же старался содержать их в порядке и занимался текущим ремонтом. И каждый из нас, входя в эти вместилища нашего необъяснимого брачного симбиоза, вначале настороженно оглядывался вокруг себя, еще не видя никого и полагая, что его также никто не видит… Но где-то далеко, далеко, а может быть, вовсе и не так далеко — на тех самых небесах, где заключаются браки, — был заключен и наш брак, Анны и Валентина, уже был заключен (трижды повторяется это слово — означающее заточение в темницу человека, нарушившего господствующий в той стране закон) — и мы оба оказались заточниками, запертыми в единой тюремной камере одним общим ключом. Но каким-то образом мы сбежали из этой тюрьмы — каждый сам по себе, по отдельности, — и вот встретились, не узнанные друг другом, в этой жизни, в городе Москве, в том слое вселенского бытия, где существуют люди — и уже давно существуют, — и их было уже столько на белом свете, что даже оторопь берет, и это конечно же чудо неимоверное, что мы все же встретились — и брачный союз наш повторился в земном варианте. Анна была ближе к тому, чтобы догадаться о нашем общем криминальном прошлом в иных мирах, где мы были сокамерниками и, очевидно, подельщиками в каком-нибудь ужасном преступлении. Валентин же прошлую роковую общность предугадывал в минуты надвигающейся эротической эпилепсии, что охватывала его во время близости с Анной, только с нею — с первого же их сакрального соития и до последнего, происшедшего всего за каких-то пару недель до начала возведения стены. И Валентин полагал, что эти его ошеломительные мужские чувства — не от мира сего.

— По-твоему, люди во всем человеческом мире любовь ощущали не так, как ты?

— Не так.

— На чем же основано твое утверждение?

— На сравнении. На том, что испытывал я с тобою, с тем, что испытывал я с другими.

— И что, была большая разница? Чем же я не такая, как другие?

— Аня! Уже нет никакой необходимости тебе стараться беспрерывно дразнить меня. Весь мой дубоватый конформизм был лишь прикрытием, под которым скрывался нежный цветок, пришелец из другого мира…

— Нарцисс.

— Пусть будет нарцисс. Разве он не выглядит пришельцем?

— Выглядит, выглядит, мой миленький. Только ведь в тот день, в ту минуту, когда ты преподнес цветочки, — пришельцем была я. А ты только встретился мне тогда на площади Пушкина и вручил букетик мартовских нарциссов. Что было весьма кстати, зело своевременно. Потому что если бы не этот неожиданный букетик, то я недолго задержалась бы в твоем мире, а то и, может быть, в тот же день послала бы его куда подальше. Но случился этот маленький казус, и я еще на несколько лет задержалась в нем.

— Вот как. Значит, и у тебя было это ностальгическое ощущение. И ты, мой дружочек, тоже хотела поскорее вернуться туда — не знаю куда.

— Хотела, хотела…

— Но тогда почему ты так боялась, что мужчины бросят тебя? Точнее — почему ты так боялась, что это сделают они, а не ты сама с ними?

— Может быть, ты имеешь в виду себя?

— Нет! Почему «себя»? Ведь стену приказала строить ты, не я… Мне кажется, я знаю: тебе и это захотелось сделать от страха, того самого…

— Если знаешь, то и спрашивать, стало быть, незачем.

— Не хочется об этом говорить?

— Ты ведь никогда не поймешь, Валентин, ни на том свете, ни на этом… Для этого надо быть женщиной. Но это и на самом деле страшно, когда тебя бросают. Это невыносимо. Бедные женщины. Да, ты прав, я первой бросала всех своих мужчин, не дожидаясь, когда это сделают они.

— Как странно. Мне казалось, что я-то как раз буду исключением. Единственным, угаданным, кого ты никогда не сможешь бросить. Редчайший случай на земле — но он произошел именно с нами. Мы составили с тобой нечто целое, двуединое, как древний платоновский андрогин. Получилось новое существо, и оно было — не ты и не я. А стену ты захотела построить не для того, чтобы навсегда избавиться от меня, как раз наоборот — испугалась, что это может произойти, если мы и дальше будем оставаться вместе. И чтобы сохранить новое существо, Анну-и-Валентина, которое было дорого нам обоим, ты и решила расстаться физически… Ты поняла опасность, угрожающую нашему единству, и приняла решение — которое ни в коей мере не было тем самым, что ты обозначила пошлым бабьим словечком «бросить». Так ведь, Анна?

