"Воспоминания об Аверинцеве. Сборник." - читать интересную книгу автора (Аверинцев Сергей Сергеевич)

В. МАХЛИН Возраст речи. Подступы к явлению Аверинцева

Вы хотите, чтобы вас научили истине? — Знаете ли великую тайну: истина не передается! Исследуйте прежде: что такое значит говорить? (В. Ф. Одоевский, “Русские ночи”)

http://magazines.russ.ru/voplit/2006/3/ma2-pr.html

Тема, заданная для обсуждения, побуждает сказать слишком много и создает опасность сказать слишком мало. Как связать память о Сергее Сергеевиче Аверинцеве (а значит, о времени, которое, похоже, почти ушло) с уже сегодняшними проблемами содружества гуманитарных наук, в связи с которым С. С. пояснял идею филологии? Мыслимо ли в теперешней научно-гуманитарной ситуации сказать что-то общее, общезначимое, тематизируя не столько образ с цитатами, сколько дело мысли Аверинцева, соотносимое с его текстами, но не сводимое к “сделанному” им?

Я попробую наметить три круга вопросов, точнее, три возможных направления разговора в пределах обсуждаемой темы. Во-первых, есть резон проговорить и осознать исторические “условия возможности” такого явления, как Аверинцев. Ведь не стало не только его; ушел тот воздух, та социальная атмосфера (уже разноречивая и неоднозначная, но еще относительно единая), внутри которой этот филолог-классик был, что называется, востребован совсем не классической и не только филологической современностью. Язык не поворачивается назвать С. С. “шестидесятником”; а между тем не подлежит сомнению, что Аверинцев смог стать тем, кем он стал за пределами узкого круга специалистов и совсем узкого круга друзей, только в эпоху, которая кончилась на наших глазах и в нас же самих, — о чем С. С. успел сказать так, как мог сказать среди наших современников, похоже, только он один.

Во-вторых, союз “и”, сближающий нашего автора и будущее филологии, требует войти в ясность каких-то ограничительных предпосылок, если угодно — “фигур умолчания” в его мышлении. Что если сегодняшние трудности гуманитарно-филологической деятельности как-то соотносятся с тем, чего Аверинцев не сказал и не сделал, но не потому, что вообще “не мог” или чего-то “не понял”, но, скорее, потому, что время не требовало этого так остро или, точнее, время подлинного разговора уже ушло или еще не приспело? Заговорив в свое время как никто другой, С. С., возможно, что-то проговорить не решился, а чего-то договорить не успел.

В-третьих, самое время задуматься о том, чему и как у Аверинцева можно учиться. Это третье направление разговора, я думаю, — главное, и его целесообразно пояснить.

Да был ли мальчик-то?

У нас, вероятно, потому так любят идеализировать “традиции”, что передача опыта и знаний от учителя к ученикам, от поколения к поколению, из прошлого в будущее, на самом деле, давно стала проблемой, так и не став ею.

Говорят, что у Аверинцева не может быть подражателей и продолжателей; это, по-видимому, разумно, хотя и безумно. То есть это верно, но лишь с точки зрения уже состоявшегося и поэтому необратимого рокового прошлого. Прошлого нашего общественного и научного мира жизни, как и порожденной им роковой антиобщественной и антинаучной претензии на добытую в своем “углу” или “гробу” всемирно-историческую истину, которую нужно донести до всех и всех ею вразумить и воскресить. После Достоевского и Федотова Аверинцев сумел сказать, среди прочего, также и об этом русском сюжете по-настоящему, то есть в свете настоящего (например, в скромной заметке конца 1980-х годов о В. Соловьеве: “К характеристике русского ума”).

С. С. и вправду явился в начале конца советского века словно ниоткуда; а иные некрологи и воспоминания, ему посвященные в последнее время, могут, против воли авторов, вызвать характерное для нашей истории недоумение: простите, Аверинцев… да, ну и что?..То есть в подоплеке: а может, по большому счету, мальчика-то и не было? Или, пожалуй, так: пусть там у них что-то такое и было, но теперь-то, для нас, все это, как говорится, “давно и неправда”, “проехали” и т. п. “У нас предпочитают вообще начинать работу, а не продолжать ее”, — заметил литературовед А. И. Белецкий в 1923 году по поводу тогдашних “формалистов”; Анджей Валицкий в своей “Истории русской мысли от Просвещения до марксизма” так объясняет, почему Радищев не оказал влияния на последующую русскую философию: “…наследники его демократических и свободолюбивых идей не интересовались и

не занимались проблемой бессмертия, а религиозные философы уже не искали вдохновения у философов-просветителей”.

В отношении Аверинцева, мне кажется, мало предаваться личным воспоминаниям и млеть: в науке, как и в жизни, даже “вечная память” нуждается не столько в ритуальном, сколько реальном восполнении. В каком-то анамнесисе преемственности. Как возможна такая преемственность, притом не “вообще”, но в ответ на вызов — в ответственном смысле английского словаchallenge или немецкого Herausforderung? “Аверинцев и будущее филологии”: тема провоцирует и вынуждает отвечать на заключенные в теме вопросы. Задача, следовательно, еще и в том, каким образом говорить.

Спросим так: каковы ино-научные (по слову Аверинцева из его энциклопедической статьи о символе) условия преемственности в гуманитарно-филологической деятельности? Такая постановка вопроса, как кажется, позволяет обсуждать нашу тему, во-первых, более предметно и научно, во-вторых, ино-научно, тематизируя заинтересованность и событийную причастность говорящих теме разговора. Попробуем если не “разрешить”, то, по крайней мере, “разделить” напряжение мысли крупнейшего отечественного филолога-мыслителя наследуемой нами эпохи в трех обозначенных направлениях разговора.

Дилемма

Но для такого разговора нам недостает какого-то устойчивого, стержневого мотива внутри самой аверинцевской мысли — мотива, отвечающего дискуссии о судьбах филологии. Что же может быть таким мотивом, дифференцированное единство которого соответствовало бы убеждению С. С., что мы призваны в общение, причем так, что чем существенней спор, тем больше приходится как бы все время быть виноватым на обе стороны (по удивительному выражению из интервью 1998 года “Словарь против “лжи в алфавитном порядке””)?

Приведем и прокомментируем для начала высказывание нашего автора из интервью“ Филология: наука и историческая память”(1984) — высказывание, неоднократно варьировавшееся в последующие годы: Тот, кто сейчас выберет утерю исторической памяти, получит ее с такой полнотой, какая до сих пор была просто невозможна lt;…gt; Историческое знание только приходит к своему совершеннолетию.

Спросим так: что означает здесь “выбирать”? В чем состоит дилемма выбора, но не “вообще”, а в конкретной работе гуманитария — филолога, литературоведа, лингвиста, историка, теолога, философа, литературного критика, музыковеда или, скажем, критика идеологий? Как возможна утеря или, наоборот, обретение исторической памяти? В каком отношении экзистенциальный выбор, о котором идет речь, находится к объективным условиям возможности (или невозможности) выбора? И, наконец: что, если совершеннолетие исторического знания и в самом деле зависит не от “знания” как такового, но от такого выбора, который имплицирует включение исторической памяти в горизонт незавершенного настоящего и будущего вот этого гуманитария, живущего вот в это время и не где-нибудь, а вот в этой стране?

Именно потому, что мысль Аверинцева предметна, а не риторична, ее стоит пересказать, передать, перевести своими словами примерно так:

Науки исторического опыта, чаще называемые гуманитарными, на исходе минувшего столетия оказались — как и сам исторический мир жизни — перед немыслимой в прежние времена возможностью утраты актуальной взаимосвязи опыта прошлого и опыта настоящего, ретроспективы и перспективы исторической памяти. Выбор другой, альтернативной, возможности не может сегодня быть простым и наивным; альтернатива не достигается, например, провозглашениями верности так называемой классической традиции (как не достигается она, говорится в том же интервью, эстетской стилизацией прошлого). Основная методическая проблема наук исторического опыта — не в “методе” и не в “теории”, тем более не в “идеологии”; проблема даже не в “предмете” как таковом, который гуманитарий располагает и определяет до всякого исследования и рассуждения — в своей конкретной установке, в подходе, в видении предмета (зачастую безотчетном, но интуитивно достоверном). Дело, скорее, в том, что науки исторического опыта, как и философия, сами обусловлены историческим опытом и не тематизируемой, не “снятой”, ино-научной памятью этого опыта — хотя быи вытесненной из сознания науки.

На этом фоне, перед лицом надындивидуального возраста мышления, сознания и речи современного гуманитария, общие слова и понятия языка нашей мысли, доставшиеся нам с чужих слов и зачастую из вторых или сто вторых рук, — такие big words, как “культура”, “цивилизация”, “язычество”, “христианство”, “возрождение”, “теория”, “логос”, “западничество”, “славянофильство”, “поэзия”, “поэтика”, “политика”, “риторика”, “эстетика”, “интеллигенция”, “дискурс”, “духовность”, “интерпретация”, “диалог” и многие другие, — не могут больше сколько-нибудь ответственно употребляться сами по себе, в качестве просто “наших” (а не “чужих”) понятий и слов. Не могут не потому, что все это только “слова, слова, слова” (как играет словами Гамлет), а, наоборот, потому что все слова уже стали обращенным в будущее сегодняшним днем прошлого; мы давно внутри того, о чем мы говорим так, как если бы мы были вне этого.

Исторически наивно и смехотворно, например, всерьез задаваться вопросом, “можно ли” соединить “языческого человека” с “христианским человеком” или кто прав, “почвенники” или наоборот, — как если бы за последние две тысячи лет по первому вопросу и за последние сто лет по второму вопросу в мире ничего особенного не было сказано и не было сделано. Дилемма, сформулированная С. С. более двадцати лет тому назад, бесконечно превышает возможности любой риторики “выбора” и любой индивидуальной речи, но не отменяет и даже требует личного выбора и, соответственно, личного труда мысли и речи постольку, поскольку историческое знание только еще приходит к зрелости, к своему совершеннолетию.

И то же самое — в отношении общественно-политических реалий: только после конца советского века стало возможным осознать, что ту, что случилось и произошло, не есть что-то внешнее и чуждое нашей современности (да и мне самому). Советский век не может кончиться сам собой, кануть календарно, потому что начался он задолго до своего начала, и словб духа небытия из романа Андрея Белого “Петербург”: “Я гублю без возврата” — невозможно объяснить ни в западноевропейских терминах “трагедии”, ни только из “текста”, ни из “психологии” автора романа, ни из “идеологии” героев, ни даже из предчувствий, возбужденных революцией 1905 года (память о которой в 2005 году, вроде бы, “не ложится” в сегодняшний актуальный контекст — настолько она актуальна на другом, менее официальном и культурном уровне затекста).

Вопрос об Аверинцеве и будущем филологии, кажется, в чем-то достиг проблемного измерения самуй аверинцевской мысли. Но, собственно, в чем достиг? И что это за измерение?

Мир как школа

Вспомнить — не то же самое, что согласиться, тем паче — пассивно повторить, — не очень церемонно сказал С. С. на церемонии вручения ему очередного академического звания (1998). О чем это? Явно о том же, о чем за полтора десятка лет до этого он сказал в упоминавшемся выше интервью: …не что иное, как опыт и память об опыте, и делает меня взрослым lt;…gt; С исторической памятью — то же самое.

В юбилейном интервью 1997 года с несколько странным, напряженно-игривым названием “Ах, мой милый Августин!” наш автор, вернувшись ненадолго из Вены в Москву, рассказал читателям “Аргументов и фактов”, как в день шестидесятилетия знакомый позвонил ему и спросил: “Сережа, вы взрослый человек?” — Я ответил: “Нет, я уже никогда не буду взрослым, я упустил время сделаться взрослым”.

Можно, значит, упустить время сделаться взрослым, даже сделавшись им, и иронизировать на романтический манер насчет амбивалентных лазеек несовершеннолетия.

И, наконец, на перевале в новый век и тысячелетие, с их уже не пережитой С. С. сменой атмосферы исторического давления, в посмертно напечатанных фрагментах последней книги “Знамения времени” — автокомментарий: Размышления старого человека, для которого переживание истории, особенно последней дюжины лет, была (siс!) больше интеллектуальным, чем каким-либо еще шоком lt;…gt; Из пятидесятилетнего вечного школьника становишься наконец-то взрослым человеком.

Грамматическая ошибка с глаголом-сказуемым — “была” вместо “было” — возможно, не совсем случайна, то есть не совсем отделима от шока. Но, главное, потрясение от событий, особенно последнего десятилетия прошлого века, свидетелями которого мы все тоже были, связано здесь с самопереживанием познающего — филолога, который не утерял способности быть одновременно историком и “тоже современником” (по слову О. Мандельштама) своей современности, не отделимой от его, историка, биографии. Переживание истории обнаруживает историческое несовершеннолетие самого историка — вечного школьника, опоздавшего уже навсегда. Но именно общественное состояние краха общества, научного сообщества, самого принципа общности — состояние, не допускающее рисовки и риторики, свободное от публичного заказа и показа, — мотивирует императив стать, наконец, взрослым человеком, что означает для гуманитария: заговорить как совершеннолетний.

