"Воспоминания об Аверинцеве. Сборник." - читать интересную книгу автора (Аверинцев Сергей Сергеевич)

Воспоминания М.Л.Гаспарова о C.C.Аверинцеве (из книги "Записи и выписки")


Подлинность

речь в защиту ее произнес С. А.lt;веринцевgt;, а я, будучи переводчиком и античником, как и он («античную архитектуру мы знаем по развалинам, скульптуру по копиям, а живопись по описаниям»), долго этому удивлялся. Радиозаписи чтений Качалова случайно стерлись, но их сымитировал Конст. Вас. Вахтеров, актер, брат Марии Вас., переводчицы, жены моего шефа Ф.А.Петровского; их-то мы и слышим.


«Красная Касталия», сказал С. Ав.lt;еринцевgt; о первых проектах нынешнего РГГУ. «Сотрудники Академии наук просят освободить их от Академии наук».


Святой

На вечере памяти М.Е.Грабарь-Пассек С. Аверинцев начал так: «Лесков говорил, что в России легче найти святого, чем честного человека, — так же можно сказать, что легче найти гения, чем человека со здравым смыслом и твердым вкусом…» итд.


Из разговоров С. С. АверинцеваРазговоры эти начались сорок с лишним лет назад. Я учился на последнем курсе классического отделения, а он на первом. Ко мне подошел высокий застенчивый молодой человек и спросил моего мнения, почему имя такого-то пифагорейца отсутствует в списке Ямвлиха. Я честно сказал, что никакого мнения на этот счет не имею. Знакомство состоялось, рекомендации были предъявлены самые авторитетные — от Пифагора. Как этот первый разговор продолжался дальше, я не помню. Второй разговор, через несколько дней, был проще: собеседник попросил помочь перевести ему фразу с первой страницы латинского учебника. Это была строчка из «Энеиды»: Non ignara mali, miseris succurrere disco. Я ее очень люблю, он оказался тоже к ней неравнодушен. Думаю, что это единственный раз я в чем-то помог Аверинцеву: потом уже помощь была только от него — мне.

Когда-то мы обещали друг другу написать некрологи друг о друге. Мне бы очень не хотелось выступать в этом жанре преждевременно. Поэтому я хотел бы только пересказать кое-что из его суждений на разные темы — то, что запомнилось или записалось. Односторонний интерес к темам — целиком на моей совести. Стиль — тоже: это не стенограммы, а конспекты. Сенеке случалось мимоходом пересказывать несколько фраз Цицерона (специалисты знают эти места), — так вот, стиль этих записей относится к настоящему стилю Аверинцева так, как стиль Сенеки к стилю Цицерона. Кое-что из этого вошло потом в опубликованные им работы. Но мне это лучше запомнилось в том виде, в каком проговаривалось в беседах или докладах задолго до публикаций.


«Античная пластика? Пластика — совсем не универсальный ключ к пониманию античности, скорее уж ключ — это слово. Средневековье из античной культуры усваивало именно словесность. Это теперь античность — зримая и молчащая, потому что туристов стало больше, а знающих язык — меньше».

«Романтизм насильственно отвеял из античности ее рационалистичность, и осталась только козьмопрутковская классика: "Древний пластический грек", "Спор древних греческих философов об изящном"». (Теперь мне самому пришлось читать курс «Античность в русской поэзии конца XIX — нач. XX в. — и начинать его именно со «Спора философов об изящном»).

Еще об античном рационализме. «Вот разница между современностью и актуальностью: Платон современен, а Аристотель актуален. Мне так совестно тех мод, которые пошли от меня, что я хотел бы написать апологию Аристотеля».

«Пушкин стоит на переломе отношения к античности как к образцу и как к истории, отсюда — его мгновенная исключительность. Такова же и веймарская классика».

«Мы уже научились легко говорить "средневековый гуманист"; гораздо труднее научиться говорить (и представлять себе): "ренессансный аскет". Как Томас Мор».

