"Необыкновенные москвичи" - читать интересную книгу автора (Березко Георгий Сергеевич)

2

Была середина июня, и на улицах вечером, в восемь часов, было еще светло.

Шофер такси Федор Григорьевич Орлов подвел свою свободную, со светящимся фонариком «Волгу» к стоянке на Ленинском проспекте и пристроился к очереди, довольно большой — десятка полтора машин. Выключив зажигание, он вышел на асфальт поразмяться после долгого сидения. И, оглядевшись, глубоко вздохнул, будто охваченный печалью: мир вокруг был удивительно хорош и наряден. Тронутый неуловимой позолотой воздух точно бы сделался прозрачнее к вечеру, и в нем обновились все краски: зелень молодых тополей, несших на проспекте свою добрую стражу, мимолетные изумрудные и алые огни светофоров на перекрестках, пестрые, как флаги, платья женщин, мелькавшие сквозь листву бульваров. И Орлов — пятидесятилетний мужчина, бывалый солдат, как в войну писали о нем в дивизионной газете, трудяга, как называли его в лагерном бараке, практик-механик, как он сам думал о себе, — испытывал двойственное чувство, приятное и грустное. Вся прелесть окружающего отозвалась в нем той болью, что похожа на мечту о неосуществимом.

И странно, чем милее и красивее было вокруг, тем сильнее манила Орлова мысль: ему бы перебраться отсюда поближе к деревьям, растущим не по линейке, не бульварными шеренгами, а как попало, поближе к высокой, нестриженой траве, к открытому горизонту, к тихой реке, затянутой ряской, где он мальчишкой ловил пескарей, поселиться там с женой и делать без больших волнений какое-нибудь нехитрое дело. Он ведь не только водил и ремонтировал машины, он и слесарил когда-то, в ранней молодости, и чего-чего он не переделал за свою жизнь: и батальоном командовал, и конторой управлял — пора уже было ему пожить без суеты, неспешно, на природе. Пусть она в тех, родных его местах поскупее будет — на чей-либо избалованный взгляд, — чем где-нибудь у южного моря, он ничего отраднее этого возвращения на родину не мог себе представить. Должно быть, он начинал уже уставать, как ни трудно было в том себе признаться.

Возле машины, что впритык стояла впереди, собралась кучка шоферов, тоже вылезших из своих такси. Все это была молодежь — та деловая, напористая, бесцеремонная молодежь, с которой Орлов встретился в таксомоторном парке. По правде говоря, она не слишком нравилась Федору Григорьевичу, но, видно, надо было приспосабливаться к ней и привыкать — так уж сложились ныне у него обстоятельства.

Шоферы курили, обступив пухлощекого, упитанного парня в оранжевой клетчатой рубашке, обмятой на толстых плечах. Поворачиваясь из стороны в сторону, торопливо затягиваясь сигаретой, часто сплевывая, парень говорил весело и горячо:

— А я не фасоню, зачем мне фасонить, это пустое дело — фасонить. Так и было все, как я говорю. Он мне: ты деляга, вокзальщик, бизнесмен, портишь нам репутацию, а я ему: что вас больше интересует, спрашиваю, — репутация или план?

— Ну точно! — с сумрачным удовлетворением отозвался кто-то из слушателей.

— Репутация или план? — Толстый шофер был явно доволен своим ответом. — Я с ним начистоту, как человек человеку: пускай я деляга, говорю, но таксист-стоянщик моих показателей ни в жизнь не перекроет. Потому что таксист не должен стоять, говорю, таксист должен быть всегда в движении, должен азарт иметь. Верно, отец? — неожиданно обратился парень к Орлову.

Орлов промолчал, будто не слыша, и отвернулся: он считал себя форменным стоянщиком, и ему далеко было до ловкости и оборотистости этих молодых асов; симпатии они не внушали, но чему-то, может быть, следовало у них поучиться.