Не случайно ложная, но исторически влиятельная этимология немецкого слова Mьndigkeit, “совершеннолетие”, — слува, весомость которого для Нового времени удостоверяется, например, статьей Канта “Ответ на вопрос: “Что такое просвещение?”” (1784), — связывает, с опорой на Лютера и Лессинга, опыт взросления со способностью человека говорить, с возрастом речи.

Конечно, для автора книги “Поэтика ранневизантийской литературы” (1977) важен не столько кантовский, сколько обратный Просвещению и Канту акцент на “другом просвещении”. Цель воспитания — совершеннолетие: этот комментарий из главы “Мир как школа” относится к системе ведущих мотивов знаменитой книги и специально — к обратному переводу слова “Господь”, которое по-гречески означает не господина, властного над рабом, а опекуна, имеющего авторитет по отношению к малолетнему. Если просвещение, по Канту, — это “выход человека из состояния несовершеннолетия, в котором он пребывал по собственной вине”, а несовершеннолетие — это “неспособность пользоваться своим рассудком без руководства со стороны кого-либо другого”, то можно отчасти представить себе, в напряжениях какого силового поля истории должна была двигаться аверинцевская речь для того, чтобы на европейской своей глубине быть “русской”, а на советской своей поверхности — просто быть, “утонуть в работе с надеждой на воскресение”, как выразился в дневнике 1920-х годов М.М. Пришвин по поводу “реальности СССР”, которую надо принять и попытаться “оволить”, потому что никакой серьезный, прямой разговор уже или еще невозможен…

Во всех приведенных выше высказываниях разных периодов биографии нашего автора важен опять-таки не “образ” говорящего, но то, о чем и как говорится; тем более что речь в каждом случае, похоже, идет об одном и том же. Речь идет о проблеме, которая занимает сейчас и нас в связи с Аверинцевым, как и в связи с нашим гуманитарно-филологическим будущим.

Это будущее не может не быть проблематичным: сегодня, оказывается, нельзя начинать работу, приходится продолжать ее; но продолжать исследование так, как если бы ничего не произошло и не происходило, — тоже нельзя, и это потому, что как раз сегодня, вроде бы, — “все можно”. Происходящее в науках исторического опыта — вовсе не “кризис”, а нечто совсем иное, чему наша речь не может найти соответствия (оттого и цепляясь за готовое, традиционное, якобы надежное слово). Дело, по-видимому, не в том, что мы наблюдаем и переживаем что-то абсолютно новое и небывалое, — скорее наоборот. Но не сегодня возникшее зияние между историческим знанием, с одной стороны, и историческим опытом современности и прошлого, с другой стороны, — именно сегодня обнажилось радикально.

Возраст публичной и личной речи не соответствует возрасту исторического опыта, язык которого оказывается чужим, почти безвозвратно утраченным; это и делает современную речь такой инфантильной, но при этом — изворотливой и паразитарной, особенно в так называемых науках о культуре, не говоря уж об, извините за выражение, “культурологии”. Историческое знание в чем-то еще приходит к своему совершеннолетию, а в чем-то окончательно отказывается стать взрослым, симулирует наивность (если не невинность) и впадает в детство (если не в безумие). Выбор, о котором С. С. говорил в 1984 году, сегодня актуальнее, чем могло казаться в “год Оруэлла” и после него. Почему бы так?

Вспомнить Аверинцева не то же самое, что согласиться (или не согласиться) с ним, тем паче — пассивно повторить за ним что-то. Дилемму выбора, сформулированную С. С., я хотел бы в дальнейшем не ослабить, а, наоборот, испытать и усилить в контексте того романа испытания на совершеннолетие, который выпал на долю гуманитарно-филологического мышления и речи — как и самого С. С. — в советский век. Но такой поворот темы требует еще одного предварительного уяснения.

Проблема

Вопрос об Аверинцеве и будущем филологии предполагает, что “мальчик” был, в некотором не завершенном и не решенном смысле слова “был”, — пусть даже С. С. и остался, так по-советски, филологически бездетным (тем самым “подставив” себя, когда время изменилось, новым “русским мальчикам”, таким изменившимся и таким узнаваемым). Иначе говоря, вопрос об образовании как воспитании, а воспитании как школе мира, в которой выход из состояния несовершеннолетия требует практически соединить почти несоединимое — авторитет и свободу, — вопрос этот имеет едва ли не решающий смысл в рамках нашей темы. Ведь условием жизни филологии, какое бы далекое прошлое ни было ее предметом, является возможностьперехода памяти речи в не самозванное, преемственное будущее. Но здесь-то и скрыта трудность.

Конечно, сам С. С. скорее думал, писал, говорил, а не “учил”; задача не в том, чтобы ему подражать или кадить, но в том, чему же, собственно, и как у него можно поучиться для того, чтобы пережитые встречи с его мыслью и речью, с не схватываемыми путем обобщений нюансами (“его” слово) не остались во мне только прекрасной, но даже мне самому внутренне уже не нужной памятью о миражах и заблуждениях стремительно отходящего сейчас и возвращающегося в завтрашний день прошлого. Проблема будущего филологии — проблема, ставшая в последнее время темой дискуссий даже у нас, даже в журнале “Знамя” (к счастью, в отсутствии знаменосцев, но, к несчастью, в отсутствии традиций дискуссии), — упирается в некую глобальную, но при этом элементарную, так сказать, этико-дидактическую трудность — своего рода тоже нюанс. Ее, эту трудность, мы поймем лучше, если спросим так: каким образом можно “учить учиться”, передавая другим знания и “выжитый” (по слову Достоевского) опыт как некоторую утверждаемую преподавателем-передавателем истину-добродетель, — при том, однако, что истина-добродетель никому не дана окончательно, не совпадает с готовым знанием и “готовым словом”, но лишь задана: учителю — по-своему, ученикам — по-своему?

Этот вопрос Сократа, перемещенный и переобращенный Кьеркегором к Христу, к себе самому как христианину и, volens nolens, к “христианскому обществу” Нового времени, имплицирует возможность передачи, перевода, перехода истины-добродетели из идеально-утопического (чисто смыслового) измерения в “нечистое” (земное, мирское, социальное), в котором событийный центр тяжести переместился из вечности (вечного возвращения того же самого в истине абсолютного начала, абсолютного мифа и безнадежной, роковой судьбы) в необратимое настоящее и будущее истории — в реальность “общения” (или отсутствие такой реальности). Это значит: ценностный центр события взаимоотношения между учителем и учеником перешел туда, где он, казалось бы, всегда и был, хотя до времени никогда не был и не мог быть ни в каких Афинах — ни в софистической “школе”, ни в платоновской “академии”, ни даже в “диалогах” Сократа. Не случайно платонова протагониста Аверинцев определял как идеал радикально недиалогического человека (ниже мы вернемся к этому, комментируя и переспрашивая аверинцевское понимание “диалога”).

Проблема, собственно, в том, что сама жанрово-речевая ситуация искания истины и рождения истины в событии встречи учителя с учениками в границах греческого мира остается только умозрением, только “метафизикой”; предметный “диалог” еще не стал инонаучным “разговором” — движущейся в будущее памятью опыта и мотивированными ею актами речи, говорения. То же самое — в понятиях Кьеркегора: ученик пока не “обратился”, он еще должен стать участником истины-добродетели во времени “коммуникации” с учителем, с истиной и с миром своей современности. То же самое — языком понятий нашего Бахтина: смысл еще не “инкарнирован” бытию, не стал “событием бытия” в нравственном свершении-овнешнении понятого мною в моем единственном поступке; поэтому и сократический диалог, изображающий процесс искания истины-добродетели как “серьезно-смеховое” — сиречь слишкомчеловеческое — дело бездельников слишком школьного греческого “досуга” (schole), — еще не вполне диалог.

Нашу проблему можно выразить еще иначе. Так называемое провозвестие — “керигма”, о которой учил теолог и коллега М. Хайдеггера по Марбургу 1920-х годов Рудольф Бультман (неоднократно упоминаемый Аверинцевым) и которую литературоведчески анализировал, например, коллега и корреспондент Бультмана филолог Эрих Ауэрбах (в книге “Данте как поэт земного мира” и в “Мимесисе”), переносит соответствующую этико-дидактическую ситуацию в реальное бытие и время учителя и учеников, “демифологизируя” прошлое, — переносит и пересматривает не теоретически, не поэтически, не утопически. И, значит, не “риторически”.

Дело мысли, дело истины-добродетели не вытесняется, скажем, на небо, которое, как в стихотворении Мандельштама, якобы “будущим беременно”. Нет, центр всего переместился в земную середину времени, отступив от более традиционных (античных) эстетических терминов эпоса и трагедии, отступив также и от притязаний любого лирического голоса на самодостаточность и самоценность — притязаний поэзии, поэтики и риторики.

Могут спросить: какое все это имеет отношение к науке, к филологии, наконец, к нашему дорогому Сергею Сергеевичу, о духовности которого на нашем “круглом столе” говорят так громко и так легкомысленно?

Отношение — имеет, но не совсем риторическое и совсем не эстетическое.

Афины и Иерусалим

В поздней статье нашего автора о Вячеславе Иванове (1995) сказано, ближе к концу: …тоталитаризм сам по себе — абсолютно ложный ответ на реальные и глубокие вопросы, которые не решаются, а заново ставятся крахом тоталитаризма (здесь и в последующей цитате курсив мой. — В. М.).

— Какие вопросы?

Почему эта едва ли не главная сегодня для наук исторического опыта, как и для философии, аверинцевская мысль, которую С. С. в последние годы не раз повторял, не боясь повториться, в своей, может быть, гениальной публицистике, в филологии, к сожалению, осталась не развернутой, не продолженной, тоже как бы брошенной? Аверинцев слишком часто ставит точку там, где недосказанность — прием неизбежный и продуктивный в условиях несвободы — в других условиях заметно теряет свои преимущества, зато усиливает свои изначальные недостатки. С. С. не случайно писал о риторике и переводил “Риторику” Аристотеля; к его собственной риторике риторически не подступиться — так блистательно она выстроена, так, если угодно, “сделана”. Но предметно никакая речь (даже поэтическая, даже лирическая) не кончается точкой, строфой, рифмой, сколь угодно убедительной или трогательной интонацией; любое высказывание по своему смыслу не завершено и скорее обрывается — как в только что приведенной цитате. Реальные и глубокие вопросы, которые советский век не поставил, тем более не решил, а только вытеснил или подменил собою на время, — ведь это же, среди прочего, и о будущем филологии, если исходить из того, что оно, это будущее, философски выражаясь, “возможно”.

Тематизируем здесь один такой, подмененный тоталитарной “практикой”, вопрос в направлении сформулированной Аверинцевым задачи, но с другого (не символистского) “конца”. С того конца, с которого С. С. в некотором смысле начинал. Я имею в виду нашумевшую на рубеже 1960—70-х годов статью “Греческая “литература” и ближневосточная “словесность” (два творческих принципа)”, первоначально напечатанную в “Вопросах литературы”. Наталья Петровна, жена С. С., однажды, давным-давно, рассказала, что они с Сережей называют эту работу просто Афины и Иерусалим. Тема статьи, символизированная этим заглавием, возвращает нас к тому, что говорилось выше в связи с неязыческим, неантичным преобразованием сократовского вопроса.

“Абсолютное прошлое” эпоса, относительное прошлое трагического действия, а равно и относительное настоящее лирической поэзии или школьно-софистического искусства красноречия (риторики), все-таки — с точки зрения задачи христологического обращения языческой идеи истины-добродетели, — условны. Они, конечно, “прекрасны” — и Алексей Федорович Лосев (у которого Аверинцеву было чему поучиться) прекрасно показал, каким образом и почему онтологический вещный магизм античного космоса сочетался, если не совпадал, с “античной эстетикой” (и с античной же “теорией”). Но вот что было после? И в каком смысле было? Конечно, “после” и “было” не в хронологическом, но и не культурологическом смысле, как это еще в “морфологии культуры” Освальда Шпенглера, так заворожившей в свое время русских мыслителей до Лосева включительно.