— Ну, если тебе угодно…

— Мне угодно лишь одно. Правда.

— …и только правда.

— Да.

— Которая в том, если хочешь знать, что на протяжении всех этих двух лет, что мы были вместе, изо дня в день, исключая только дни моих вынужденных «каникул», ты два раза в сутки насиловал меня, мой друг пришелец. Аккуратным образом вечером и утром.

— Ничего себе! Какое чудовищное слово. «Насиловал», значит. А как же тогда понимать эти твои крики, похожие на песнопения: «Да! Да! Да!» Эти твои розовые щечки и сияющие глаза — после всего?..

— Валентин, не будем здесь теперь повторять старые пошлости. Ведь я стену решила строить не против чего-нибудь другого, а именно против подобной пошлости. Неужели тебе непонятно?

— Непонятно! Совершенно непонятно. И оскорбительно для меня. Что же значили тогда эти слезы, эти твои внезапные прекрасные слезы? В самое неподходящее время, когда ты вдруг принималась рыдать, глядя на меня уже счастливыми глазами, ловить и целовать мои руки — как это надо было понимать?

— Ну и как это надо было понимать?

— Тебя прошу разъяснить. Пожалуйста!

— Разъяснений не будет. Их попросту нет. Вернее — для тебя нет, потому что ты полагал… Что этой своей любовью ты давал мне великое счастье. Отсюда и слезы… Так ведь?

— А разве не так?

— Никогда, никогда ты не понимал, инопланетянин херов, что как мужлан ничего-то ты не давал женщине — ты только брал. А то, чего она ожидала, что нужно было ей, без чего в своей жизни не могла — умирала, того ни один мужлан не может дать ни одной женщине.

— Как печально для меня то, что ты говоришь. Как это печально, Анна.