С задумчивым видом Орлов обошел сзади свою голубую «Волгу», потыкал раз-другой носком ботинка в покрышки, привычно мысленно ругнулся, глядя на лысеющую резину... И вновь погрузился в свои каждодневные заботы и соображения. Ему, как видно, предстояло долго ожидать здесь, попусту теряя рабочее время, и вообще ему сегодня не везло: смена близилась уже к концу, а выручка едва перевалила за половину плана. Точно сговорившись, все почти, кого он сегодня возил, брали машину на обидно короткие расстояния в тридцать — сорок копеек, и перерывы между рейсами оказывались продолжительнее самих рейсов. Отчасти, впрочем, причиной тому был понедельник — воистину тяжелый для таксистов день, когда москвичи после выходного предпочитали более дешевые виды транспорта.

С неясной надеждой, как бы спрашивая: «Ну где же вы, мои пассажиры?!» — Орлов огляделся.

Этот новый район Москвы стал уже и обжитым и многолюдным: по дорожкам бульваров и мимо магазинных витрин, мимо застекленных киосков, в которых томились продавцы, текла толпа, густая на переходах, отмеченных желтыми фонарями-алебардами. Никого, однако, в этой великой армии пешеходов не интересовала сейчас вереница зеленых фонариков, протянувшаяся вдоль тротуара. Автобусы и троллейбусы поминутно подвозили сюда обитателей многокоонных с тысячным населением домов, державших равнение по обеим сторонам широченного проспекта. Но все эти люди были уже у порога своих жилищ — они возвращались, чтобы только завтра утром вновь их покинуть. А в центре Москвы, в театрах, давно уже начались представления, и все, кто опаздывал к их началу, так или иначе добрались уже до своих кресел в темных залах.

Две первые в очереди машины ушли наконец, остальные покамест не двигались. И Орлов подумал, что сегодня хочешь не хочешь, а надо будет прихватить сверх смены еще два-три часа, иначе не вернуться в парк с планом. Он, собственно, нуждался в большем — ему просто необходимо было закончить месяц с существенным перевыполнением плана, что дало бы соответственную прибавку к заработку. Но рассчитывать на нее, кажется, уже не приходилось... Федор Григорьевич устремил свои спокойно внимательные с розоватыми от усталости белками глаза куда-то поверх тополей, поверх крыш в позолотившуюся пустоту... Прибавка позарез нужна была ему именно в этом месяце: всю весну жена его Татьяна Павловна, Таня, тяжело болела и хотя, по обыкновению, ни о чем не просила, он понимал, что ее надо — непременно и побыстрей — отвезти куда-нибудь на свежий воздух, на дачу. Это было самое главное, первостепенно главное! Надвинулся на него и еще один серьезный расход: его пасынок, сын жены от первого замужества, оканчивал в нынешнем году десятилетку, и не столько самого парня, сколько опять-таки Татьяну, жену, хотелось порадовать по такому чрезвычайному случаю. А лучшим способом доставить ей удовольствие было порадовать ее сына: купить ему, к примеру, новый костюм — костюм парню был действительно необходим. Затем шло обычное: квартира, пища, свет, лекарства и ежемесячный денежный перевод старикам родителям. Цифра, которую Орлов вписывал на почте в бланк перевода, заставляла его всякий раз сокрушаться и корить себя, но и ее требовалось как-то выкроить из бюджета. В последний год отец его тяжело болел, сестра, у которой жили родители, тоже нуждалась в поддержке. И чтобы свести концы с концами, Федор Григорьевич в свободные от службы дни брался за любую работу: ухаживал за машиной соседа по двору, знаменитого оперного артиста, ходил чинить старые матрасы, врезал дверные замки, слесарил по мелочам. Но задача, вставшая перед ним этим летом, оказалась особенно трудной. Искать помощи на работе Орлову не позволял характер — слишком мало проработал он в парке. Лишь недавно, весной, сел впервые за руль таксомотора, да едва ли по этой же причине дали бы ему там ссуду...

Незаметно для себя Орлов вновь приблизился к компании шоферов и остановился, слушая; здесь все еще разглагольствовал упитанный парень в оранжевой рубашке. Парень возбуждал у Орлова досадливый интерес — можно было не сомневаться, что этот лихой вокзальщик числился у себя в гараже передовиком по выполнению плана. А сверх плана у него, без сомнения, оставалось в кармане достаточно, чтобы не терзаться житейскими заботами, подобно Федору Григорьевичу.

— У меня азарт, когда я из гаража выезжаю. Ну, и, само собой, расчет... — донеслось до Орлова. — Я знаю, где я нужен и кто мне нужен. Я пиджака за сто метров улавливаю. А иначе как же, иначе в нашем деле нельзя. Таксисту кто поможет, если он сам себе не поможет?