Язычество (как и миф, магия, “варварство” и многое другое) не только и не просто когда-то было; оно “изначально” и потому “вечно” в человеке и в человечестве. Более того, конкретная реальность язычества не тождественна образу “язычества” — “образу”, или так называемой картине мира. Не только рационалистически брезгливый, но и эстетически приемлющий прошлое взгляд может оказаться не вполне адекватным “вот этой” или “вот той” реальности бытия-события прошлого изнутриего, не совпадает с “вот бытием” прошлого (или “присутствием”, как покойный В. Бибихин перевел практически непереводимый в силу своей умышленной нетерминологичности термин раннего Хайдеггера Dasein, возникший в полемике с философской традицией вплоть до Шпенглера). Со своей стороны, Бахтин, поясняя в 1970 году в журнале “Новый мир” свое понятие “большого времени” и противопоставляя его шпенглеровскому пониманию античности и истории культуры, вспоминал гимназическую шутку: древние греки не знали о себе главного — что они “древние греки”; шутка иллюстрирует продуктивное различие между историческим опытом, с одной стороны, и “картиной” этого опыта при взгляде на него извне, с другой (напряжение “взаимной вненаходимости”).

Вспомним здесь проникновенные слова, которые С. С. написал о Лосеве в некрологе “Памяти учителя”: Мы распознаем голос лично уязвленного, лично задетого человека, мы чувствуем, до чего измучили, до чего измаяли его душу какие-то моменты психологической несовместимости между античным и христианско-европейским духовным складом. Со времен Василия Розанова и Павла Флоренского не было, кажется, никого, кто отважился бы с такой последней откровенностью говорить на темы, которые принято называть отвлеченными.

Стоит вспомнить эти слова для того, чтобы спросить: каков коммуникативный возраст “последней откровенности” — речи русского мыслителя, которого, как подчеркивал его ученик, исторически ошибочно (и инфантильно) считать и почитать в качестве “классика” (хотя бы и “последнего”)?

Сегодня речь с претензией на последнюю откровенность и последнюю истину совсем выродилась в постсоветскую мегаломанию, в бесплодную и бездарную “достоевщину” или “розановщину”, почти выпавшую из истории, в инфантильный и разнузданный эстетизм не столько “последнего человека” по Ницше, сколько “последнего совка”.

Аверинцев, преемственно заинтересованный темами русской религиозно-философской мысли, с самого начала говорит на эти темы уже совершенно иначе. Дело не во внешних ограничениях тоталитарного государства, а во внутренне-исторической дистанции по отношению к воспринятым традициям; дистанция не могла не быть отрезвляющей. (Пореволюционная эмиграция, за важными исключениями, в общем, не стала и не могла стать для русской мысли коммуникативно-социально-земным “трезвением”; для оставшихся в России наследников старой культуры, наоборот, новые условия были школой, правда, почти не преемственной.) Аверинцев в этом отношении старше, взрослее своих ближайших учителей — философов и поэтов так называемого серебряного века. Насколько С. С. по своим эстетическим вкусам и образу мысли совершеннолетнее исторического символизма — это уже другой вопрос; важнее то, что он сделал некий шаг, поворачивая речь русской литературно-критической, литературно-общественной традиции, — поворачивая не только “назад”, но и “вперед”. Оттого, вероятно, вопрос об Аверинцеве и будущем филологии правомерен и вызывает на ответ.

Не только тогда, когда С. С. говорит о “трезвении”, о “здравом” отношении к миру и к духу, — почти всегда смысл его речи коррелирует со способом речи, ощущающей себя не в светском салоне какой-нибудь дореволюционной меценатки, но и не на кухне эпохи застоя: в том и в другом хронотопе призванность к общению была только общественной предпосылкой речи, но не была задачей, вопросом, личным почином речи. (Так называемая гласность оказалась испытанием даже и для Аверинцева; философ Э. Ю. Соловьев рассказывал о поучительной “беседе о культуре” на ТВ между С. С. и М. К. Мамардашвили году в 1989-м: С. С. начал свой монолог и говорил минут двадцать, после чего Мамардашвили, не выдержав, предложил: “Сережа, может, поговорим?” Не уверен, впрочем, что М. К. говорил в принципе по-другому.)

В математике можно продолжить мысль и “после перерыва”, как если бы истории не было. Математика, замечает Аристотель (в “Никомаховой этике”), доступна молодым людям, особенно детям, она ведь не имеет дело с “опытом” и “рассудительностью”; в переводе Н. В. Брагинской: “молодой человек не бывает опытен, ибо опытность дается за долгий срок” — то есть, по мере взросления, совершеннолетия. С историческим опытом — то же самое.

В отличие от так называемых опытных наук, историческая стихия сознания-речи (дискурса) не знает перерывов, а “после” означает для исторического опыта нечто иное, чем хронология. Аверинцев был достаточно рассудителен и не наивен для того, чтобы не примерять на себя (как не примерял и Мандельштам) “не по чину барственной шубы” предшественников, по отношению к которым его мысль была преемственной. Статья С. С. об авторе “Диалектики мифа” и “Очерков античного символизма и мифологии” намеренно ограничена “подступами к явлению Лосева”; в статье почти все сказано, но так по-аверинцевски, что в обществе и в научном сообществе, где больше реагируют на вызывающий крик и провокации, чем на разговор и дискуссию, этого можно не заметить или заметить, но промолчать: все равно ведь никто (кроме публицистов и провокаторов) не решится заговорить публично “из глубины”… Другое дело — как методически по-новому — не психологически, не лирически, не “риторически” — ставить старый вопрос о моментах психологической несовместимости между античным и христиански-европейским духовным складом. Тут не одна психология, тут история. Насколько ученик не скажу — “современнее” (слово это можно добавить к перечню скомпрометированных слов, который С. С. составил в одной из своих статей), но все же “старше”, исторически взрослее своего учителя и довольно скандально завершаемой последним традиции “платонизма” на русской почве? Вот в чем вопрос.

Немецко-еврейский религиозный мыслитель Франц Розенцвейг (несомненно, известный Аверинцеву-библеисту как соавтор Бубера по новому после Лютера переводу Пятикнижия на немецкий) писал в 1925 году в статье “Новое мышление”, полемизируя со Шпенглером и объясняя эстетическую условность мифического Олимпа, а равно и историческую относительность греческой метафизики: “На самом деле, в строгом смысле слова “было”, этого никогда не было. Когда древний грек обращался с молитвой к своим богам, услышать его, понятно, мог не Зевс и не Аполлон, а только сам Бог. И грек, конечно, никогда в действительности не жил в своем “космосе”, а жил он в сотворенном Богом мире, единственном на все времена, — мире, солнце которого светит нам так же, как оно светило Гомеру. И был этот грек не героем аттической трагедии, а просто человеком — всего лишь человеком, как вы и я”.

Просто человек, всего лишь человек, nur ein Menschenwesen, как сказано на первой странице библейской тетралогии Томаса Манна “Иосиф и его братья” (начата в том же 1925 году): по этому пути открытия нового понимания историчности и большого времени (и, соответственно, критики формального, ориентированного на линейный “прогресс” историзма девятнадцатого века, скрепленного авторитетом Гегеля) пошло в 1920-е годы на Западе (прежде всего в Германии) новое историческое, философское, религиозное, художественное, научно-гуманитарное мышление, о чем здесь подробнее говорить невозможно. Уместно отметить другое: советская ретроспективная картина “двадцатых годов”, заимствованная прогрессивно-революционной западной филологией и идеологией в 1960-е годы и скрепленная живым авторитетом Романа Якобсона, хотя и возникла из того же общеевропейского опыта, но вела в иных направлениях и имела совсем другой “дискурс” и даже другой возраст речи.

Можно подумать, что все это не имеет отношения ни к так называемой научности, ни к так называемой духовности; но это не так. Для наук исторического опыта и для философии этого опыта в ХХ веке суть дела не только и не просто в том, что одна эпоха сменяет другую эпоху, одна “картина мира” — другую “картину мира”. Дело идет о радикальном повороте-перевороте в понимании смыслового единства времени — единства, которое невозможно адекватно представить в эстетически завершенном (отрешенном) видении того, что “уже было”. Прошлое не отделено от настоящего так, как тело отделено от тела, атом-индивидуум от другого атома-индивидуума в так называемом классическом (античном) каноне европейской эстетики. Смысловое единство времени и события скорее надындивидуально, причем так, как характеризует гротескный канон Бахтин в книге о Достоевском: личность, подобно самой истине, “выходит за себя” и рождается не в глубине изолированного тела-атома, не в “душе”, а между личностями, по логике “двутелого тела”, “гротескного тела” и т. п. Тем самым повторенный и обновленный С. С. библейски-христологический мотив и императив, в соответствии с которым мы призваны в общение, оказывается чем-то бульшим, чем риторическим благим пожеланием. Ведь и сам Аверинцев, даже споря с Достоевским и Бахтиным так, как только русский человек, вслед за Чаадаевым, может спорить со своим историческим миром и опытом, признавал (в “Заметках о европейском контексте русских споров”, 1989): Процедура, при которой тезис доказывается как антитезис антитезиса и к вере ведут через неверие, материализовалась у нас не в построении схоластических трактатов, а в атмосфере романов Достоевского. Там Аквинат — здесь Достоевский: контраст говорит о многом.

Но за этим “культурным”, или “межкультурным”, контрастом, за текстом, стоит все же кое-что еще: сотворенный Богом мир, единственный на все времена, то есть некоторый непрерывный, движущийся одновременно “назад” и “вперед” исторический опыт времени, бытия и речи, субъектом которых является просто человек, всего лишь человек, как вы и я. В этой уже не античной, но и не стилизованно-библейской архитектонике бытия-события ни так называемые общие тенденции, ни относительная общность классовых, национальных, цеховых, экономических интересов сами по себе ничего не определяют, не решают и не завершают извне. Но именно поэтому земные испытания и исторические ставки возрастают (как сказано в известном стихотворении Мандельштама 1917 года) до “десяти небес”.

Может ли, и если — да, то в какой мере, Аверинцев быть для нас, сегодняшних и завтрашних гуманитариев, ориентирующей памятью мысли и речи? Памятью, которая отвечала бы его собственному завету на достаточно радикальную переориентацию русской научно-гуманитарной и духовно-идеологической культуры. Переориентацию с утопии и платонизма на антиутописта Аристотеля, на диалог как реальную земную середину между умышленными, риторически теоретизированными крайностями веры и знания, научности и духовности, “правого” и “левого”, “древних” и “новых”, “слува” и “дела” и т. п., на золотую середину между изоляционизмом и всеобщей унификацией?

Ясно, что речь идет о программе, не риторическая солидарность с которой предполагает некоторую реализацию (воплощение) — по ту сторону не только субъективных “мнений”, но и по ту сторону мнимо объективных, теоретизированных “бинарных оппозиций” в стилизованном, латинизированном, схоластическом духе pro et contra. Вопрос не в том, “нравится” кому-то Аверинцев или “не нравится”; вопрос в другом. Насколько соответствует его программе, или завету его же речь, возраст речи? В какой мере отвечает она нуждам гуманитарно-филологической деятельности в исторической ситуации, в которой мы все оказались сегодня? И чем язык аверинцевской мысли (как и сама мысль) объективно мотивирован и объективно же ограничен?

Парадокс филологии

По отношению к историческому опыту недавнего прошлого нашей гуманитарии феномен Аверинцева становится понятнее в связи с тем, что можно назвать “парадоксом филологии” последних советских десятилетий (недавно о том же, вспоминая С. С., точно писал в “Вопросах литературы” С. Г. Бочаров). Сегодня этот исторический парадокс обращает на себя внимание потому и постольку, поскольку реализовавшаяся в нем персональная и общественная возможность — чту тоже парадокс — в наше время, конечно, уже совершенно невозможна.

Многие еще помнят, что Аверинцев определял и, главное, практиковал гуманитарно-филологическую деятельность в противостоянии взгляду издали (как сказано в цитировавшейся уже энциклопедической статье о филологии). Такой схематизирующий, закругляющий, редуцирующий предмет взгляд не только не видит издали, он, что называется, “в упор не видит”. Филология, поскольку опирается на конкретный исторический опыт, удержанный в тексте, — противостоит теории в некотором существенном смысле. С. С. в статье “Похвала филологии” (1969) так поясняет этот смысл: Слово и текст должны быть для настоящей филологии существенней, чем самая блестящая “концепция”. И там же, комментируя свой интерес к Плутарху, которому он посвятил первое большое исследование: Меня привлекала перспектива окунуться не в “концепции”, а в тексты, вслушиваться в голос одного и того же писателя, когда он рассуждает и рассказывает, восхищается и негодует, ведет речь о подвигах героев или об ошибках, которые может совершить женщина при стирке белья (есть у него и такое!).