«Риторика есть продолжение логики другими средствами». (Да: риторика — это не значит «говорить не то, что думаешь»; это значит: говорить то, что думаешь ты, но на языке тех, кто тебя слушает. Будем ли мы сразу подозревать в неискренности человека, который говорит по-английски? Некоторым хочется.)

«Пока похвала человеку и поношение человека розданы двум собеседникам, это риторика; когда они совмещаются в речи Гамлета, они уже не риторика».

«Верлену была нужна риторика со свернутой шеей, но все-таки риторика».

«История духа и история форм духа — разные вещи: христианство хотело быть новым в истории духа, но нимало не рвалось быть новым в истории таких его форм, как риторика».

«Время выражается словами чем дальше, тем косвеннее: о чем лет двадцать назад возмущались словесно, сейчас возмущаются в лучшем случае пожатием плеч. — А в прошлом? — «Может быть, все Просвещение, erkl#228;hrte Aufkl#228;hrung, и было попыткой высказать все словами».

«Новаторство — это традиция ломать традиции».

«В "Хулио Хуренито" одно интеллигентное семейство в революцию оплакивает культурные ценности, в том числе и такие, о которых раньше и не думали: барышня Леля — великодержавность, а гимназист Федя — промышленность и финансы. Вот так и Анна Ахматова после революции вдруг почувствовала себя хранительницей дворянской культуры и таких традиций, как светский этикет».

«А у Надежды Яковлевны точно таким же образом слагался ретроспективный миф о гимназическом образовании, при котором Мандельштам даже с фрагментами Сапфо знакомился не по переводам Вяч. Иванова, а прямо на школьной скамье».

«Мне бы хотелось написать рефутацию историософии Пастернака в "Охранной грамоте": венецианская купеческая республика осуждается человеком 1912 г., окруженным Европой 1912 г., то есть той самой разросшейся купеческой республикой, с выводом: к счастью, искусство к этому не имело никакого отношения».

«Как Пастернак был несправедлив к Венеции и буржуазии, так В. Розанов — к журналистике: не тем, что бранил ее, а тем, что бранил ее не как журналист, а как некто высший. Каждый из нас кричит, как в "Русалке", "я не мельник, я ворон!" — поэтому ворОн летает много, а мельница не работает».

«Дорнзайф говорил: писать скучно — это особый талант, он не всякому дается». (Но когда дается, то уж в такой сверхмере!)

«Как писать? Мысль не притворяется движущейся, она дает не указание пути, а образец поступи. Хорошо, когда читатель дочитывает книгу с безошибочным ощущением, что теперь он не знает больше, чем он не знал раньше».

«Когда я кончаю лекцию или статью, мне всегда хочется сказать: «А может быть, все было как раз наоборот». (Понимаю; но мало иметь такое право, нужно еще иметь обязанность сказать: «а из двух "наоборот" я описал именно этот вариант потому-то и потому-то».)

«А когда разговариваю, то иной раз получается токование на здравом смысле: рулада и контррулада».

В. С. сказал о нем: «С. А. по-современному всеяден, а хочет быть классически монокультурен». Я присутствовал при долгой смене его предпочтений — этой погоне вверх по лестнице вкусов с тайными извинениями за прежние приязни. Его дразнили словами Ремигия к Хлодвигу: «фьер сикамбр, сожги то, чему ты поклонялся…» Но сжигать без сожаления он так и не научился. Мне дорого почти случайно вырвавшееся у него восклицание: «Как жаль, что мы не в силах всё вместить и всё любить!»

«Аспирантов я учить методу не могу — а могу только показывать, как я делаю, и побуждать делать иначе».

«Я все чаще думаю, что, пока мы ставим мосты над реками невежества, они меняют свое русло и новое поколение входит в мир вообще без иерархических априорностей».

«Вам на лекциях присылают записки не по теме?» — Нет, я слишком зануда. — «А мне присылают. Прислали: верите ли Вы в Бога? Я ответил однозначно, но сказал, что здесь, на кафедре, я получаю зарплату не за это».