— Чеши, чеши! Черт языкастый, агитатор! — Кто-то из шоферов, совсем еще юнец, даже пританцовывал на месте от нетерпеливого удовольствия.

— Таксист — он сам по себе, он вольный стрелок, вроде как охотник в джунглях города. — Парень хрипло засмеялся. — Он один, а кругом опасности, львы и крокодилы...

— В джунглях? Ну и трепло! — Молоденький таксист восхищенно оглянулся на товарищей. — Какие в городе джунгли, когда кругом милиционеры!

— Я и говорю: львы и крокодилы. — Толстый таксист посмотрел на ручные часики. — Привет, до новых встреч! Через сорок пять минут прибывает на Белорусский экспресс «Берлин — Москва». Там и мои пассажиры едут... А может, и по пути кого прихвачу.

Он залез в машину и, закрыв дверцу, высунулся наружу.

— Головой надо думать, а не наобум Лазаря. Отец, осади немного! — крикнул он Орлову.

И Федор Григорьевич тоже сел за руль, чтобы подать «Волгу» назад. Но затем, тронувшись с места, он повернул на проезжую часть, дал газ и влился в поток машин. Он решил последовать примеру аса и ехать к Белорусскому вокзалу. Пожалуй, он готов уже был ловить за рукав доверчивых «пиджаков», — как называли вокзальщики провинциалов, приезжавших в столицу, — Федор Григорьевич почувствовал себя способным и на такое. На его большом коричнево-красном, навсегда обожженном солдатским загаром лице появилось угрюмое, тяжело-спокойное выражение, с этим выражением он когда-то шагал из второго эшелона на передовую. Сейчас он тоже собрался драться — драться за единственного человека, который освещал его жизнь, наполняя ее теплом и смыслом... Дальше нельзя было, ну никак нельзя оставлять жену маяться в духоте их городской квартиры! Он должен был как можно скорее перевезти Таню за город... При мысли о нездоровье жены испуг холодил Федора Григорьевича, он ощущал его физически — в груди как будто пустело, трудно становилось дышать. И чтобы отвести угрозу, наводившую ужас, он готов был не только затаскивать «пиджаков» в свою «Волгу» и катать их бессмысленно по Москве из конца в конец. Да если б только ему хорошо заплатили, он, кажется, возил бы их на себе самом, пока хватило дыхания.

Перед красным огнем светофора Орлову пришлось затормозить. И борт о борт с ним остановилась подошедшая одновременно машина таксиста-лихача. Тот со своего места за баранкой подмигнул и, тыча вытянутым пальцем, вскидывая подбородок, показал в сторону бульвара. С неохотой подчинившись, Орлов покосился — на асфальтовой дорожке стояли три возможных пассажира, три странные фигуры. Порознь каждая не выделялась ничем примечательным, но все вместе они заставляли прохожих оборачиваться.

Мужчина — инвалид в соломенной панаме с пустым левым рукавом — широко размахивал единственной своей рукой, стараясь привлечь внимание таксистов; он был пьян и при каждом взмахе как бы спотыкался, устремляясь вперед. Рядом с ним согласно покачивалась, вцепившись в его пустой рукав, старуха в черном платке и в черном прорезиненном плаще; загорелая девушка-подросток с косичками, подвязанными крендельком, в гимнастических тапочках на голых ногах держала дерматиновый чемодан, перехваченный для верности веревкой. Все в облике этой тройки говорило о ее немосковском, периферийном происхождении, и шофер-лихач в оранжевой рубашке выкрикнул, силясь быть услышанным в шуме множества моторов:

— Отец, подбери их! Это же греза таксиста... Отдаю их тебе.

А когда машины вновь двинулись, рыча и подвывая, как в диком нетерпении, к Орлову долетело:

— Покатай их, отец! Покажи Москву...

Великодушие аса объяснялось лишь тем, разумеется, что Орлов ехал в крайнем ряду, ближе к бульвару. И, не раздумывая долго, Федор Григорьевич тут же подрулил к асфальтовой дорожке.

Инвалид не сел, а рухнул на переднее сиденье; облегченно задышав, он проговорил искательным голосом:

— Друг, подбрось к Белорусскому, к поезду нам надо.