Не концепции, но тексты и голоса: в этом своем качестве филология — вопреки интеллигентски-позитивистскому предрассудку, распространенному в России и на Западе, — обнаруживает как бы неожиданную близость, между прочим, и к философии. Ведь философия уже в позапрошлом столетии (после Гегеля) чем дальше, тем больше становилась тем, чем она на свой лад уже была в своем греческом (по крайней мере, в своем сократовском) начале, — “исследованием”. Так было в особенности в поворотные, переворотные, предрасполагающие будущее моменты “слома парадигмы” в философии, в науках исторического опыта и в историческом опыте самом. Вспомним в этой связи содружество двух Фридрихов — Шлегеля и Шлейермахера на исходе эстетической, политической, духовно-исторической послекантовской революции 1790-х годов (пик германского “второго ренессанса”, по терминологии Ф. Ф. Зелинского). Или то, что Гадамер, создатель современной герменевтики гуманитарного познания, в 1920-е годы, уже получив философское образование и работая над второй диссертацией под руководством найденного им самим учителя — Хайдеггера, — сдал государственный экзамен по классической филологии для того, чтобы научно скорректировать, но и научно оправдать и развить эйнштейновский прорыв в мышлении, осуществленный его учителем не в естественнонаучном, но в духовно-научном (гуманитарном) познании с опорой на — и в отталкивании от — “греков”.

Филология не только и не просто “любовь к слову” (как учат посредством буквального перевода, почти обессмысливая этим когда-то кем-то опытно пережитое и осмысленное). С опорой на Бахтина и на Джамбаттисту Вико следовало бы уточнить: филология — это, во-первых, любовь в особенности к “чужому слову”, во-вторых, — любовь к “достоверному” (certum), в отличие от “истинного” (verum) — истины “безотносительно-ни-к-чему” (вне контекста и возраста речи). Филология, выраставшая из религиозной потребности в оправдании и возрождении “чужой речи” (в частности — свидетельств, составляющих предмет науки теологии), в сущности, всегда находилась в напряженных, если не конфликтных, отношениях с претендующими на теоретическую чистоту, общезначимость и вечность (но исторически изменчивыми) истинами “веры”, “разума” и “науки”. (Появившееся в 1990-е годы словосочетание “религиозная филология”, абсурдное и оскорбительное для филологов и для верующих, не говоря уж о теологах, тем не менее — серьезный симптом, удостоверяющий, насколько почвенной в своей беспочвенности оказалась в советский век “новая богословская школа”, как называл русский коммунизм Федотов в “Трагедии интеллигенции”.) Так вот: именно потому, что сегодня мы оказались в существенно новой исторической ситуации, “децентрировавшей” и филологию, и философию, и интеллигенцию, и многое другое, — мы с большей ясностью способны осознать, что в 1960—1980-е годы наша филология (в лице С. С. Аверинцева, А. В. Михайлова, Д. С. Лихачева, Ю. М. Лотмана, М. Л. Гаспарова, С. Г. Бочарова, многих других) сыграла роль исторического противовеса исчерпавшей и пожравшей самое себя “богословской школе”.

Филология — в широком и исконном смысле этого слова, который обновил в нашем сознании, я думаю, больше, чем кто-либо, именно Аверинцев, — противопоставила атеистическому богословию и идеализму советской мифологии истории опыт исторического прошлого, certum прошлого, памятьпрошлого, — противопоставила не идеологически, но филологически. Вопреки формальному историзму (“историцизму”) Нового времени с его тенденцией толковать и приспосабливать историческое прошлое “под себя” — историко-филологическая память минувших эпох была непереводима на язык официальной современности и незаместима ею. Эта память прошлого не была формальной, то есть равной себе; она не была зеркалом актуального настоящего, но она не была и безгласной вещью; она, эта память, более или менее явно задавала вопросы шумной современности, выводя ее из самодовления, самодостаточности, самодовольства (автономии) и в этом смысле — релятивизируя ее. Так возникал некий призрак относительности (относительного мышления) — не столько как угроза релятивизма, сколько как предвосхищение новой преемственности, перерастания памяти прошлого в нечто большее и творчески возможное — “память будущего”.

Это уже потом выдающийся немецкий литературовед, глава так называемой Констанцской школы рецептивной эстетики Ганс Роберт Яусс (1921–1997) сострит на одной конференции, что, мол, на смену бродившему по Европе “призраку коммунизма” приходит “призрак постмодернизма”… Парадокс филологии в историческом промежутке между обоими этими “призраками” заключался, собственно, в том, что не философия, но филология оказалась в последние советские десятилетия даже философски более чуткой и более подготовленной к восприятию и осмыслению отдельных, региональных онтологий исторического опыта прежних (и самых разных) эпох — другого сознания, чужого слова. И это сделало филологию также более чуткой и подготовленной к восприятию сдвигов в современном восприятии — и не только в искусстве.

Не советские философы и не историки, но скорее филологи, искусствоведы, критики с европейским кругозором и, конечно, переводчики-толмачи, референты и рецензенты западноевропейских (преимущественно эстетических) дискуссий ХХ столетия оказались в советский век в большей мере, чем другие, “с веком наравне”. Молодые люди, обладавшие вкусом к философствованию и диалектическим складом ума (этого “праздника мышления”, как один раз, причем в советское время, С. С. процитировал в примечании из лекций Хайдеггера о Ницше), шли учиться, естественно, куда угодно, кроме тех мест, где тогда учили и продолжают учить сегодня, как ни в чем не бывало, “диалектике”. Первыми переводчиками “Бытия и времени” М. Хайдеггера (1927) на русский оказались в 1980-е — начале 1990-х годов не философы (кстати: и не русские философы в эмиграции), а два советских филолога — А. В. Михайлов и В. В. Бибихин — факт инонаучно-символический. Филолог — то есть историк культуры в конкретном (а не “культурологическом”) смысле — имеет дело не просто с тем или иным материалом чужого слова, чужой речи; он воссоздает и реабилитирует “второе сознание” (как определяет Бахтин историческую полноту гуманитарного познания, в отличие от естественнонаучного познания, в котором, как и в структурализме, “только один субъект — субъект самого исследователя”). Исторически образованный и ориентированный филолог в принципе лучше подготовлен к встрече с другим, иным, чем сегодняшний, миром исторического опыта жизни и обладает, тоже в принципе, бульшим иммунитетом против ментальной идеализации и духовного аутизма, против разномастных, меняющих исторические маски “теоретиков” из “Республики Платона”, методически безразличных к “нечистотам города Ромула” (как выражался Д. Вико в начале XVIII века, противопоставляя филологию, “здравый смысл” и Провидение — платонизму и особенно сциентистскому картезианству Нового времени).

Мандельштам напророчил

Но так — “в принципе”; исторически принцип был “подморожен”, если не уничтожен, в советский век вместе с реальной преемственностью исторической речи и памяти.

Мы едва ли сумеем сориентироваться в сегодняшнем умонастроении беспредела, фрагментарную феноменологию которого в России и на Западе Аверинцев наметил в “Знамениях времени”(второй рабочий заголовок или подзаголовок книги — “Опыт христианской ориентации”), если не узнаем и не признаем в сегодняшних отморозках и самозванцах от филологии, идеологии и теории — оборотней сознаний и сюжетов, “заверченных давно”. Задолго до того, как литературоведение, в известном смысле, осталось без своего предмета — литературы, историческая наука — без истории, общественное сознание — без общества и сознания, а сознание — без внутреннего оправдания и без “второго сознания”; задолго до того, как началась постмодерно-постсоветская робинзонада и отсебятина, а гуманитария без человека (подмеченная С. С. у коллег-современников в рецензии 1976 года на сборник работ Бахтина) еще не стала чем-то совершенно естественным и в то же время — сугубо научным; задолго до всех духовных и не очень духовных сюрпризов наших дней и опоздавшего почти на полвека жаргонного трепа о “дискурсе” произошла почти необратимая дискурсивная катастрофа населения, от зеков до филологов. Имеется в виду утрата живого языка разговора — по ту сторону еще памятных многим продолжительных аплодисментов, переходящих в овацию; по ту сторону теоретизированного, идеализированного, поэтизированного “Логоса”; утрата общественно-междучеловечески-исторически-прозаических logoi (буквально “речей”), то есть конкретного логоса-дискурса. (О. Мандельштам — не говоря уж о Бахтине или Выготском — задолго до М. Фуко писал о “речевом сознании”, противопоставляя его “всепожирающему и голодному до слов мышлению”.)

Не изолированный, как бы утопический субъект, часто по недоразумению или жаргонно называемый “экзистенциальным”, нообщее, “общное” у меня с другими людьми речевое сознание и речевое мышление реально соединяют мое прошлое и настоящее с будущим; в противном случае происходит утеря движущей памяти — памяти будущего. Аверинцев решился заговорить об этом с последней, мандельштамовской прямотой, но с аверинцевской не оскорбительностью в выступлениях и интервью конца 1980-х начала 1990-х годов.

В то уже сильно отошедшее в прошлое время — и не поверится самим — не худшее, а лучшее было гласностью. Не потому только, что вдруг стало “можно” (как и наступающая сейчас новая “глухота паучья” наступает не потому просто, что стало опять “нельзя”). Общная надежда на все-таки лучшее будущее давала тогда решимость и право высказать городу и миру, соотечественникам и соотечественницам, братьям и сестрам (как однажды рискнул написать и напечатать С. С.) еще общей родины ужасные, почти безнадежные истины о прошлом этой самой родины. Для не совсем обычного филолога, каким был Аверинцев, то есть для такого христианина, который пытается найти себя в догмате таким образом, чтобы всякий раз сызнова сопрягать догмат и веру с миром жизни, с конкретным предметом исследования, наконец, с трезвым и здравым сознанием собственной исторической ситуации, — важнейшей из таких почти безнадежных истин был семантический кризис самого языка в период полного сталинского торжества “новой богословской школы”:

…старые слова, забытые всеми, кроме допотопных интеллигентов (как раз и окружавших мое отрочество), не подходили к новой действительности, для которой в наличии был только набор официальных обозначений, альтернативы которым можно было создавать только общей языковой работой, но таковая была абсолютно невозможна. Единственной альтернативой официальному языку оставалась лагерная “феня”, или можно было в одиночестве выдумать собственный язык для индивидуального употребления — занятие, привычка к которому ощутима у Солженицына, и у Л. Гумилева, и особенно у Дм. Панина (послужившего моделью для солженицынского Сологдина).

Как выражался С. С. в последние годы: Мандельштам напророчил. Ведь это у Мандельштама сказано: “Отлучение от языка равносильно для нас отлучению от истории”. И все же снова переспросим: не странно ли, что в изображенном Аверинцевым дискурсивном онемении двух поколений между официальным языком, с одной стороны, и лагерной “феней”, с другой, — едва ли не пустота, “котлован”?

Разумеется, тот факт, что на обочине котлована ничего особенно не живет и не растет, кроме исключений из правила, подтверждающих правило, — сегодня куда понятнее, чем в 1991 году, когда С. С. написал о семантическом кризисе великого и могучего языка. Логика дискурсивной совместности социально-исторического опыта мира жизни — логика речи, которую упоминавшийся Гадамер называет “диалектикой обоюдности”, а Бахтин — “идеологической средой сознания” или “диалогизующим фоном” разумения, — такова, что сознательные отклонения от официального дискурса невольно заимствуют у отрицаемого тоталитарного речевого сознания его же установку, но только, как сказано у Достоевского, — с “другой рожею”. (В “Знамениях времени”, для того чтобы проиллюстрировать, видимо, беспокоившую его мысль о том, что диссидентское сознание не всегда, но часто является бессознательным двойником и изнанкой отрицаемого этим сознанием тоталитаризма, С. С. приводит такой шедевр адской издевки: Л. Н. Гумилев в приватной обстановке отвечал на любую критику предупреждением, что не согласный с ним разоблачает себя как агент КГБ, а возможно, и ЦРУ.)

Но я все-таки переспросил не об этом, а о другом. Неужели в самом деле все сгорели карусели и, кроме текстов (официальных и неофициальных), остался только блатной язык? И куда делся в аверинцевской схеме самый главный нюанс, который так легко вообще упустить из виду в его же высказывании, — новая действительность, не совпадающая ни с официальной, ни с блатной, ни с более условной — сиречь “литературной” — речью? Неужели это так безоговорочно-серьезно, серьезно, как движение бедного маленького Ганно Будденброка, подводящего черту под своим родословием: больше ничего не будет!?

Дар

Обострим вопрос, вспомнив то, что Мандельштам — поэт и критик, особо значимый для совершеннолетия Аверинцева, — писал о судьбах русского речевого сознания и речевого мышления. Писал в решающий для современного содружества или, точнее, “раздружества” гуманитарных наук период “столетнего десятилетия”, по выражению Е. Замятина, 1914–1923 годов. Ведь это тогда, как сказано в прологе “Волшебной горы” Томаса Манна, “началось столь многое, что потом оно уже и не переставало начинаться”. Началась современная филология, современное литературоведение, современная лингвистика, современная философия, теология, психология, как и современный исторический опыт мира жизни.