«У нас с вами в науке не такие уж непохожие темы: мы все-таки оба говорим о вещах обозримых и показуемых».

Мне однажды предложили: «Не примете ли вы участие в круглом столе "Литературной газеты" на тему: почему у нас мало культурных людей?» Я ответил: «Нет, по трем причинам: во-первых, занят на службе, во-вторых, не умею импровизировать, а в-третьих, я не знаю, почему их мало». С. А. мне сказал: «Вообще-то надо было бы прийти и начать с вопроса: считаем ли мы, собравшиеся, себя культурными людьми? Такие обсуждения бесполезны, пока мы не научимся видеть в самих себе истинных врагов культуры».

«В нашей культуре то нехорошо, что нет места для тех, кто к ней относится не прямо, а косвенно, — для меня, например. В Англии нашлось бы оберегаемое культурой место чудака».

У него попросили статью для «Советской культуры». Он отказался. Посланная сказала: «Мне обещали: если Вы напишете, меня возьмут в штат». Он согласился.

«Как ваш сын?» — спросил он меня. «Один день ходил в школу и опять заболел; но это уже норма, а не исключение». — «Ведь, наверное, о нем, как и обо мне в его возрасте, больше приходится тревожиться, когда он в школе, чем когда он болен?»

У него росла дочь. «Я думаю, с детьми нужно говорить не уменьшительными, а маленькими словами. Я бы говорил ей: пес, но ей, конечно, говорят, собачка». — «Ничего, сама укоротит».

«Сперва я жалел, а потом стал радоваться, что мои друзья друг на друга непохожи и нетерпимы, и поэтому невозможен никакой статичный Averinzev-Kreis».

«Как вы живете?» — спросил он. «Я — в беличьем колесе, а Вы, как я понимаю, под прессом?» — «Да, если угодно, вы Иксион, а я Сизиф».

Мы с ним очень много лет работали в одном институте и секторе. Привыкал он к обстановке не сразу. На одном общеинститутском собрании, сидя в дальнем ряду, мы слушали одного незапамятного докладчика. С. А. долго терпел, потом заволновался и шепотом спросил: «Неужели этот человек существует в самом деле?» Я ответил: «Это мы с вами, С., существуем как воля и представление, а в самом деле существует именно он». С. А. замолчал, но потом просительно сказал: «Можно, я покажу ему язык?» Я разрешил: «Можно». Он на мгновение высунул язык трубочкой, как нотрдамская химера, и после этого успокоился.

Во время другого похожего выступления он написал мне записку латинскими буквами: «Kogo on cho#269;et s'est'?» Я ответил греческими буквами: #925;#913;#914;#917;#929;#925;#927;#917;, #925;#913;#931; #931; #914;#913;#924;#921;, #925;#927; #925;#917; #914; #928;#917;#929;#914;#927;#933;#921;#927;#933; #927;#932;#931;#917;#929;#917;#916;'».

Еще на одном собрании он тихо сказал мне: «Вот так и в византийской литературе: там когда авторы спорят между собою, то они настолько укоренены в одном и том же, что трудно понять, о чем спор. Морально-политическое единство византийской литературы. Мы лучше приспособлены к пониманию этого предмета, чем западные византинисты».

Я заведовал античным сектором в Институте мировой литературы, потом уволился, и заведовать стал С. А. Ни охоты, ни вкуса к этому занятию у нас одинаково не было. С. А. сказал: «Наш покровитель — св. Целестин: это единственный римский папа, который сложил сан, когда увидел, что был избран только для политической игры. Избрали нового, и это был Бонифаций VIII».

«Я понимаю, что мы обязаны играть, но не обязаны же выигрывать!» Кажется, это сказал я, но ему понравилось.

«М., мне кажется, что мы очень многих раздражаем тем, что не пытаемся съесть друг друга». — «И мне так кажется».