О таком счастливом совпадении Федор Григорьевич и не мечтал.

Кивнув, Орлов поспешно вышел на асфальт, взял из рук девушки чемодан, поставил в багажник и припер там запасной покрышкой.

— Вот так... и вам посвободнее будет, — как мог любезнее сказал он.

Потом он раскрыл дверцу перед старухой и под локоть услужливо подсадил ее — он был искренне благодарен своим пассажирам за то, что они достались ему, а не кому-либо другому.

— Устраивайтесь, как лучше, — пригласил он. — Сквознячок вас не будет беспокоить? Или поднять стекло?

И даже постовой орудовец, издали поглядывавший на эту погрузку, не помешал ей, хотя, строго говоря, садиться на проезжей части было запрещено. Словом, последовательность невезения, измучившая сегодня Федора Григорьевича, сменилась, как в карточной игре, столь же таинственной последовательностью удач — если начинало вдруг везти, то везло уже во всем.

Машина двинулась, и Орлов осведомился у пассажиров, каким маршрутом они намерены добираться до вокзала.

— А вам виднее, как специалисту, — ответил инвалид, полный неограниченного пьяного доверия; воистину какой-то щедрый чародей послал его сегодня Орлову. — Нам бы только не опоздать...

Но, как выяснилось из дальнейшего, еще больше полутора часов оставалось у этих добрых людей до отхода поезда. И, таким образом, Орлов смело мог распорядиться их временем: в голове его сразу же сложился отличный, много обещавший маршрут, который можно было бы назвать туристским.

— Не опоздаем, успеем обязательно... И на Москву поглядим, если желаете, — добавил он для очистки совести. — Погода — лучше не бывает, весна.

— Спасибо, друг! — даже поблагодарил Орлова инвалид. — Спасибо... Эх, весна-красна, да душа тесна!

Склонясь к плечу Федора Григорьевича, обдавая его влажным жаром разгоряченного тела, он поведал:

— Родительницу вот провожаю. Гостила у меня старая, теперь домой собралась... Неохота ей, видишь ли, глядеть на меня, на бобыля... скучно, видишь ты, живу — это я, то есть, скучно. Она у меня вредная — родительница!

Расслабленно улыбаясь, он повернулся всем туловищем к старухе, сидевшей за его спиной; слипшиеся волосы упали из-под шляпы ему на глаза, и он замотал головой, откидывая их.

Старуха неожиданно всхлипнула, потянула носом. Орлов, не оборачиваясь, в зеркальце, прикрепленном над лобовым стеклом, увидел: темное лицо ее в длинных симметричных, как на старинных иконах, морщинах почти не исказилось, но в узких, подпертых скулами глазах засветилась голубенькая влага.

— Грубиян, Петька! — сказала она сильным, еще не постаревшим голосом. — И всегда был такой — грубиян. Не совестно тебе так о своей мамке? Ведь совестно!

Она тоже, казалось, была под хмельком; слезы, мелко поблескивая, скатывались по ее запавшим щекам, но она не утирала их, не замечая.

Сын бросил беглый взгляд в сторону водителя — Федора Григорьевича и вновь повернулся к ней.

— Опять ты за свое! Ну чего опять, чего? — досадливо закричал он. — Все нормально... едем вот в такси, честь честью, народ на улице тоже туда-сюда, магазины торгуют. А ты все свое, все свое, как та язва.

Короткий, до локтя, обрубок шевельнулся в его рукаве и выпятился над спинкой сиденья, как будто инвалид попытался протянуть матери отсутствующую руку. И старуха припала лицом к его живой культе.

— Грубиян неуважительный... без стыда, без совести! Это про меня — язва? Да как же ты смеешь?! Грех так про мамку...

Она все тыкалась своим угловатым темным лицом в его культю. И сын так энергично замотал головой, что панама соскользнула у него и полетела вниз, на резиновый коврик. Федор Григорьевич, нагнувшись боком, поднял ее, стряхнул и протянул молча владельцу.

— А ничего, спасибо! Терпения на старую не хватает... — проговорил сердито инвалид. — Никак, понимаешь, успокоиться не может — жуткое дело! С самой войны, с сорок четвертого... Сказать кому — не поверят.