Как известно, автор статей “Петр Чаадаев” (1915) и “О природе слова” (1922) утверждал, что Чаадаев, вынесший своей стране и народу исторический приговор, тем не менее “упустил одно обстоятельство, — именно: язык”.

Не тексты сами по себе — так можно пересказать-передать мандельштамовские мысли сегодня своими словами, — но поразительно живой и свободный, в условиях несвободы и почти отсутствия исторической жизни, язык есть “дар русской земли”, тождественный ее “свободе”. В языке и почти только в нем еще удерживается непрерывная память будущего как историческая перспектива, если не обетование, национальной общности. И это — в условиях перманентного разрыва преемственности и утраты общего языка в обществе и научном сообществе.

Но ведь такая свобода (плохо совместимая с нашими представлениями о “свободном Западе” и уж тем более неуместная с точки зрения “political correctness”) реально является не исторически созревшей институциализированной культурой, о которой всегда мечтали у нас, с оглядкой на Запад, лучшие русские мыслители-интеллигенты от Чаадаева до Аверинцева. Нет, “дар русской земли”, если его не эстетизировать, — иного рода. Что же это такое? — Этот дар, — отвечает нам Мандельштам из “столетнего десятилетия”, — оказываетсястихией — “грозной и безбрежной стихией русской речи, невмещавшейсяни в какие государственные и церковные формы”.

Почему и не адекватная рациональному Западу (Аквинату) рационалистическая российская оппозиция этой стихии — как “западническая”, так и “почвенническая”, как “сверху”, так и “снизу”, — не могла не тяготеть у нас либо к государственным, либо к церковным формам, либо к достаточно одиозному, “византийскому”, синтезу этих форм. (Бердяев в эмиграции с деланной невинностью несовершеннолетнего взрослого, как бы забывшего собственную марксистскую молодость, риторически вопрошал: как это “русские”, анархисты в душе, могли прельститься бездушными, рационалистическими схемами Гегеля и Маркса, не адекватными даже Гегелю и Марксу?.. — Так ведь как раз поэтому!..)

Понятно, что дар, о котором сказал Мандельштам на повороте европейской и русской истории, — не вещь, которой можно владеть, и не гарантированное, однозначное качество так называемой вечной ценности. Дар Провидения хрупок и проблематичен: ведь само условие его существования ставит дар под удар; это условие — стихия или, как сказано в написанной С. С. в Париже поздней заметке о “Легенде о великом инквизиторе” (1993), глубинная анархистская тенденция, направленная против всякого “формального” авторитета, будь то государство или Церковь. (Выбор того, какое из двух последних слов мы пишем или интонируем речью с прописной буквы, а какое — со строчной, определяется, естественно, внутри означенной тенденции, а не вне ее.)

Но, с другой стороны, данный народу дар, опредмеченный в текстах, может быть канонизирован и увековечен в качестве “великой русской литературы”, “классического наследия”, “национального достояния” и т. п.; это и произошло вокруг “пушкинского” 1937 года, одновременно с семантическим кризисом самого языка и насильственной смертью не одного только Мандельштама. Тоталитаризм “подморозил” Россию так, что, вероятно, даже у К. Н. Леонтьева, мечтавшего об этом и грезившего о модернизации византийской церковной государственности в пику гниющему буржуазному Западу, — от мороза язык прирос бы к гортани, если вспомнить, как выразился Мандельштам уже не гипотетически, а, как сегодня сказали бы, по жизни в знаменитом “леонтьевском” финале “Шума времени” (1925).

Когда в наше время преисполненные возвышенного чувства преемственности пушкинисты и другие филологи встают в брезгливую позу перед “поколением pepsi” и обвиняют современность в “постмодернизме”, как во времена Пушкина старушки бранились словом “франкмасон”, то это значит: новая реальность представляется ничем не оправданной, чисто негативной, только вызывающей — постольку, поскольку вызов времени заранее дезавуирован и нейтрализован “культурой”, “вечными ценностями”, “литургической” (по слову Мандельштама о символизме) апологией традиционной чужой речи, которая уже была и после которой, в сущности, больше ничего и не нужно. Но в каком смысле так называемые вечные ценности были, и что и зачем произошло после этого?

У сегодняшней нигилистической речи против нигилизма и “модернизма” или “постмодернизма” — агрессивной в меру своего бессилия перед “после” — другая преемственность и другой возраст речи. Как и у карикатурных филологов-классиков, которые в силу своего исторического инфантилизма простодушно убеждены, что “после” божественной эллинской речи, “выше” божественного Платона уже ничего не может быть. (Этот идеализм несовершеннолетнего, кстати, гармонически сочетается с современным, или “постмодерным”, цинизмом, с умением “подсуетиться” и вообще комфортно устроиться.) “Культурная рента” русского интеллигента, отнятая у него властью после 1917 года — Мандельштам почти искренне публично благодарил за это власть в 1927 году, — стала как бы естественным достоянием “работников культуры” трех следующих поколений… Аверинцев, кажется, бесконечно далек от брезгливого самодовольства самозваных жрецов от культуры, от обладателей “культурной ренты”, обесценившейся вместе с крахом Второй (кремлевско-советской) империи. Или все же так только кажется?

Взрыв

На этот вопрос ответить труднее всего: любая односторонняя правда грозит погрешить против истины с другой стороны и в другом отношении; к сегодняшним “судьям окончательным” это относится не в меньшей степени, чем к “господам социалистам”, с которыми полемизировал Достоевский в позапрошлом веке. Но, по правде сказать, проследить мысль Аверинцева в интересующем нас сейчас направлении затруднительно: впечатление такое, что его речь остановилась и затаилась, как бы попала (попалась) в коммуникативный тупик. Речь замирает или обрывается тогда как раз, когда больше всего ждешь продолжения, — мы уже столкнулись с этим парадоксом там, где мысль С. С. кружит вокруг любезного его сердцу Вячеслава Иванова и проблемы проблем, как он выразился однажды о тоталитаризме. Там, где Мандельштам делает постсимволистский выбор — выбор, связанный с дилеммой гуманитария, о которой, как мы помним, так красноречиво будет говорить его духовный преемник семьдесят лет спустя, — у С. С. можно уловить нерешительность внука, по слову Ахматовой, “отвернувшегося в тоске”. Не потому ли исторический очерк в знаменитой статье “Филология” в “Краткой литературной энциклопедии” заканчивается как бы обрывом истории и речи?

В самом деле: поворотный и решающий исторический момент западноевропейской и русской духовно-идеологической, поэтической и научно-гуманитарной мысли ХХ века — настоящая, эйнштейновская революция, но именно в не эйнштейновском мире исторического опыта и в самих науках исторического опыта и в философии периода “столетнего десятилетия” — характеризуется в статье “Филология” не то чтобы однозначно неверно, но все же странно. Традиционное единство гуманитарно-филологического мышления — таков финал истории филологии по Аверинцеву — было взорвано во всех измерениях.

После этого взрыва как бы не следует ничего: дальнейшее — молчанье, понимающий да услышит. (Метафору “взрыва” подхватит после краха тоталитаризма Ю. Лотман в последней своей книге, причем, что характерно, не столько в историческом, сколько, так сказать, в сциентистски-метафизическом ключе.) Аверинцев молчит и переводит взгляд — вместо того, чтобы обновить и дополнить набросанный не столько в стихах, сколько в статьях того же Мандельштама первой половины 1920-х годов замысел новой, постсимволистской символизации слова и культуры. Символизации, в центре которой не тезис “культуры” и не антитезис “стихии”, а нечто принципиально иное. Так, в статье “Буря и натиск” (1923) читаем: “Архаика Вячеслава Иванова происходит не от выбора тем, а от неспособности к относительному мышлению, то есть сравнению времен”.

Это — тот рубеж, с которого на Западе (прежде всего — в Германии, но и в России) начиналось в “столетнее десятилетие” так называемое новое мышление — событие, вне которого не могут быть адекватно поняты ни Хайдеггер, ни Бубер, ни Бультман, ни Ауэрбах, ни Бахтин ни А. А. Ухтомский, ни современная герменевтика, ни русский формализм, ни все то, что тогда началось и уже не переставало начинаться.

У О. Мандельштама, правда, все это набросано с “поэтической” необязательностью и фрагментарностью, включая и такой специфически “русский” сюжет или ход мысли, который можно назвать филологическими “Вехами”, после-веховскими и анти-веховскими. Вспомним еще раз статью о Чаадаеве: “Первые интеллигенты — византийские монахи — навязали языку чужой дух и чужое обличие lt;…gt; всякая интеллигентская словесность, то есть “Византия” — реакционна”.

По мысли Мандельштама, подлинная перспектива русской исторической жизни в будущем определится — в контексте преодоления “запоздалого вида наивного западничества”, еще более интеллигентски-глухого к миру жизни и языка, чем даже почвеннические стилизации под старину, — будущей борьбой русского языка с “монашески-интеллигентской Византией” (“Заметки о поэзии”, 1923), с “монашеской глухотой не от мира сего” (персонально о М. Шагинян в очерке “Шуба”, 1925); отсюда и требование “последовательного обмирщения” культуры, “библии для мирян”, преодоления “профессионального”, “литургического” символизма и т. п.

— Что, этого всего Мандельштам не “напророчил”?..

Специальный анализ, которому здесь не место, мог бы показать, каким образом мандельштамовские культурфилософские концепты — с одной стороны, “филологии”, с другой — слишком стихийного “дара русской земли” — преломились в постсоветское десятилетие в очень осторожной и продуманной, но имеющей свои актуальные “шоковые” резоны полемике вообще-то не очень склонного к полемике Аверинцева — и с Мандельштамом, и с Достоевским, и с Бахтиным, возможно, и с В. Набоковым (как автором романа “Дар”), как до этого с прежде любимыми Г. Гессе, Т. Манном, Честертоном, но, главное, — с самим собой, самим собой… а значит, не риторически.

Ребенок не может быть “инфантильным”: это — ребенок. Но с историческим опытом и, соответственно, с возрастом речи в науках исторического опыта — дело обстоит не так просто. Особенно если нас интересует не “культура” вообще или, скажем, перспектива конфессионального спора — измерение, в которое С. С. в постсоветское десятилетие склонен был поместить свой спор с Достоевским как, бесспорно, ключевой и в этом смысле “серединной” фигурой русской эстетико-прозаической и духовно-идеологической культуры вообще. Нас здесь интересует нечто иное, более скромное: “прагматическое” измерение настоящего и будущего филологии — не как специальной дисциплины только, но, по-аверинцевски, как принципа единства гуманитарных наук (когда-то включавшего, между прочим, и философию). А это снова возвращает к историческому опыту нашей реальной преемственности.

Что это было?

Владимир Николаевич Турбин рассказывал в мае 1992 года не без некоторого пафоса, что вот он на днях, по его словам, принес персональное извинение Сергею Аверинцеву за то, что в МГУ, где Турбин проработал почти всю жизнь, чуть не за полвека до того С. С. “завалили” на вступительном экзамене, потому что абитуриент не читал “Поднятую целину” Шолохова (Турбин, если я верно запомнил, был среди экзаменовавших).

Что до В. Н. Турбина, то он, похоже, и этим своим поступком за год с небольшим до смерти остался такой же “белой вороной”, какой всегда и был в глазах своих по-своему вечных, но все же смертных МГУшных коллег-олимпийцев. Что до самого Аверинцева, то он, как известно, в советской средней школе по болезни как бы и не учился — обстоятельство немаловажное, хотя, возможно, и не такое однозначное, каким оно кажется сегодня некоторым. В 1992 году, понятно, социальная атмосфера была иной, чем сегодня, пожалуй, более инфантильной, хотя факты, как говорится, били в глаза. Советское прошлое слишком поздно и слишком легко стало объектом критики и официального “покаяния”; реальная историческая память снова вытеснялась утопией — на этот раз, что называется, с точностью до наоборот. Хотелось, разумеется, “как лучше”; но решением всех вопросов казалась критика “утопизма”, в действительности давно мертвого, но когда-то ведь живого, а значит, не равного себе, не совпадающего с собою же, со своею смертной исторической плотью в малом времени. (Вопрос о вечном утопическом элементе в человеческом сознании, мышлении и речи — один из тех вопросов, которые не решаются, а заново ставятся крахом тоталитаризма.)

