"Штрихи к портретам и немного личных воспоминаний" - читать интересную книгу автора (Яковлев Лео)Насыпь и котлован. Чеховские реминисценции в повести Андрея ПлатоноваАнтон Павлович Чехов не любил философов, и собственную философию жизни, без которой невозможен ни один великий писатель, он зашифровал и растворил в мире созданных им художественных образов, не декларируя свои философские концепции. Лишь зоркий о. Сергий (С. Н. Булгаков), единственный из его современников, разглядел в нем гениального мыслителя. И только в чеховской повести «Огни» (1888) присутствует открытая дискуссия на отвлеченные философские темы. Именно в этой повести прозвучали слова Чехова о том, что развитие человека (и человечества) совершается по «ступеням», и ни одна из таких «ступеней» не должна быть им пропущена в своем движении к конечной цели (к «самой высшей конечной ступени»). В подобной же мысли о бесплодности попыток человека (и человечества) сразу, минуя обязательные ступени развития, из «старого» «мелкоимущественного города» шагнуть в «единственный общепролетарский дом» счастья и благополучия, представляющий собой доведенные до абсурда идеи «Современного города» и «Города мира», разработанные Ле Корбюзье в 1922–1929 годах, скрыт и глубинный философский смысл повести Андрея Платонова «Котлован» (1929–1930). Впрочем, в повестях «Огни» и «Котлован» имеют место не только философские, но и сюжетные и текстуальные сближения, о которых будет сказано ниже. Существует два основных, неразрывно взаимосвязанных вида земляных работ на строительстве, как бы представляющие собой единство противоположностей: возведение насыпи и рытье котлована (выемка грунта). Где насыпь, там и выемка (котлован), образующие хорошо известный строителям и, конечно, мелиоратору Платонову «баланс земляных масс». И так случилось, что и «насыпь», и «котлован» в разное время стали неодушевленными, но постоянно присутствующими «персонажами» в этих двух замечательных произведениях русской литературы. Сначала появилась насыпь (далее в цитатах выделено мною. — Л.Я.): «Я был на линии железной дороги, которая еще только строилась. Высокая, наполовину готовая насыпь, кучи песку, глины и щебня, бараки, ямы, разбросанные кое-где тачки, плоские возвышения над землянками, в которых жили рабочие, — весь этот ералаш, выкрашенный потемками в один цвет, придавал земле какую-то странную, дикую физиономию, напоминавшую о временах хаоса». «Мы взобрались на насыпь и с ее высоты взглянули на землю». «Казалось, какая-то важная тайна была зарыта под насыпью…». «Экая благодать, Господи! — вздохнул Ананьев. — Столько простора и красоты, что хоть отбавляй! А какова насыпь-то! Это батенька не насыпь, а целый Монблан! Миллионы стоит…». «Экая насыпь, Господи! — умилился он (инженер Ананьев. — Л.Я.), когда мы подошли к насыпи. — Это не насыпь, а Арарат-гора». «Начинался рабочий день. Одна лошаденка в веревочной сбруе уже плелась на насыпь и, изо всех сил вытягивая шею, тащила за собою телегу с песком». А через сорок лет (и каких сорок лет!) явился котлован: «Инженер сказал Чиклину, что он уже разбил земляные работы и разметил котлован, и показал на забитые колышки: теперь можно начинать». «Прушевский остыл от ночи и спустился в начатую яму котлована, где было затишье». «Близ начатого котлована Пашкин постоял лицом к земле, как ко всякому производству». «Прушевский шел на котлован впереди неизвестных людей». «Солнце уже высоко взошло, и давно настал момент труда. Поэтому Чиклин и Петрушевский спешно пошли на котлован по земляным, немощеным улицам…». «Маточное место для дома будущей жизни было готово; теперь предназначалось класть в котловане бут». «Пашкин же, пока шел по вестибюлю, обдумал увеличить котлован не вчетверо, а в шесть раз, дабы угодить наверняка и забежать вперед главной линии…». «Прушевский пошел к Чиклину, чтобы наметить расширение котлована». «…Он взломал замок с забытого чулана, где хранился запасной инвентарь, и, вытащив оттуда лопату, неспеша отправился на котлован». «— Мужики в пролетариат хотят зачисляться, — ответил Вощев. — Пускай зачисляются, — произнес Чиклин с земли. — Теперь надо еще шире и глубже рыть котлован. Пускай в наш дом влезет всякий человек из барака и глиняной избы». «Колхоз шел вслед за ним и не переставая рыл землю; все бедные и средние мужики работали с таким усердием жизни, будто хотели