Правой рукой он водрузил панаму на голову и прихлопнул сверху ладонью.

— И правда, бабка, откуда у вас берется столько слез? — звонко, точно молоточком, отстукала девушка с косичками. — Сами расстраиваетесь, дядю Петю нервируете и всех вообще.

Старуха повела на нее влажным, затуманенным взором.

— Идол каменный! — горестно, с сердцем сказала она. — Все вы молодые как каменные. А у меня душа вконец извелась. Я и не хочу, а плачу...

Внучка подергала плечами, выражая неодобрение, и отвернулась к окошку — там были жизнь, свет, движение, праздничная пестрота.

На какое-то время в машине установилось молчание — только и слышалось, как старуха потягивала носом. Впереди, над угловым зданием с вывеской по фасаду «Изотопы», зажглось изображение атома — исполинский пестрый цветок. Лиловые, желтые, зеленые, нежнейшего оттенка неоновые орбиты электронов, наложенные одна на другую, создавали подобие венчика разноцветной ромашки, в центре которой пунцово тлело атомное ядро.

— Дядя Петя, смотри, атом! — воскликнула обрадованно девушка. — Бабка, смотрите, это атом!

— Тот самый, что ли? — вяло, утомившись как видно, спросила старуха.

— Ну да, а какой же еще? — кивнула девушка.

— О, господи! Всё против матерей выдумывают, — сказала старуха. — Ровно бы не люди, ровно бы материнской сиськи не брали — всё против матерей! А те одно знают: брюхатеют!

Дом с изотопами, не слыханным ранее предметом торговли, остался позади, заслоненный другими домами. Но некоторое время еще была видна в предзакатном воздухе огромная ромашка с нездешнего луга. И, изогнувшись на сиденье, девушка с косичками проводила взглядом через заднее стекло этот адский цветок, источавший над крышами свое радужное, газовое свечение. Сложенными в щепоть пальцами инвалид извлек из кармана пиджака папиросу, зажал ее в губах и ожесточенно захлопал по карманам, ища спички. Федор Григорьевич подал зажигалку, инвалид прикурил, сопя и задыхаясь, и вновь повернулся к матери.

— Приедешь домой, шли телеграмму: как приехали, как что? — понемногу успокаиваясь, распорядился он. — Светланка вот тебе напишет, ты ей отдиктуй. И не трясись над каждым словом, не жалей лишней копейки. А саженцы я вам вышлю обязательно — понятно тебе? И славянку, и грушовку, и анис, и майскую зарю. Сказал — сделаю! Ну чего ж ты?..

— Сынок, калечка... — пробормотала старуха.

Она опять плакала, уставясь на сына полуослепшими от влаги глазами.

— Калечка, калечка... И Верка тебя не пожалела — жена называется! Кто тебя, кроме матери, пожалеет?

И она поглаживала и ласкала тупую культю, дергавшуюся в рукаве, как испуганный зверек. Сын издал нечленораздельный звук, не то стон, не то кряканье; взмокшее лицо его пылало.

— Да я уж позабыл про свою руку! — в отчаянии выкрикнул он. — Вот вредная, ей-богу! Ни себе, ни другим отдыха не дает... И Верку я позабыл, аллах с ней!

— Сука она, твоя Верка! Сука меделянская!.. — не слушала старуха. — И ты тоже: прощай, до свиданья, будь здорова! Тоже Еруслан какой Лазаревич! Шляпа, дурачок обиженный! С Веркой так надо было...

Ее жестокая обида все не находила утоления. И она бранилась, и скорбела, и жаловалась, потому что все еще испытывала ту боль за сына, которая давно уже отпустила его самого.

— Хватит тебе, баба-яга, — взмолился он. — Ну что мне с тобой!.. На вот, на, закури...

Он пошарил лихорадочно в кармане и, не найдя там папирос, выхватил папиросу у себя изо рта.

— Кури, кури, чего же ты! — Он совал матери свою папиросу. — Куришь, ну и кури!..

Она послушно взяла папиросу, затянулась, от чего щеки ее запали еще глубже, и закашлялась. Сын, морщась, как от горечи, отвернулся.

— Сладу со старой нет, — виновато сказал он, точно просил прощения за мать. — Выпьет стопку — много ли ей надо — и начинает... на полных оборотах.