Мой старший товарищ по жизни, выпускник филфака МГУ, иногда вспоминает, какое диковатое впечатление производил Аверинцев в студенческие годы своим “допотопным” видом, какими-то нелепыми галошами и проч. Над ним подсмеивались студенты, увлекавшиеся “Треугольной грушей” А. Вознесенского или книгой В. Турбина “Товарищ время, товарищ искусство”: это не так просто, как может показаться с сегодняшней мнимой высоты новой мнимо победоносной современности. Время, представьте, еще могло быть товарищем на неофициальном уровне, а искусство могло быть товарищем времени, доверявшим своему товарищу. (На этот исторический момент — еще “до Хемингуэя” — пришлось и опоздавшее на десятилетия, но тем более удивительное советское переживание “гениальным русским читателем” — по выражению из набоковского “Дара” — “Трех товарищей” Ремарка; переживание, замечательно описанное впоследствии, конечно, не Аверинцевым, но его сверстником А. Битовым.) Но тогда что это было — то время, в котором С. С. не мог, по-видимому, не ощущать себя самого немного маленьким Ганно из юношеского романа Т. Манна об “истории гибели одного семейства”? Ни герой, ни сам автор этого романа не знали, в отличие от не читавшего “Поднятую целину” чудака, перманентной угрозы провалиться на советском экзамене жизни в тартарары — той “пограничной ситуации” не по Ясперсу, которую С. С. попутно назовет в статье о Шпенглере (1968) кошмаром обессмысливания всех смыслов за рамками партикулярного социума (латинизируя речь и словно отодвигая подальше от себя то, на что эта речь указывала ближайшим образом).

Советская метафизика истории, советская духовность была по своей идее, по своему пафосу естественно-научно-технической духовностью, физически преобразующей, перемалывающей, вымывающей в грандиозной “каторжной бане” весь мир естества — ради чудесного, как бы уже реального “прыжка веры” из царства необходимости, из “проклятого прошлого”, из “предыстории человечества” в новый мир, в “светлое будущее” освобожденного труда всех на благо всех. И до второй половины 1960-х годов — сегодня в это верится с трудом — духу времени (идеалу социализма) просто нечего было противопоставить в общественном сознании ни у нас, ни на так называемом прогрессивном Западе; как нечего и сегодня противопоставить СМИ, неолиберальному цинизму и опоздавшему на века нашему светлому капиталистическому будущему, интернациональному по форме и национальному по содержанию.

Советское общество, уже давно создавшее тип филистерства, основанного на революционной фразеологии, не совсем заблуждалось, когда полагало, что показывает путь остальному миру. Еще на рубеже 1950—60-х годов шансы построения коммунизма в отдельно взятой стране могли казаться сомнительными, но не вовсе безумными и смехотворными. Вспомним, что отец Аверинцева, профессор биологии, который родился в 1875-м году и который с гимназических дней помнил наизусть оды Горация по латыни, был, по воспоминаниям сына, глубоко убежден в неизбежности победы советской идеи во всем мире, хотя он непатриотично и непрогрессивно сожалел об этой победе. А на классическом отделении МГУ, которое избрал для себя С. С., царил отнюдь не Ф. Ф. Зелинский и даже не Лосев, а милейший С. И. Радциг, которого насмешники-студенты спрашивали: “А вы современных писателей, Сергей Иваныч, читали?”, на что почтенный профессор отвечал: “Как же, читал. Этого… Дрейзера…”

В 1960 году, когда в Западной Германии вышла в свет книга упоминавшегося Гадамера “Истина и метод” с ее герменевтической философией гуманитарных наук, у нас спорили в га-зете о “физиках” и “лириках”, но многие имели представление об Эйнштейне и даже о Витгенштейне, и структуралистская программа литературоведения, которое “должно быть наукой” (то есть “точным”, как якобы естественные науки), в Тарту и в Москве уже созрела. О Хайдеггере или Бубере, о Ясперсе или Кьеркегоре, о Честертоне или Романо Гвардини, о так называемой школе Фосслера, о Гундольфе (упомянутом С. С. в статье о Шпенглере без комментария), не говоря уж о Шпете или Бахтине, не знали потому, что еще “не было причины” ни знать о них, ни сожалеть об этом незнании. Сегодняшние наши философы и богословы старшего поколения (собственно, “шестидесятники”) по своему базовому советскому образованию чаще всего — физики, математики, химики, биологи. Базовое образование осталось базой и после того, как у нас, еще радикальнее, чем на Западе (но, понятно, без особых дискуссий), произошла — в 1970-е годы — “постмодерная” духовно-идеологическая переориентация: совет-ская метафизика истории, стихийно и неофициально, “погасла в уме”.

…Не то Аверинцев, не то Аристотель…

Вот тогда и настал исторический звездный час нашего автора как нового русского чуда. Поэт с головой ученого — вот кто нужен был времени: слова С. С. о Ломоносове в какой-то мере созвучны и сопоставимы с той объективной “нуждой” (чтобы не сказать — “исторической необходимостью”), которая стала условием возможности позднесоветского феномена, имя которому — Аверинцев.

Взлет историко-филологической культуры 1970—1980-х годов теоретически отделим, но исторически неотделим от стихийного распространения в “самиздате” и Солженицына, и смехового дублера общественного потрясения — нашего советского Рабле — “Москвы-Петушков” Вен. Ерофеева. Тоже филолог, Венечка, уже после своей кремлевско-кафкианской смерти в финале книги, даст в эссе о Розанове (1973) свое выражение неслучайному совпадению научного, писательского и катехизаторского взлета Аверинцева с бесшумно-оглушительным падением общественно-политического тела империи из еще не так давно захватывавших воображение космических далей, с высот “большевистского неоплатонизма” (как выразился однажды Федор Степун) — на землю, в землю с ее десятью небесами: “Не помню кто, не то Аверинцев, не то Аристотель сказал: “Omnia ammalia post coitum opressus est”, то есть “каждая тварь после соития бывает печальной”, а я вот постоянно печален, и до соития, и после”.

Еще лучше этой позднесоветской “тварной” самоиронии и самопародии распространившееся в 1970-е годы неофициальное умонастроение, на фоне которого тянулось официальное время, можно передать с помощью словосочетания из написанной за полвека до того, после краха Первой империи (петровско-петербургской), никому не известной тогда книги Л. Пумпянского о Гоголе и гоголевском смехе (1924). Был осознан “обман историзированного самолюбия”. Освобождение от этого обмана, в соответствии с которым “мы впереди планеты всей”, как бы впервые открывало историческое прошлое для исследования и более свободной оценки, но само по себе не возрождало того смыслового единства времени, которое прежде давал (хотя и иллюзорно) утопизм или тоталитаризм. Чувство освобождения не было чувством свободного человека и не могло не сопровождаться “постоянной печалью”. Все это отзовется потом (сейчас), когда недолгая (как после февраля 1917 года) эйфория внешнего освобождения постепенно сменится новым онемением картины; Аверинцев чутко подведет итог уже в сентябре 1991 года (в “Литературной газете”): …наступила кульминация сахаровского периода в нашей истории, кульминация, которая одновременно не могла не быть завершением.

…Расцвет позднесоветской филологии был, по выражению самого С. С. в интервью 1999 года, подъемом от противного. “Чем труднее наука, — писал А. В. Михайлов в статье об Аверинцеве (1991), — чем больше затрат сил и средств на ее освоение, тем серьезнее — в наших условиях — ученый” (курсив мой. — В. М.). Может быть, поэтому в период так называемого застоя — в гуманитарии застоя скорее не было; застой и распад начались с концом застоя, когда концовка “Москвы-Петушков” — “…И с тех пор я не приходил в сознание, и никогда не приду” — как бы вырвалась из текста в онтологически-событийный затекст сдвинувшейся и потом рухнувшей Второй империи. Но вместе с этим крахом перестала существовать и филологическая ниша последних советских десятилетий.

Филология, более или менее приспособившаяся к жестким, но и серьезным условиям игры, выработавшая свою не лишенную игривости и манерности риторику анти-игры, вдруг зависла в снова и по-новому распавшейся связи времен исторического опыта. А это сразу обнаружило-овнешнило более глубокую несамодостаточность, ино-научную зависимость гуманитарно-филологической деятельности от других сфер исторического опыта и форм знания. Не утрата экономического базиса (как в научно-технических отраслях и областях), но утрата исторической перспективы, которая является подлинным ориентирующим “базисом” (собственно, условием возможности) гуманитарно-филологической деятельности, — вот что, похоже, привело к гуманитарной катастрофе гуманитарных наук. Катастрофе, когда, скажем, литературоведение, с огромными усилиями и потерями добившееся в ХХ веке статуса самостоятельной и престижной дисциплины, как бы вдруг сделалось в постсоветских условиях (у нас и на Западе) чем-то неполноценным и несамодостаточным в глазах самих же литературоведов. Внешнюю утрату внутреннего оправдания пытаются компенсировать сегодня такой духовностью или — с точностью до наоборот — такой научностью, что становится ясно: здесь не пришли в сознание, и никогда не придут…

В этих условиях резко овнешнилась старая и вечная тень филологии, а равно и духовно-историческая изнанка позднесоветского парадокса, о котором выше шла речь. Эта тень и эта изнанка филологии — “филологизм”.

Служба понимания

Сильная сторона гуманитарно-филологической деятельности — работа с текстом, продуктивная вторичность филологии как службы понимания, согласно классическому определению Аверинцева.

Филология не самоценна, не автономна: она служит тому, что исторически уже воспринято и авторитетно в культурном сознании, но именно поэтому должно быть понято точнее, строже и лучше, а при удаче — в чем-то по-новому. Филология — как и гуманитарное познание в целом — открывает новое не в “новом”, а, наоборот, в “старом” и “древнем”, неизвестное и непонятное — в общеизвестном и само собой разумеющемся. Аверинцевское наблюдение по конкретному поводу: все знают, что такое катарсис по Аристотелю, кроме специалистов по Аристотелю, — в действительности распространимо на все, включая науку, области исторического опыта мира жизни и фиксирует отнюдь не скандальную, а совершенно нормальную ситуацию, проливающую свет на бесконечную задачу филологической науки (как и всякой науки) внутри исторического опыта человеческой “конечности”.

Исторический опыт, действительно, имеет мало общего с “концепциями” и даже с вошедшими сейчас в моду “концептами”, вообще — с “Konsruktionen” (“конструкциями”), как выражался Вильгельм Дильтей (1833–1911), инициатор современной философии исторического опыта. Но, удержанный в тексте, опыт не сводится и к “тексту”, а указывает на “затекст” исторического мира жизни и мира речи, на этом настаивает современная философия гуманитарного познания, от Дильтея и Гуссерля до Гадамера и Бахтина. Именно здесь, как мне кажется, проходит деликатная граница, отделяющая филологию от филологизма.

Аверинцев, как мы помним, предостерегает исследователей-гуманитариев от безразличного, тем более “остран(н)яющего” взгляда со стороны (взгляда издали). В мире науки, как и в мире общественной жизни, такой взгляд давно потерял свою “культурную ренту”: он существует сегодня коньюнктурно и паразитарно — не как полноценная научная позиция, но как идеологизированная оппозиция, оправдывающая себя разоблачениями собственного двойника — такой же односторонней, но “обратной”, “противоположной” оппозиции. С. С., как мне кажется, более прав, подчеркивая необходимость преодоления в историко-филологическом исследовании отчуждения-овеществления между гуманитарием и исследуемым им миром прошлого, чем коллеги Аверинцева и наши коллеги, которые (как покойный М. Л. Гаспаров, например) из понятных полемических соображений утверждают нечто действительно очень интересное и поучительное. В противоположность идее филологии, как службы понимания, современный филологизм (как, впрочем, и всякий филологизм) пытается “служить” делу филологии и даже что-то “понимать”, исходя из убеждения, что опыт прошлого не имеет отношения к “знанию” о нем.

Научное знание, в соответствии с такой предпосылкой, передается случайно или, что ту же, чудом — как бысамо по себе, независимо от исторической ситуации, в которой находится “школа”, независимо от диалогической взаимоориентации опыта и речи старшего и младшего, учителя и ученика. Секуляризованная “научность” здесь совершенно сходится со своим самым заклятым, смертельным врагом — с известного рода “духовностью”, отрицающей секуляризацию и освобождающей несовершеннолетний ум от него самого, подменяющей проблему взросления, вхождения в историю — известно чем.

Филология как служба понимания — это не что-то такое вообще, что мы теперь “имеем” в качестве определения филологии, — какой бы краткой и здравой до гениальности ни была эвристическая формулировка С. С. Приходится констатировать, что даже в филологии объективный политико-риторический дух времени — а таковым, несомненно, является “демократия”, как в первые десятилетия прошлого века этот объективный дух представлял “социализм”, — дух времени оказался не слишком демократичным по отношению к собственному прошлому. К “демократии мертвых”, по выражению любимого Аверинцевым Честертона.

Мертвые тоже требуют признания своих прав: в качестве чужого слова традиция еще не сказала нам своего последнего, своего (по Достоевскому) “нового слова”. Требование это звучит тем настойчивее из текстов прошлого (тоже ведь призванных к общению), чем более явно речь прошлого превосходит возможностями будущего речь наших современников, превосходит все, что я “от себя” способен еще сказать или выдумать… Помимо всех “концов”, которые переживает и изживает сегодня начало нового века и тысячелетия, похоже, пришла к своему завершению и парадигма “интерпретации”, оказавшись в роковом противоречии с тем, чему, собственно, интерпретация служит и ради чего парадигма стала в 1970—1990-е годы почти универсальной даже в философии, — в противоречии с “пониманием”.