спастись навеки в пропасти котлована». Образ котлована был настолько важен для Платонова, что стал названием всей повести. Чехов же назвал свою повесть «Огни», но эти неподвижные огни ее герои наблюдают с вершины все той же насыпи: «В саженях пятидесяти от нас, там, где ухабы, ямы и кучи сливались всплошную с ночной мглой, мигал тусклый огонек. За ним светился другой огонь, за этим третий, потом, отступя шагов сто, светились рядом два красных глаза — вероятно, окна какого-нибудь барака — и длинный ряд таких огней, становясь все гуще и тусклее, тянулся по линии до самого горизонта…». «И им кажется, что эти огни причастны к тайне насыпи. Они волнуют воображение, представляясь некоторым из тех, кто находился на насыпи, военными лагерями давно исчезнувших ветхозаветных народов — амалекитян или филистимлян, ожидающих утра, чтобы сразиться с Саулом или Давидом». Неподвижные ночные огни появляются и в «Котловане» Платонова, но здесь они уже лишены какой бы то ни было тайны для подходившего к краю «начатой ямы котлована» инженера: «Вдалеке светилась электричеством ночная постройка завода, но Прушевский знал, что там нет ничего, кроме мертвого строительного материала и усталых, недумающих людей». Однако помимо «единства противоположностей» при сопоставлении «Огней» и «Котлована» можно заметить и прямые сближения. Прежде всего они проявляются в нравственных исканиях и даже в судьбах инженеров — Ананьева у Чехова и Прушевского у Платонова. Одно из таких сближений — раннее ощущение бренности и бесцельности собственной и вообще человеческой жизни. Эти грустные мысли к «думающему» инженеру обычно приходят в молодости, когда он уже понимает, что все им создаваемое — относительно недолговечно, но еще не осознает себя участником непрерывного творческого процесса, направленного на совершенствование материальных условий существования человечества. Рассказывает Ананьев: «Мне было тогда не больше двадцати шести лет, но я уже отлично знал, что жизнь бесцельна и не имеет смысла, что все обман и иллюзия, что по существу и результатам каторжная жизнь на острове Сахалине ничем не отличается от жизни в Ницце, […] что никто на этом свете ни прав, ни виноват, что все вздор и чепуха и что ну его все к черту! Я жил и как будто делал этим одолжение неведомой силе, заставлявшей меня жить: на, мол, смотри, сила, ставлю жизнь ни в грош, а живу!» Примерно то же самое сообщает о своем инженере Платонов, относя эти приступы пессимизма в его сознании к тому же возрасту, что и Чехов: «Инженер Прушевский уже с двадцати пяти лет почувствовал стеснение своего сознания и конец дальнейшему понятию жизни, будто темная стена предстала в упор перед его ощущающим умом. И с тех пор он мучился, шевелясь у своей стены, и успокаивался, что в сущности, самое срединное, истинное устройство вещества, из которого скомбинирован весь мир и люди, им постигнуто, — вся насущная наука расположена еще до стены его сознания, а за стеною находится лишь скучное место, куда можно и не стремиться […]. Прушевский не видел, кому бы он настолько требовался, чтоб непременно поддерживать себя до еще далекой смерти. Вместо надежды ему оставалось лишь терпение, и где-то за чередою ночей, за опавшими, расцветшими и вновь погибшими садами, за встреченным и минувшими людьми существует его срок, когда придется лечь на койку, повернуться лицом к стене и скончаться, не успев заплакать». Не правда ли, эта цитата звучит, как точный перевод чеховского текста на другой авторский язык? Задолго до героев Платонова инженер Ананьев совершает в повести «Огни» путешествие в страну детства: «Я поехал на Кавказ и остановился проездом дней на пять в приморском городе N. Надо вам сказать, что в этом городе я родился и вырос, а потому нет ничего мудреного, что N казался мне необыкновенно уютным, теплым и красивым […]. С грустью прошелся я мимо гимназии, в которой учился, с грустью погулял по очень знакомому городскому саду, сделал грустную попытку посмотреть поближе людей, которых давно не видел, но помнил […]. Я сел на скамью и, перегнувшись через перила, поглядел вниз». Прушевскому же для возвращения в страну детства не потребовалось никуда ехать, — он перенесся туда усилием мысли, вернее — памяти: «Прушевский сел на лавочку у канцелярии. Так же он сидел когда-то у дома своего отца — летние вечера не изменились с тех пор, — и он любил тогда