Все его раздражение пропало, и он выглядел растерянным, удрученным.

— Старший братан мой и вовсе не вернулся — на Ладоге с машиной под лед пошел. Мне лично подвезло еще — малость обстругали только... И ведь что удивительно — ничего на нее, старую, не влияет: ни время, ни текучка жизни. Внуки у нее народились — она не переключается на внуков... Отца нашего еще в финскую убили при штурме Выборга.

Федор Григорьевич в своем зеркальце видел: старуха, замолчав, курила, прикрывая папиросу пальцами, собранными щитком. И тонкий дымок, виясь и вытягиваясь, как от свечи, задуваемой ветром, окутывал ее темное, в иконописных морщинах лицо.

— Так что ее тоже можно понять, — заключил инвалид, — нервы у матерей не выдерживают — это факт.

Такси мчалось теперь по Большой Калужской: справа промелькнули за каменной оградой старые, похожие на монастырь, корпуса клинической больницы; слева зелеными облаками летели сады. Проехала навстречу группа велосипедистов — поджарые, голенастые, в круглых шапочках, они напоминали на своих легких машинах с перепончато-блестевшими спицами каких-то гигантских насекомых. Из автобуса, который обогнал такси, выглядывали пионеры — все в белом и красном, тесно жавшиеся к окнам, беспокойные и шумливые, как молодой лесок, отправившийся вдруг в путешествие по Москве.

— По правде если... — вновь заговорил инвалид. — Я и сейчас, случается, на баяне во сне играю. И такое удовольствие чувствую, словно у меня опять все по норме: две руки, десять пальцев. После, когда проснусь, меня как обухом по голове: ах ты черт, вспоминаю, одной-то нет! Но, конечно, привычка сказывается, привычка свое берет.

— И слава богу, привычка — это вроде амортизатора. Воевали где? — спросил Орлов.

— Под Москвой сперва поползать пришлось, в составе сто семьдесят третьей, — мы от Каширы шли. После на Втором Белорусском фронте наступали. В деревне Осиповичи меня ранило, было такое чертово пекло — совхоз в Осиповичах...

И, в свою очередь, инвалид поинтересовался:

— Вам лично где пришлось?

— По соседству, на Первом Белорусском, — Федор Григорьевич, не отрывая глаз от шоссе, скупо улыбнулся, — а сперва, как и вы, на Западном.

— Ясно, — сказал, сразу повеселев, инвалид.

Они точно обменялись позывными и узнали друг о друге самое важное: они оказались как бы земляками, как бы с одной улицы. И их отношение друг к другу тут же определилось: они были теперь больше чем случайно встретившиеся шофер такси и пассажир, — они были членами некоего обширного братства с его неписаным уставом.

— Сухиничи, Юхнов, слышали, наверно? — сказал Федор Григорьевич.

— Ну, как же! — Инвалид засмеялся; казалось, эти названия прозвучали для него сладкой музыкой. — Юхнов! Тоже чертова баня была.

А Федор Григорьевич подумал, что все его расчеты на выгодный рейс с этими «пиджаками»-провинциалами решительно не оправдались. То есть, конечно, никто не мог помешать ему воспользоваться их доверчивостью, а главное — их душевным смятением, никто, кроме него самого. Но нельзя же было, в самом деле, поправлять свои дела за счет своего же товарища-фронтовика, да еще, должно быть, не шибко денежного. И Федор Григорьевич без борьбы, но и не без некоторого сожаления изменил маршрут, поехал к Белорусскому вокзалу кратчайшим путем — все ж таки, утешал он себя, он не стоял на месте, а ехал. С Большой Полянки он взял курс прямо на Арбат, а потом свернул к Никитским воротам.

Площадь перед Белорусским вокзалом была, как обычно, полна машин и пешеходов; ровный тяжелый шум, подобный шуму водопада, стоял над нею. Только что пришел какой-то поезд, и широкий поток пассажиров с чемоданами, всегда особенно спешащих по окончании пути, быстро растекался; бежали как на пожар носильщики, катя перед собой нагруженные тележки; маневрировали, сдержанно сигналя, такси, выбираясь из плотного — машина к машине — скопления.

Орлов подрулил к самому фасаду вокзала, к выходу на «поезда дальнего следования», выключил мотор и на мгновение откинулся к спинке, отдыхая.