— Не печалься. Ведь ты был пришельцем, не так ли? Я все же угадала тебя. Потому что я сама была пришелица с другой звезды. И того, чего я жаждала получить, как раз и получала от тебя. Успокойся. Вот поэтому и слезы. Потому что только пришельцы инопланетянские могут дать это женщине, такой, как я. А что именно — того я тебе не скажу, и ты уж сам попытайся догадаться, если такой умный. Но никогда не догадаться мне, вероятно потому, что стремительно прокатывается река земной жизни, в его невидимом потоке так легко и быстро тонут эти прелестные хрупкие существа, с беспомощной мольбой вскидывая свои светлые руки, — и все напрасно, все напрасно, потому что никто и ничто не может выхватить их из реки бытия и понести над ее течением, — ничто и никто не сможет уберечь женщину от морщин и ранней седины на висках, от жалобного увядания сладкого плода, обольстительного тела. Безнадежность начинается с самого девичества, юности, с округлых дивных линий груди, плеч, со стремительных и легких движений ног бегущей девушки, с благоухания молодой женщины, цветущей матроны, с грации танцующей царицы бала — и вот уже стекли книзу все соблазнительные линии, провисли и опали, размякли, превратились в банальные складки на подбородке, на боках, на животе… Наверное, от всего этого хотела бы избавиться такая беспокойная, красивая и решительная женщина, как Анна, и для этого ей и нужен был инопланетянин, а не просто талантливый мужчина-любовник, обыкновенный пахарь на поле продолжения рода человеческого. Способность Валентина нервно конфузиться, когда Анна ввертывала в свою речь непристойные филологические изыски, его неестественно громкий смех при этом, а также некоторые холостяцкие правила и навыки личной гигиены, крашение седеющих волос — все это и многое другое из мелочей его бренной мужской жизни трогали немещанскую, несентиментальную в общем-то душу Анны. За всем этим она угадывала в новом муже его ужасающую неуверенность, сходную с ее собственной, и предполагала в нем глубоко скрытый страх пришельца из другого мира — куда он пытался уйти по известному ей самой способу утопающего, который хватается за всякие предметы вокруг на поверхности бытийного моря. Для нас обоих было совершенно неожиданным и непонятным, когда Анна пригласила Валентина на весь остаток лета к себе на Гусь, в городок, и там мы поженились, — расписались в местном загсе и обвенчались в церкви в соседнем Большом селе. Ближе к осени Анна свозила нового муженька в Москву, и Валентин уволился с работы, тем самым вызвав в институте всеобщее удивление, неодобрение, даже осуждение. А со стороны приятеля и коллеги Рафаила Павловича Дудинца вначале даже последовали какие-то невразумительные угрозы и предостережения в адрес нашего ближайшего будущего. Это произошло, когда мы заехали к нему, чтобы забрать кое-какие вещи, оставленные в его квартире Анной. Правда, негативная реакция хозяина закончилась внезапным кривляньем сверху лысого, но кудрявого с висков и затылка Рафаила Павловича, его дурашливыми поклонами — с картинно откинутой в сторону рукою, — которыми он сопровождал свои неискренние слова поздравления брачующимся. После этого спектакля мы, весело смеясь, сбежали с двенадцатого этажа, потому что в этот день, в этот час сломался лифт, со смехом и шутками выскочили, значит, из подъезда, сели в машину и отъехали оба в полной уверенности, что отныне нам совершенно наплевать на этого Дудинца, на все то, что было связано с ним и у Анны и у Валентина. Никакими дурными предчувствиями не мучимые, мы отправились на квартиру к Валентину, взяли оттуда и погрузили в машину некоторые его личные вещи, книги — и в тот же день поехали обратно в городок. По дороге Валентин попросил Анну завернуть на огромное М-ское кладбище, где была похоронена его мать, и, прощаясь с нею, несколько минут постоял у могилы с невысокой бетонной плитою обелиска, один угол у которой был косо срезан — по соображениям, очевидно, местной кладбищенской эстетики. Из овальной рамочки внимательно вглядывалась в посетителей ясноглазая, улыбающаяся мать, слишком молодая для такого взрослого сына, пришельца из другого мира. Валентин прощался с нею так серьезно, скорбно, словно уходил на войну или собирался навсегда покинуть наш мир ради того, из которого и вывалился к нам. Анне же было не по себе, словно она и впрямь была причиной некой беды, постигшей этого засидевшегося в холостяках сыночка ясноглазой дамы-покойницы. И мы уходили с кладбища молча, пасмурно — впрочем, как и должно уходить с кладбищ. Никому из нас не пришло в голову заводить разговор о том, почему столь