следить за прохожими мимо; иные ему нравились, и он жалел, что не все люди знакомы между собой». (Опять-таки, отчетливо слышна чеховская интонация…) Когда же Прушевский оказался в стране детства — у дома своего отца, — там ожидало его другое Воспоминание, а с ним и Грусть: «Одно же чувство было живо и печально в нем до сих пор: когда-то, в такой же вечер, мимо дома его детства прошла девушка, и он не мог вспомнить ни ее лица, ни года того события, но с тех пор всматривался во все женские лица и ни в одном из них не узнавал той, которая, исчезнув, все же была его единственной подругой и так близко прошла, не остановившись». С этого момента образ девушки из детства не покидает Прушевского, и он мечтает найти ее и встретиться с нею. Инженер Ананьев же, оказавшись в окрестностях своего родного «приморского города N», мечтал о встрече и мимолетном романе с какой-нибудь незнакомкой, но именно к нему, не искавшему Встречи, пришла девочка из страны его детства: «Это была Наталья Степановна, или, как ее называли, Кисочка, та самая, в которую я был по уши влюблен 7–8 лет назад, когда еще носил гимназический мундир. Дела давно минувших дней, преданья старины глубокой… Я помню эту Кисочку маленькой, худенькой гимназисточкой 15–16 лет […]. Что за прелесть девочка!» Роман двадцатишестилетнего Ананьева с Кисочкой, уже бывшей замужем, развивался на фоне страны их детства и не без элементов готики в виде заброшенного четырехэтажного здания с очень высокой трубой, в котором когда-то была паровая мукомольня и в котором сидит эхо и отчетливо повторяет шаги прохожих, а также городского кладбища, развивался очень бурно, но закончился ничем: им не суждено было быть вместе, потому что он позорно бежал из города N. В поисках своей потерянной любви производитель работ на Котловане Прушевский также оказался вблизи заброшенного здания, в данном случае — кафельного завода, стоявшего в травянистом переулке (упиравшемся в кладбище) и постепенно враставшего в землю. Там и обнаружилась умирающая женщина: «Став на колени, Прушевский коснулся мертвых, огорченных губ женщины и, почувствовав их, не узнал ни радости, ни нежности. — Это не та, которую я видел в молодости, — произнес он. И поднявшись над погибшей, сказал еще: — А может быть, и та, после близких ощущений я всегда не узнавал своих любимых, а вдалеке томился о них». И Ананьев, и Прушевский предстают в повестях Чехова и Платонова одинокими и погруженными в свою работу: «Когда мы вернулись в барак, инженер […] сел за свой рабочий стол с очевидным намерением продолжать пить, говорить и работать. Отхлебывая понемножку из стакана, он делал карандашом пометки на каких-то чертежах…». «Инженер наклонил голову, он боялся пустого домашнего времени, он не знал, как ему жить одному. — Тогда и я пойду почерчу немного и свайные гнезда посчитаю опять». Есть нечто общее и в структуре повестей «Огни» и «Котлован»: темы «насыпи» в первой из них и «котлована» во второй на некоторое время отходят в этих повествованиях на второй план и затем на последних страницах появляются снова, как символ безысходности и печали. В поисках возможных источников творчества Платонова исследователи обычно обращались к литературному наследию Пушкина, Гоголя, Салтыкова-Щедрина, Льва Толстого, Достоевского, Чернышевского и лишь в самых редких случаях пытались установить связи некоторых его текстов с произведениями Чехова, но, кажется, никто из них не обращал внимание на то, что платоновский «Котлован» является почти зеркальным отражением повести «Огни». Сходство этих повестей не исчерпывается, как мы видели, обращением к образу Земли, видоизменяющейся по воле людей, и оно продолжается сближениями и даже прямыми совпадениями в «инженерных» линиях сюжета — в судьбах и обстоятельствах жизни Ананьева и Прушевского, в столь любимом Платоновым и столь редким у Чехова возвращении героев в страну их детства, в присущем обеим повестям неразрывном единстве исходного и конечного — жизни и смерти. «Огни» — единственное крупное произведение Чехова конца 80-х годов ХІХ века, не включенное им в собрание сочинений. Может быть, причина этого кроется в одной из последних фраз повести: «Да, ничего не поймешь на этом свете!», выражавшей беспомощность человека перед всем тем, что ожидает его в жизни. Через сорок лет уже Платонов попытался разобраться в этом. Тоже не получилось. |
|
|