Его все-таки приняли в Союз писателей, хотя кто-то и посылал на него в приемную настойчивые доносы. На официальном языке доносы назывались «сигналами», а на неофициальном «телегами». «В прошлом веке было слово доносчик, а теперь? Сигнальщик?» — «Тележник», — сказал я. «А я думал, что телега — этимологически — это только о том, что связано с выездами и невыездами».

При первых своих заграничных командировках он говорил: «Посылающие меня имеют вид тоски, позабавленности и сочувствия».

Возвращаясь, он со вкусом пересказывал впечатления от разницы местных культур. «Ехал я в Швейцарию, а возвращаюсь из Женевы — это совсем разные вещи». «Итальянский коллега мне сказал: напрасно думают, что монашеский устав — норма для соблюдения; он — идеал для вдохновения. Если в уставе написано, что в такой-то момент мессы все должны подпрыгнуть на два метра, а вы подпрыгнете на 75 сантиметров, то в Баварии вам сделают выговор за нарушение устава, а в Италии причтут к святым за приближение к идеалу». Однажды я усомнился, что австрийская культура существует отдельно от немецкой. «Мой любимый анекдот 1918 года, — сказал С. А. — Сидят в окопе берлинец и венец; берлинец говорит "положение серьезное, но не безнадежное"; "нет, говорит венец, — положение безнадежное, но не серьезное"». В самые последние годы нам все чаще приходится вспоминать эти реплики.

«Купол св. Петра — все другие купола на него похожи, а он на них — нет».

«Римская культура — открыта, римские развалины вродились в барочный Рим. (NB — так ли это было для дю Белле?) А греческая — самозамкнута, и Парфенон, повернутый задом к входящему на акрополь, — это все равно что Т. М., которой я совсем не нужен». (Здесь была названа наша коллега, прекрасный человек и ученый, которая, однако, и вправду ни в чем не соприкасалась с тем, что делал С. А.) «А разве это исключение, а не норма?» — спросил я.

«При ошибках в языке собеседник-француз сразу перестает тебя слушать, англичанин принимает незамечающий вид, немец педантически поправляет каждое слово, а итальянец с радостью начинает ваши ошибки перенимать».

«Не нужно думать, что за пределами отечества ты автоматически становишься пророком».

Когда у него была полоса любви к Хайдеггеру, он уговаривал меня: «Почитайте Хайдеггера!» Я отвечал, что слишком плохо знаю немецкий язык. «Но ведь Хайдеггер пишет не по-немецки, а по-хайдеггеровски!»

«Мне кажется, для перевода одного стихотворения нужно знать всего поэта. Когда я переводил Готфрида Бенна, мне случалось переносить в одно стихотворение образы из другого стихотворения». (Его редактор рассказывал мне, как с этим потом приходилось бороться.) «По отношению к каждому стихотворению ты определяешь дистанцию точности и выдерживаешь ее. И если даже есть возможность и соблазн в таких-то строчках подойти к подлиннику ближе, ты от этого удерживаешься».

«Тракль так однообразен, что перевести десять его стихотворений легче, чем одно».

«Евангелие в переводе К. — это вроде переводов Маршака, Гинзбурга и Любимова».

«Переводить плохие стихи — это как перебелять черновики. Жуковский любил брать для перевода посредственные стихи, чтобы делать из них хорошие. Насколько это лучше, чем плохие переводы хороших стихов!»

В переводах ему претили не только ремесленная безликость, но и претенциозное стилизаторство. «Сейчас переводят таким слогом, как будто русский язык уже мертвый и его нужно гальванизировать: это эксцентрика без центра, каким для нас, античников, еще были переводы Ф. А. Петровского».

«И. Анненский должен был испытывать сладострастие, заставляя отмеренные стих в стих фразы Еврипида выламываться по анжамбманам». Да, античные переводы Анненского садистичны, а Фета мазохичны; но что чувствовали, переводя, Пастернак или Маршак, не сомневавшиеся в своей конгениальности переводимым?