В духе своего времени С. С. иногда называл себя интерпретатором — это было ново, и это было скромно, и это отвечало его собственной герменевтической формуле содружества гуманитарных наук, включая философию (пережившую уже в 1920-е годы, а потом в 1960-е годы, не только “лингвистический поворот”, но именно филологический поворот традиционных философских проблем). Но, в перспективе будущего филологии, слово и дело Аверинцева понятнее и актуальнее, если признать и оценить в нем не столько “интерпретатора”, сколько “комментатора”. Спор о словах здесь, как всегда, имеет смысл постольку, поскольку суть дела (как и суть речи) — не в словах. В этом месте позволительно высказать уже не диагноз, но прогноз.

Филология (как, впрочем, и философия) имеет шанс сохраниться в обозримом будущем в качестве службы понимания скорее уже только как практика комментирования, более древняя, более изначальная, чем “интерпретация”, более традиционная, чем традиции Нового времени. В этом смысле в обсуждаемом содружестве гуманитарных наук — “вчерашний день еще не родился”, по мандельштамовской формуле “относительного мышления”. В филологию, в историю, в науку, в “архив” уходят сегодня не потому, что не могут писать стихи и романы, быть TV personality, делать кино и делать “бабки”; объективный и подлинный дух речи, как и дух поэзии, ушел из “фельетонистической эпохи”, о которой писал любимый С. С. в молодости Герман Гессе, еще дальше, еще глубже, чем во времена тоталитаризма. Оттого, как мне кажется, даже бинарная оппозиция: “массовая” культура — “элитарная” культура, в границах которой еще мыслил и говорил Аверинцев, утратила семантическую остроту в условиях нового опыта, то есть приобрела существенно новую, пост-тоталитарную остроту, передать которую современная речь почти вовсе еще не способна.

Кармическая расплата

В последней книге С. С. едва ли не последние слова (после которых, как сказано в редакторском примечании, “рукопись обрывается”) — своего рода герменевтический диагноз начинающегося нового столетия, не способного, как сильно опасается С. С., извлечь уроки из собственного прошлого, из своего же исторического опыта (из уроков истории никто не извлекает для себя выводов) и обреченного за это на кармическую расплату. Вот эти, по-аверинцевски удивительные, слова: …в нашу опытность, отовсюду нас обступающую, входят не только опыт sensu stricto, опыт реальности как таковой, но и отпечатки, напечатления особенно долго принимавшихся и составлявших для поколений их “ноосферу” идеалов и идеологий, императивных конструкций, на основании которых мы сами или наши предшественники кого-то судили и выносили моральные вердикты. Это кармическая расплата за созидание утопий, вовсе не прекращающаяся с нашим отказом от идеологий (курсив мой. — В.М.).

О чем это?..

Для того, чтобы вернее и лучше ответить на этот вопрос самим себе, вспомним речь, с которой С. С. выступил в октябре 1999 года в ИНИОНе по случаю столетия со дня смерти В. Соловьева. Аверинцев сам называет свое выступление попыткой защитительной речи — такого речевого жанра, ко-

торый он сам, наследуя в этом отношению Соловьеву, на свой страх и лад с успехом практиковал в советских условиях и который после (в постсоветское десятилетие) парадоксальным образом почти потерял прежнюю неофициальную, но легально-имперскую магию “благой вести”. Логика этой апологии примерно такова: да, “религиозная философия”, которой мы дышали и жили в советское время, — уязвима, сегодня это очевиднее, чем когда-либо; но если она исчезнет как жанр, как общественный околонаучный феномен речи, публика пойдет удовлетворять свою духовную жажду в другие места.

Таков несколько устрашающий диагноз. Но, допустим, С. С. жив и здоров и, вместо того, чтобы преподавать русскую литературу в Вене каким-то, извините за неполиткорректность, девахам (которые находили у него как преподавателя серьезный недостаток — непонимание значения феминизма), продолжает и сейчас нести свет нашей все еще жаждущей “высокого и прекрасного” околонаучной публике где-нибудь в Пушкинском музее или Музее музыкальной культуры. Так вот: эффект был бы не очень большой; вся духовно-идеологическая архитектоника бытия-события после краха тоталитаризма — совершенно иная. Это значит: сегодня в “вещающем” жанре уже ничего нельзя по-настоящему сказать именно потому, что сказать или напечатать сегодня можно что угодно. Нужно не вещать, а разговаривать, и не “наедине со всеми”, а, лучше, с немногими коллегами, заинтересованными в конкретном предмете. Только такая предметная речь сегодня может не потерять предметной перспективы “дела”, не выродиться (как вспоминал Бахтин ВОЛЬФИЛу) “в такую, знаете, русскую болтовню”. (Знаем, знаем, как говорится, не по Гегелю.)

Вспомним в этой связи афоризм немецко-американского христианского мыслителя Ойгена Розенштока-Хюсси (1888–1973), тоже, кстати, любителя Честертона, который в своей, переведенной у нас, “Автобиографии западного человека” (1938), именно в “русском” разделе этой христологической социологии речи европейских революций, заметил: “Гуманитарию (a scholar) труднее изменить свои методы, чем целой нации — сменить религию”.

В том-то и дело, что труднее. Хотя тьма искусников сегодня и надеется, что, сделав то, что сделать легче, можно убить двух зайцев и хапнуть, по традиционному навыку мысли, “сразу весь капитал” (как хотелось Раскольникову).

“Чужеземец” в платоновском “Софисте”, споря с риторикой и софистикой, говорит: “Не бывает ли, дорогой Теэтет, необходимым для многих из слушателей, когда по прошествии достаточного времени и достижении зрелого возраста они приходят в столкновение с действительностью и становятся вынужденными под ее воздействием ясно постигнуть существующее, изменить приобретенные раньше мнения, так что великое оказывается малым, легкое — трудным и все ложные представления, образованные при помощи речей, всячески отвергаются действительными делами?”

Вот уж, действительно, “Платон вовсе не был платоником, а философия не схоластика”, как закончил свою философскую автобиографию наш почти новый знакомый Ганс-Георг Гадамер (1900–2002)!

Было бы, конечно, большой наивностью полагать, что С. С. не понимал всего этого. Но, вопреки Аквинату, мы иногда делаем не то, что мы знаем и понимаем, а то, что нам все-таки роднее и ближе. В какой мере выбор “душеспасительного” жанра речи, которому С. С. явно отдавал предпочтение в последние годы, удовлетворяет тому выбору гуманитария, который он сформулировал, как мы помним, еще в интервью 1984 года?

Вспоминаю внезапный выплеск эмоции у Александра Викторовича Михайлова, дело было в 1994 году: я выходил из его сектора теории ИМЛИ, а он вдруг предостерегающе окликнул меня, но окликнул так, чтобы слышали это все, находившиеся в ту минуту в комнате. Буквально припомнить его слов не могу, но отчетливо помню, с какой язвительной (но не злой) интонацией А. В. сказал тогда примерно следующее: …надо, знаете ли, своим делом, наукой заниматься, а не тем, чем вот занимается теперь Аверинцев…

Разумеется, каждый в своем праве заниматься тем, что кому ближе и дороже. Беда в том, что исторический разрыв, последствия которого в полной мере обнажились после краха тоталитаризма, невозможно адекватно даже зафиксировать на языке светски-религиозного любомудрия, сколь угодно духовного “всемства”. В этом отношении поздняя речь С. С., при всем ее красноречии и глубине, слишком “культурна”, то есть стилизована; но, стилизованная, — слишком обща, то есть лишена конкретного, специализированного предметно-практического направления — и это, парадоксальным образом, потому, что она слишком сама специализированна — “литургична”. Это не так заметно, когда речь пребывает на своем месте: в храме, на церемонии религиозной или светской, в жанре благочестивого назидания и перед соответствующей аудиторией. Все иначе, когда мы думаем, что так можно говорить обо всем и со всеми. Тогда мы “выходим из меры” (по выражению Пришвина о позднем Л. Толстом).

Стоило бы разобрать, строка за строкой, блистательно, как всегда, написанную миниатюру с притязанием на вселенский или уж, как минимум, на испанский престол — “Ритм как теодицея” (2001) почти символическое выражение того, что можно назвать “дурной памятью” (по аналогии с описанной Сартром “дурной верой”). Статья напечатана в журнале “Новый мир”, под странной, поражающей анахронизмом исторического малолетства рубрикой “Борьба за стиль”, видимо, долженствующей напомнить о боевитой принципиальности 1930-х годов, то есть о пике тоталитаризма. Бог с ним с “Новым миром”: крах тоталитаризма оказался духовным крахом почти всех, кто с ним боролся, как это случилось с русской интеллигенцией после краха самодержавия. Но вот Аверинцев…

На трех страницах “Ритма как теодицеи” перед нами синопсическая история “непереваренного” советского литературоведения, то есть история, освобожденная от голосов, от смысловой незавершенности исторического опыта; история, поставленная на службу не столько пониманию прошлого науки ради ее будущего, сколько задаче спасения духовности вообще, литературы вообще, эстетики вообще, “святого” вообще…

Странной кажется — если переспросить о предметной стороне дела — апология ритма, важнейшей категории эстетического завершения, то есть, собственно, отрешения от незавершимого в своем смысле события бытия. Два замечания в этой связи. Во-первых, не обосновано и не понятно само такое отрешение-завершение (так называемая “эстетическая изоляция”) перед лицом жизненно-этической, тем более — религиозной, незавершимости. Незавершимость события, жизнь “в духе” скорее аритмична, ибо требует решения, практического выбора — даже в теории литературы и эстетики. Выбор С. С. тоже аритмичен (полемичен).

Во-вторых, если ритм и убедителен как теодицея, то разве что в качестве так называемой “онто-теологии”, то есть сначала языческого, а потом и христиански-средневекового “синтеза” божественного, мирского и человеческого — идеальной теоретизированной гармонии, служившей объяснением и оправданием реального миропорядка с его жесткой иерархией власти и социальной стратификацией. Можно было бы вспомнить в этом контексте критику онто-теологии в западной философии двух последних веков (начиная с позднего Шеллинга, Кьеркегора и Фейербаха); но гораздо уместнее вспомнить статью В. Соловьева “Об упадке средневекового миросозерцания” (1891), за которую, как известно, К. Леонтьев в XIX веке предлагал сослать автора в Сибирь, а А. Лосев в ХХ веке, как мог, исполнил этот духовный императив “в тексте”, просто не упомянув нелюбимую статью в своей монографии о любимом Соловьеве. Моменты не только психологической несовместимости между наследием эстетической метафизики и историческим опытом, который требует выйти за пределы метафизики, — вот, похоже, тот пункт, где дилемма выбора, стоящая перед гуманитарно-филологическим исследованием, входит внутрь любого предмета, хотя и затемняется “дурной памятью”, обрекающей на историческое несовершеннолетие и изоляционизм.

После этого уже не удивляют в обсуждаемом эссе, на первый взгляд, неожиданные, невозможные вещи. С Гегелем страшно, — заметил С. С. в своем выступлении перед студентами историко-архивного института в 1987 году; в эссе 2001 года появляется не тот Гегель, который, согласно аверинцевской оговорке к только что приведенному суждению, остается перспективным для исторического знания, а именно тот самый Гегель, с которым в советское время было страшно, а теперь не страшно, теперь страшно другое, обратное… Для вящей убедительности Аверинцев цитирует по-немецки самую тоталитарную, самую одиозную философскую формулу “абсолютного профессора в Берлине” (как называл Гегеля Кьеркегор): Das Ganze ist das Wahre (“Целое есть истинное”), забывая или, скорее, считая ненужным напоминать читателям “Нового мира”, как минимум, две вещи. Что a) гегелевская формула имеет текстуальное продолжение: um so schlimmer fьr die Tatsachen (“тем хуже для фактов”); последовательность эту в России изучали хотя и не по Гегелю, но и по Гегелю тоже; b) все знают, что такое “Целое есть истиное” по Гегелю, кроме специалистов по Гегелю…

Очевидно, “кармическая расплата” — не шутка. Но и как страшилку эту речь, думается, воспринимать не стоит. Вспоминается один из многочисленных анекдотов об С. С. старых времен: выступает Аверинцев перед огромной аудиторией с лекцией, понятно, о мировой культуре; к нему приходит записка: “Когда вы дойдете до Востока?” С. С. ответил: “Надеюсь, что никогда…” Но вот дошел же, заговорив перед уходом даже не о роке, а о карме.