— Ну, держи руку, — растроганно проговорил инвалид. — Спасибо, брат! Быстро довез... Такси — это точно, удобство.

— Посадки нет еще, обождете немного, — сказал Орлов и полез из машины.

Девочка с косичками, вновь завладев своим чемоданом, появившимся на свет из багажника, любопытно озиралась.

— Бабка, помните, я вам читала Горького, про Сокола и про Ужа, — сказала она, — помните? А вот и он сам — Горький!

Кивком она показала на памятник в аккуратном, огражденном гранитной стенкой садике посередине площади.

Старуха уже не плакала; скорбно поглядела она на памятник, на высоченного бронзового пешехода с непокрытой головой, точно входившего в город и задержавшегося, чтобы оглядеться. И, вздохнув и поджав губы, помолчала, простирая свою печаль и на этого очень хорошего, должно быть, очень важного — раз уж так его почтили — человека, но тоже смертного, как и все остальные.

Настала пора платить за поездку и прощаться. Федор Григорьевич захлопнул багажник и стоял в ожидании; инвалид рылся в карманах... Солнце только что село где-то в районе Химок, и ослепительный веер света полыхал там, достигая зенита.

Инвалид поднял на Федора Григорьевича вопрошающий взгляд.

— Кажется... Кажется, я оставил все дома? — как бы осведомился он у Орлова. — Вот так номер!

Своей единственной рукой он вытаскивал и тут же совал в карманы какие-то бумажки, медную мелочь, перочинный нож, измятую пачку папирос, алюминиевый колпачок от карандаша.

Все в молчании наблюдали за ним. Девушка испуганно взглянула на Орлова, и краска стала заливать ее щеки, лоб, тонкую шею.

— Главное — ключи я тоже забыл... На этажерке они, теперь я вспомнил! — воскликнул инвалид. — Там и лежат, на этажерке. Там и бумажник мой... Я когда стал переодеваться, выложил его...

И, осекшись, он болезненно улыбнулся: такая, мол, забавная история.

Истинные размеры бедствия обозначились для Орлова, когда выяснилось, что и старуха с внучкой остались совсем без денег на дорогу. Можно было, разумеется, съездить за деньгами домой к сыну старухи, но там требовалось еще вскрыть замок, чтобы войти в квартиру, а на это времени, по всей видимости, не хватило б. И виновник происшествия, разволновавшись и страшно потея, точно обрызнутый водой, в тоске выкрикнул:

— Браток, займи пятерку!

Как ни был уже Федор Григорьевич подготовлен к худшему, эта просьба пассажира в первую минуту озадачила его. .

— Им пятерки хватит, — страстно убеждал его инвалид. — Всего двое суток им ехать. А я тебе завтра же... Или не веришь?.. В зубах тебе принесу...

Федор Григорьевич покивал своей крупной седой головой, усмехнулся.

— Комедия получается, — проговорил он беззлобно, скорее раздумчиво. — Форменный театр.

Он почувствовал даже нечто близкое к душевному успокоению — все обернулось именно так, как у него обычно бывало, все встало на свои места. И пора бы уж ему твердо усвоить, что он не из тех счастливчиков, которым удача сама идет в руки, нет, он не ас, он трудяга, стоянщик. А та изобретательность, с какой судьба опять напомнила ему об этом, право же, выглядела, как веселый розыгрыш. Его «пиджаки», эта «греза таксиста», поступали, можно сказать, к нему на иждивение — ненадолго, надо было надеяться.

— Не веришь мне, солдат?! — криком повторил инвалид.

Федор Григорьевич вынул из кармана штанов коленкоровое, истертое, все в трещинах портмоне и достал пятирублевую бумажку.

«Прихвачу сегодня не два часа, а три, — сказал он себе, подумав о жене. — Что ж теперь делать?.. Приеду поздно, надо бы позвонить Тане...»

Инвалид в чрезвычайном возбуждении то складывал пополам, прижимая к груди, то опять раскрывал синенькую хрустящую бумажку.

— Я Жаворонков Петр Михайлович... Петр Михайлович — запомнишь, солдат? — твердил он. — Дай я запишу твой адрес... А я Жаворонков, запиши, пожалуйста!