«Тибулл в собственных стихах и в послании Горация совершенно разный, но ни один не реальнее другого, — как одно многомерное тело в разных проекциях».

«Киркегор торгуется с Богом о своей душе, требуя расписки, что она дорого стоит. Это виноградарь девятого часа, который ропщет».

«Честертон намалевал беса, с которым бороться, а Борхес сделал из него бога».

«Бенн говорил на упрек в атеизме: разве я отрицаю Бога? я отрицаю такое свое Я, которое имеет отношение к Богу».

Ему неприятно было, что Вяч. Иванов и Фофанов были ровесниками («Они — из разных эонов!») и что Вл. Соловьев, в гроб сходя, одновременно благословил не только Вяч. Иванова, но и Бальмонта.

«Как слабы стихи Пастернака на смерть Цветаевой — к чести человеческого документа и во вред художественному!» — «Жорж Нива дал мне анкету об отношении к Пастернаку; почему в ней не было вопроса: если Вы не хотите отвечать на эту анкету, то почему?»

«Мне всегда казалось, что слово "акмеизм" применительно к Мандельштаму только мешает. Чем меньше было между поэтами сходства, тем громче они о нем кричали. Я пришел с этим к Н. Я. "Акмеистов было шестеро? но ведь Городецкий — изменник? но Нарбут и Зенкевич — разве они акмеисты? но Гумилев — почему он акмеист?" (Н. Я.: "Во-первых, его расстреляли, во-вторых, Осип всегда его хвалил…") "Достаточно! А Ахматова?" (Н. Я. произносит тираду в духе ее "Второй книги".) "Так не лучше ли называть Мандельштама не акмеистом, а Мандельштамом?"»

«Игорь Северянин, беззагадочный поэт в эпоху, когда каждому полагалось быть загадочным, на этом фоне оказывался самым непонятным из всех. Как у Тютчева: "природа — сфинкс", и тем верней губит, что "никакой от века загадки нет и не было у ней"».

«Когда Волошин говорил по-французски, французы думали, что это он по-русски? У него была патологическая неспособность ко всем языкам, и прежде всего к русскому! Преосуществленье!»

«Шпет — слишком немец, чтобы писать несвязно, слишком русский, чтобы писать неэмоционально; достаточно немец, чтобы смотреть на русский материал со стороны, достаточно русский, чтобы…» Тут разговор был случайно прерван.

«Равномерная перенапряженность и отсутствие чувства юмора вот чем тяжел Бердяев».

Разговор об А.Ф.Лосеве, сорокалетней давности. «Он — не лицо и маска, он — сложный большой агрегат, у которого дальние колеса только начинают вращаться, когда ближние уже остановились. Поэтому не нужно удивляться, если он начинает с того, что только диалектический материализм дает возможность расцвета философии, а кончает: «Не думаете же вы, будто я считаю, что бытие определяет сознание!»

«Вы неточны, когда пишете, что нигилизм Бахтина — от революции. У него нигилизм не революционный, а предреволюционный. В том же смысле, в каком Н. Я. М. пишет, будто символисты были виновниками революции».

«Бахтин — не антисталинское, а самое сталинское явление: пластический смеховой мир, где все равно всему, — чем это не лысенковская природа?»

«Был человек, секретарствовавший одновременно у Лосева и Бахтина; и Лосев на упоминания о Бахтине говорил: «Как, Бахтин? разве его кто-нибудь еще читает?» — а Бахтин на упоминания о Лосеве: «Ах, Ал. Фед., конечно! как хорошо! только вот зачем он на философские тетради Ленина ссылается? мало ли какие конспекты все мы вели, разве это предмет для ссылок?..»

«Отсутствие ссылок ни о чем не говорит: Бахтин не ссылался на Бубера. Я при первой же встрече (к неудовольствию окружающих) спросил его, почему; он неохотно ответил: «Знаете, двадцатые годы…» Хотя антисионизм у нас был выдуман позже.