“Кармическая расплата” — это, по Пришвину, “кащеева цепь” прошлого, не осознаваемая, но тем более перекрывающая будущее. Или, более научно: это “предрассудки” исторического сознания (по Гадамеру), или “доминанты” (по А. Ухтомскому), или “императивы” (по О. Розенштоку-Хюсси), воспринятые по традиции, но не гарантирующие адекватной ориентации в настоящем, хотя и составляющие историческое условие возможности такой ориентации и зачастую совершенно законные и продуктивные; но в любом случае — не столько мертвые, сколько живые. В этом смысле Гадамер говорит о “действенной истории”, Wirkungsgeschichte: помимо того прошлого, которое мы делаем предметом исследования и оценки, есть еще такой опыт прошлого, через который не перепрыгнуть никаким “прыжком веры”; мы внутри длящегося опыта “предания” (традиции); но именно поэтому мы способны к дифференциации и ориентации внутри исторического “круговорота понимания”, принципиально не совпадающего с античным или ницшеанским “вечным возвратом того же самого”…

Не странно ли, что у Аверинцева, насколько можно судить, мы не найдем даже упоминания о современной философии исторического опыта — герменевтической философии, казалось бы, такой близкой, исторически и по сути дела родственной его определению филологии, как и научно-инонаучной дилемме гуманитария, им же сформулированной? (Хотя в небольшой заметке 1997 года об А. Михайлове С. С. сделал акцент именно на немецко-русской теме, надиалоге с Германией как принципиальном пути обретения русской научно-гуманитарной речью своей дифференцированности, интеллектуальной самостоятельности и, вместе, общезначимости.)

Кармическая расплата — это условие невозможности самого главного — перемены ума, “покаяния”. Но что значит говорить, что значить учить перемене ума не паству, но гуманитариев, особенно если мы осознали, что это труднее, чем убедить верующих переменить веру?

В своем предисловии к изданию “Православное богослужение” (выпуск I, 1999) — богословско-филологическим попыткам перевести-таки каноническую традицию на живой, современный русский язык — С. С. писал: Концепт культового языка, совершенно неизбежный для язычества, требуемый логикой иудаизма и ислама, Церкви чужд по существу; ее подлинный язык — не горделиво хранимое свое наречие, но речь, внятная спасаемым.

Сказано — блеск; но… Дистинкции Аквината и схоластики не “формальны”: они стремятся зафиксировать и назвать границы вещей и региональных онтологий. Только для варваров слово “Всеединство” в уме и на деле означает, что все едино…

Аверинцев имеет в виду, скорее всего, слова ап. Павла: “Кто говорит на незнакомом языке, тот назидает себя; а кто пророчествует, тот назидает церковь” (1 Коринф. 14,4).

Но из этого языка, из почтенного возрастаэтой речи — есть ли выход не вообще к церкви, видимой и невидимой, но к реальному историческому опыту, к историческому знанию, которое только еще приходит к совершеннолетию? Особенно если вспомнить то, что М. Бубер сказал однажды о хрупкой реальности общения как последнем основании самых возвышенных идей, критикуя “экзистенциализм” Кьеркегора: “Ведь стуит только в самом бытии разверзнуться бездне между Ты и Ты, как сразу возникнет угроза того, что сокровенное значение открытия Я и Ты будет извращено — теперь уже не с помощью псевдомистического атеизма, а помощью теистического благочестия”.

Сегодня маятник качнуло в противоположную сторону: теистическое благочестие, заступающее на место прежнего псевдомистического атеизма, сплошь и рядом выдает себя за подлинную альтернативу — естественно, вновь увеличивая шансы противоположной стороны.

Очень внятно и на совершенно светском языке выразил идею “перемены ума” Хосе Ортега-и-Гассет в эссе “Нищета и блеск перевода” (1939): “Обрести историческое сознание и научиться расценивать себя как ошибку — одно и то же”.

Обрести историческое сознание, не порабощая себя ни мифом “научности”, ни мифом “духовности”, но оставшись в науке и не оставляя пророчествования, различая вещи, воздавая должное опыту реальности как таковой, — вот, вероятно, что могло бы приблизить историческое знание к своему совершеннолетию.

Так почему же все-таки Аверинцев?

Поздняя статья С. С. “Так почему же все-таки Мандельштам?” (1998) провоцирует завершить эти “подступы” к аверинцевской речи именно так. Историческое прошлое, духовно-биографический опыт общения с чужой речью приходится “спасать” от настоящего ради будущего, спасать даже от прежних единомышленников, от прежней публики — такие все, в очередной раз, стали умные и современные…

Но я вот не могу забыть первой встречи: была зима 1968 года, я только что прочитал в “Историчке” статью какого-то Аверинцева о Шпенглере (“Вопросы литературы”, № 1); из автомата я сразу позвонил приятелю рассказать о впечатлении, в котором я с тех пор пытался отдать себе отчет. Что это было? В общем, я тогда, в двадцать один год, не понял ничего, но само-то впечатление было, по-видимому, совершенно определенным. Это была какая-то небывалая, не советская и не антисоветская, вообще другая речь.

Приведу здесь отрывок из письма коллеги, моего сверстника, который под впечатлением кончины С. С. написал мне из Питера так: “…Будут про него писать слащаво-умилительно, а ведь его творческая судьба не без трагедии (сознавал ли он ее?). В области византинистики — мы, невизантинисты, восхищались великолепной риторикой и сухим блеском мысли. А профессионалы говорили о его трудах (покойный ныне Я. Н. Любарский, у которого я на кафедре работал, и другие) со скепсисом: “Не сказал ничего нового, нет новых фактов” — у них фактология ценится. За рубежом жаловались: невозможно перевести на другие языки. Как переводчик и сам поэт, он хотел занять в современной (или общеевропейской) культуре то место, какое занимал в свое время Вячеслав Иванов. Прямая была у него ориентация на ценности символистской культуры при ясном понимании того, что ребята эти (символисты Серебряного века) явно и избыточно заигрались; реальное (история) отмстило “реальнейшему” (в средневековом смысле “реализма”). В результате, при всей своей мировой известности, он так и прожил, изжил свою одинокую аквариумную жизнь в окружении нянек-баб и пяти-шести друзей (М. Л. Гаспаров, Ал. В. Михайлов), с которыми распевал за пирушкой псалмы, — пугливым, закрытым, кокетливо юродствующим (отвратительно!) на людях, мнимо самоуничижающимся и при неизжитой внутренней гордыне, которая не могла не угнетать его, если он и впрямь считал себя светочем православной мысли и человеком христианского поведения. Боже, как грустно мне это писать. Я не хочу сказать, что это з р я прожитая жизнь, но смотрю я на уходы Мамардашвили, Лосева, Турбина, Кожинова, псковского Славы Сапогова (Вы его не знали, кажется), моих коллег по Питеру и в других городах и весях (один за другим мрут, в основном — мужики) — все они уравнены пред лицом неизбежного забвенья, какая бы прижизненная “популярность” их трудов ни создавала им для них самих ложное ощущение нужности людям и науке…”

Можно даже поразиться этой характеристике, как бы случайно, но тем вернее вплетенной в острое переживание судеб русской культуры в прошлом, настоящем и будущем. Можно оспорить по пунктам, по строчкам, по словам едва ли не каждое высказанное здесь суждение и настроение. Еще можно не поражаться и не возмущаться, но любоваться и восхищаться эстетическим блеском эпистолярного жанра, который в России даже сегодня, несмотря на компьютер и новое тысячелетье на дворе, способен еще напомнить о том “даре русской земли”, о котором когда-то писал Мандельштам. И можно, наконец, “развинтить”, “деконструировать” эту характеристику, а с нею вместе и всю “русскую эстетику истории”, а с нею вместе и “дар” промотавшихся, заигравшихся отцов и праотцов… Чего, однако, мы не найдем в этом суждении вовсе, так это какой-либо попытки воздать должное аверинцевской речи, как некоторому самостоятельно выработанному способу говорить о “самих вещах”, — говорить научно, но в то же время как бы приглашая к разговору, призывая в общение.

Именно в этом смысле, повторюсь, наш автор начал глубокий поворот русской речи от разного рода “глобалок” — в которых нет ничего именно потому, что они притязают, имперски и интеллигентски, на “всё”, — к тому, что можно условно назвать “микрофилологией”.

Сегодня, на самом деле, это почти так же непривычно и ново, как сорок или тридцать лет назад; просто восприятие притупилось и избаловалось избытком информации и впечатлений.

Предрассудок или императив мыслительной традиции, на которой мы воспитаны, приучил нас выискивать в опыте и в тексте “главное”, “синтез”, максимальное обобщение, категорическое “да будет так!..”: как правило, не осознаваемая, но не “снятая” в речи античная (аристотелевская) традиция так называемого “апофантического логоса”, “высказывающей (истину) речи”. У Аверинцева мы почти не найдем как раз того, что мы привыкли искать и находить у традиционно “великих” ученых, мыслителей и т. п. — “идей”, “теорий”, а там, где нечто подобное имеет место, — это, скорее, не самое существенное и не самое лучшее в его наследии. Лосев, Шпенглер или Бахтин, как к ним ни относиться, — авторы громадных теоретических синтезов; Аверинцев не то чтобы “мельче”: он — другой по самому типу мысли. В чем-то это новое качество мысли — филологической, философской и иной.

С этим, вероятно, связан в истории русской культуры известный разлад между “научной” (строгой, если не фригидной) речью и речью литературно-критической, общественно-публицистической, которая не так стеснялась “нечистот” повседневной жизни и речи; у нас Белинский или Мережковский, в известном смысле, всегда имели преимущество перед сколь угодно эрудированным специалистом, “ученым”. Аверинцевская речь, соединявшая произвольность эссе и строгость научной речи, открывала глубочайшие, “вечные” обобщения исторического опыта в таких фактах, которые специалисты, конечно, знали, но не видели в них ничего, кроме “фактов”, учитываемых только в общей картине.

Этому отвечает другая очень важная особенность аверинцевской мысли. В лучших своих научных исследованиях, особенно 1960—1970-х годов, С. С. целостность рассматриваемого феномена умеет тематизировать и передавать через его реальную нецельность, разносмысленность и противоречивость; это касается и так называемой авторской индивидуальности. Например, пытаясь ответить на общие, принципиальные вопросы, относящиеся к культурологической схеме Шпенглера, молодой Аверинцев начинает с такой принципиальной констатации: …необходимо иметь в виду, что наследие Шпенглера явственно распадается на слои, чрезвычайно разнящиеся по мыслительной фактуре, ценности и значимости. Различие уровней бьет в глаза: иногда трудно поверить, что тот же самый человек, который написал “Закат Европы”, способен был подвергать выводы этой книги заведомому извращению…

Это не “расчленение” предмета (в противоположность его “цельности”), но, скорее, наоборот, цельное восприятие не цельного, богатого и неоднозначного феномена: огромный шаг вперед по сравнению с навыком опережающего обобщения, который ищет (в особенности у мыслителя) относительно единого, непротиворечивого, завершенного высказывания о такой же единой истине вещей, — ищет “концепции”.

А как же “диалог”, столь важный для С. С., для самой его, как мы говорили, программы критики и преобразования русской речи? Но и здесь — не столько концептуализация понятия, сколько комментирование давно существующих концепций, о которых уже недостаточно говорить “вообще”. Вспомним фразу о двух руках дьявола из упоминавшегося выступления перед студентами в 1987 году; образ не устарел, скорее, наоборот. В статье “Противочувствия” (1989), ссылаясь на Г. Марселя, Бубера, Ясперса и Бахтина, С. С. писал: Жизненно важно, чтобы встреча позиций не превращалась в их индифферентное смешение. Это — трудно; но все остальное погибель, если не физическая, то духовная.

Сказано вроде бы просто и непритязательно, но больше так не говорил до него никто, и ничего подобного мы не слышим после него.

Может быть, поэтому его речь, несмотря на все возможные вопросы, переспросы и противочувствия, — это, в целом, единственная в своем роде попытка объясниться; речь, внятная спасаемым.


Работа выполнена при поддержке Российского Гуманитарного Фонда, проект № 04-03-00218а.

22 февраля 2005 года в секторе теории ИМЛИ РАН состоялся “круглый стол” на тему “С. С. Аверинцев и будущее филологии (к годовщине со дня смерти)”; одним из говоривших довелось тогда быть и мне. Перерабатывая то выступление в статью для “ВЛ”, я счел целесообразным сохранить и даже усилить приметы устной речи, в которой как-то преломилась и отразилась атмосфера, царившая в малочисленной аудитории. Я также освободил и без того перегруженный текст от обычных ссылок ради попытки лучше понять мысль С. С., иногда споря с ним и с собой. Слова, принадлежащие С. Аверинцеву, выделены в тексте жирным шрифтом.