прискорбное, тревожное чувство охватило сердца обоих при посещении давно успокоенной и, очевидно, довольной своим существованием на том свете матери Валентина. Что это было? Предчувствие? Но предчувствие чего? Неужели светлоокой, с мягкими чертами лица, с уютными ямочками на щеках, с завитыми по старой моде волосами улыбающейся даме с бетонного обелиска было уже что-то известно о предстоящих катастрофах и переменах по всей Руси великой? Тогда, в конце лета, все происходило у нас безо всяких зловещих предзнаменований, без грозных пророчеств и предостерегающих небесных знаков, если не посчитать за таковые два стремительно проследовавших друг за другом залпа метеоритов, которые прочертили ночное московское небо в ту минуту, когда Валентин стоял на балконе дома, где жил его институтский коллега и куда привела его Анна. Тогда говорить о любви было еще рано, и вообще мы об этом предмете никогда, кажется, в особенности не распространялись, и никто из нас, ни Анна, ни Валентин, не произносил сакраментальной фразы: «Я люблю тебя». Все началось и совершалось у нас без произнесения этой фразы, может быть, мы просто не успели это сделать, то есть хотя бы наскоро пробормотать священную формулу, прежде чем приступить к существу дела — к тому, что у французов называется просто любовью, у американцев — заниматься любовью, а у русских это никак не называется, если не считать тех неприличных словечек, которые любила иногда ввертывать в свою речь изысканная матерщинница Анна. Она в тот первый совместный вечер, войдя в чужую квартиру, оставила безо всякого внимания своего спутника в прихожей, а сама молча удалилась в спальню. Там разделась, взяла из хозяйского шкафа свое чистое белье и затем преспокойно прошла в ванную. Когда она уже заканчивала мыться и, стоя под горячим душем, о чем-то глубоко задумалась, после вздохнула всей грудью и даже улыбнулась каким-то своим невнятным отдаленным мыслям — к ней пришел Валентин, о котором Анна даже забыла на некоторое время. Она встретила его спокойным, дружелюбным взглядом… Пожалуй, мы оба чувствовали себя действительно спокойными, ничуть не распаленными, свободными от угнетающей похоти и одновременно — от блудливой светскости, обязывающей двух голых людей, мужчину и женщину, оказавшихся наедине, вблизи друг друга, вести себя подобающим образом и непременно добиваться успеха. Спрашивается, что делало нас обоих столь свободными и непринужденными, согласными обойтись без предварительной чувственной жестокости, без мучительных приемов страсти? Нет, с самого начала нам было ясно, что мы не просто любовники — не для того, чтобы ими стать, мы встретились на этом свете. Именно тогда, в ту самую минуту, оба провидчески узрели — наши ангельские взоры проникли сквозь многие слои былых существований и уперлись в светлый престол Власти, чьей волей были сотворены наши первоначальные монады. Возле этого сияющего престола мы были венчаны, и там прошли громадные по счастью времена, смысл и содержание которых почему-то был постепенно нами утрачен. И оттуда мы пошли порознь, каждый сам по себе, через многие слоистые миры, проживая слой за слоем в неизбывной тоске — чтобы где-нибудь вновь найти друг друга и вместе вернуться к светлому началу. Наутро я не нашел ее рядом с собою в постели, летний рассвет был еще тускло-розовым, такого же цвета рдеющее пятно светилось на стене, на котором и сосредоточился мой взгляд вдруг проснувшегося в неизвестности, ничего еще не понимающего человека. Но постепенно я осмысленно свел пространственные и временнбые координаты, огляделся вокруг и увидел по своим ручным часам, аккуратным образом лежавшим на стуле возле кровати, что было около пяти. Я в это время находилась не очень далеко от дома — в том замусоренном сосновом лесочке, что виднеется с берегов Грязных прудов нашего микрорайона. Сизое слоистое утро в этом городском лесу было подлинным и прекрасным летним утром, со свежестью настоявшегося в ночи вкусного воздуха, с небольшим даже туманцем, который с овечьей робостью выставлял из сыроватой лощины свой голубоватый дымчатый хвостик. И вот из этого тумана появилась, сначала видимая только по пояс, затем выступившая из него по розовые колена, белогрудая нимфа. Она шла, раздвигая ногами туманные струи, которые мелко курчавились и завивались перед идущею, и эти дымчатые кудели словно пытались тщетным образом вскинуться, воспарить над землей и прикрыть светлую, беспомощную наготу нимфы. Анна — это была она — представала очень чуждой, неподходящей и опасно уязвимой в своей наготе на этом заваленном мусорными кучами, опутанном ржавыми кольцами