«Бубера забыли: для одних он слишком мистик, для других недостаточно мистик. В Иерусалиме показать мне его могилу мог только Шураки. Это такой алжирский еврей, сделавший перевод Ветхого Завета, — а для справедливости и Нового, и Корана. Это переводы для переводчиков, читать их невозможно, но у меня при работе они всегда под локтем. Так забудут и Соловьева: для одних слишком левый, для других слишком правый».

«На своих предшественников я смотрю снизу вверх и поэтому вынужден быть резким, так как не могу быть снисходительным».

Одному автору он сказал, что феодализм в его изображении слишком схематичен, тот обиделся. «Можно ли настолько отождествлять себя с собственными писаниями?!»

«Вы заметили у Н. фразу: "символисты впадали в мистику, и притом католическую"? Как лаконично защищает он сразу и чистоту атеизма, и чистоту православия!»

«В какое время мы живем: В., мистик, не выходящий из озарения, выступает паладином точнейшего структурализма, а наш П. продолжателем Киреевского!»

«В обществе нарастает нелюбовь к двум вещам: к логике и к ближнему своему».

«Была официальная антропофагия с вескими ярлыками, и был интеллигентский снобизм; синтезировалась же инвективная поэтика самоподразумевающихся необъявленных преступлений. Происходит спиритуализация орудий взаимоистребления».

«Нынешние религиозные неофиты — самые зрелые плоды сталинизма. Остерегайтесь насаждать религию силой: нигилисты вырастали из поповичей».

«Необходимость борьбы против нашей национальной провинциальности и хронологической провинциальности».

Он сдал в журнал статью под заглавием «Риторика как средство обобщения», ему сказали: «В год съезда такое название давать нельзя». Статью напечатали под заглавием «Большая судьба маленького жанра».

«История недавнего — военного и околовоенного — времени: 80 % общества не желает ее помнить, 20 % сделали память и напоминание о ней своей профессией. А вот о татарах или об Иване Грозном помнили все поголовно и без напоминания».

«Сталинский режим был амбивалентен и поэтому живучее гитлеровского: Сталин мог объявить себя отцом евреев или антимарровцем, а Гитлер — только за А говорить Б. («Кто здесь еврей, решаю я» — это приписывается Герингу, но сказано было в начале века венским К. Люгером, заигрывавшим одновременно с антисемитами и евреями)».

«Становление и конец тоталитаризма одинаково бьют по профессионализму и поощряют дилетантизм: всем приходится делать то, чему не учились».

«Современной контркультуре кажется, что 60-е годы были временем молодых, а нам, современникам, казалось, что это было время оттаявших пятидесятилетних».

Он обиделся, когда его назвали «человеком 70-х годов». Я удивился: а разве были такие годы?

Его выбрали народным депутатом. «Я вспоминал строчку Лукана:

Мил победитель богам, побежденный любезен Катону! —

чувствуя себя Катоном тринадцать дней, когда на съезде ни разу не проголосовал с большинством».

«На межрегиональной группе депутатов я однажды сказал: мы здесь не единомышленники, а товарищи по несчастью, поэтому…»

«А. Д. Сахаров составил свой проект конституции, первым пунктом там значилось: "Каждый человек имеет право на жизнь, свободу и счастье". В предпоследнем разговоре я сказал ему: "Права на счастье государство гарантировать не может". Но ведь это, кажется, есть в американской конституции? "Нет, в американской декларации". (И то не "счастье", а "стремление к счастью законными способами"). Текст изменили. В самом деле, гарантировать можно разве только честь и достоинство, да и то бывает очень трудно: например, александрийские евреи очень боролись за то, чтобы их секли так-то и так-то, — не оттого, что менее болезненно, а оттого, что менее унизительно».

«Пушкин был слишком эгоцентрист, когда написал Чаадаеву, что не хотел бы себе отечества с иной судьбой. Себе — может быть, а отечеству он мог бы пожелать судьбу и получше».

И вместо заключения: «Нам с вами, М., уже поздно писать воспоминания…»