выброшенной проволоки пространстве городского леса. Сквозь стволы деревьев проглядывали расположенные не очень далеко темные квадраты окон многоэтажных домов, где в это время жильцы еще спали, но вот-вот они должны были проснуться и после духоты постели, поеживаясь от уличной прохлады, с наслаждением вкушая свежайший воздух еще не отравленного машинами утра, появиться на лесных дорожках. Кто-то из них, зевая в кулак, выйдет из подъезда вслед за собакой, затем спустит ее с поводка и трусцою побежит по дорожке, а кто-то и сам по себе, бодренький и подтянутый, в нарядном спортивном костюме, начнет свою утреннюю пробежку по лесу. И нимфа Анна торопилась скорее пройти через весь лес и не встретиться ни с кем из мирных обывателей, которые были бы весьма удивлены и, может быть, даже потрясены, узрев выступающую по туманному полю нагую женщину, с дивными маленькими лунами полноокруглых грудей, плывущих в облаках… Я любила встать рано-ранешенько летом, голой бежать к речке Гусь и омыться в удивительной живой воде земного утра. Дом наш стоял на высоком берегу, близко к реке, и никто не мешал мне предаваться утехам лесной нимфы. Бывая летним временем в Москве, на сессиях, я не могла не тосковать по привычному языческому счастью, поэтому и вставала в пятом часу, полуодетой спускалась в лифте, выскакивала на улицу, заводила машину и с ревом мчалась сквозь тишину ранних улиц в сторону прудов. Там я бросалась в дымящуюся паром воду кстати, совершенно прозрачную и ничем не пахнущую, кроме как только огуречной свежестью, — переплывала пруд, далее выходила на берег и бежала по асфальтированной дорожке меж убогими гаражными постройками, обитыми ржавым листовым железом, стоящими по обе стороны впритык друг к другу. Это был единственный проход к сосновому лесу, и я отважно устремлялась туда. Обежав лес по широкому кругу, я возвращалась назад к пруду, к машине, следуя тем же путем — по дороге между гаражами. Хотя мое языческое волхвование в пруду и на затоптанной земле городского леса бывало до смешного не схоже с тем, что совершала я на родной речке Гусь, и здесь было не очень-то безопасно, я не могла отказаться и от такой возможности совершить свою раннюю службу богу утренней зари. Я должна была предстать перед ним обнаженной, я всю свою красоту целиком, безо всякого стыда и утайки, хотела явить только ему одному. Наверное, его только я и любила, а всех своих мужиков лишь жалела и слегка презирала. Хотя и вынуждена была с ними спать или, как говорят русские бабы, жить с ними. Божество утра с солнцем в руке, высоко воздетой над головою, показывалось из-за леса, над ржавыми гаражами, над бандитским микрорайоном часов в пять утра. Я выбегала навстречу ему из мокрой травы, чувствуя, как он пристально, сводя с ума своим взглядом, разглядывает меня — всю с головы до ног. И я видела, как все мое нравится ему, как он желает меня — и я его хотела, все во мне поворачивалось к нему, и когда я шагала высокими травами, забрызганными росой, их упругие мокрые метелки и колоски скользили по моим бедрам, влажное по влажному, нежное по нежному, и я думала, что схожу с ума, сошла с ума, потому что явственно ощущала… Конечно, я блудница, думала Анна (правда, вместо «блудницы» она могла употребить иное словечко), но я стала ею не потому, что неразборчиво любила мужчин, а потому лишь, что появилась на этом свете случайно, и никто из них, наверное, мне не был нужен. Истинный мой свет и мир и душа — за туманно-сиреневым дальним лесом, за розовой зарей летнего рассвета. Так думала Анна о себе, никому эти думы не раскрывала, полагая, что никто на свете ее не поймет, — но я-то как раз ее понимал. С первой же ночи, проведенной вместе, и с первого же утра, когда, проснувшись, я не обнаружил ее рядом с собою. И только через час она появилась на пороге квартиры — с мокрыми волосами, в одном купальнике, босиком, с огоньком светлого безумия в глазах. В дальнейшем, когда мы уехали в ее городок на реке Гусь, все так и продолжалось, каждое утро я просыпался и оказывался один в постели, а она приходила потом, вся насквозь прохладная, с апельсиновой кожей на бедрах и ягодицах, стерильно отмывшаяся в речной воде от ночного греховного пота, пахнувшая не чем-то звериным и тягостным, как я, но благоухающая свежестью утренних воздушных пространств. Она как бы вносила с собою и распахивала передо мною эти пространства, а я вскакивал и хватал ее, неудержимо устремляясь туда, в эту солнечную свежесть рассвета, в новый день, и мне тоже хотелось через нее, из нее — из уст Анны испить все то блаженство, которым наполнена жизнь живых на земле.