"Россказни Роджера" - читать интересную книгу автора (Апдайк Джон)

Часть III

1

Quem enit naturae usum, quem mundi fructum, quem elementorum saporem non per carnem anima depascitur? Какая часть природы, какая радость жизни, какой вкус какого вещества не поглощается душой per carnem — через плоть? Тертуллиан написал эти слова примерно в 208 году в работе «О воскрешении плоти», уже после того, как он отошел от ортодоксальности и принял монтанизм. При всем старании я не обнаружил ничего неортодоксального в этом пылком заявлении; напротив, воскрешение плоти — это важнейшая и выразительнейшая христианская доктрина, хотя в нынешнюю пору заката веры поверить в нее всего труднее.

И все же с каким красноречием выспрашивает Тертуллиан неопровержимые аргументы в пользу того, что душа не может обойтись без тела. «Quidni?» — спрашивает он. Как, как может быть иначе? Per quam omni instrumento sensuum fulciatur, visu, auditu, gustu, odoratu, contactu? С ее помощью действует вся система чувств — зрение, слух, обоняние, вкус, осязание. Затем следует изящный, a la Соссюр, довод, связывающий способность к действию, обозначенную им как divina potestas, с речью, которая в свою очередь является функцией физического органа. Per quam divina potestate respersa est, nihil non sermone perficiens, vel tacite praemisso? Et sermo enim de organo carnis est. Выражение vel tacite praemisso (буквально: «даже если только в молчании высказано», иначе говоря — то, на что указывает существование речи, слов) казалось особенно тонким штрихом, и я подумал, что perficiens можно прочитать как «превращение в понятие», так что божественная тайна Логоса спускается по Платоновым ступеням-степеням идеального в реальность через неизбежную зависимость от той отвратительной мускульной системы, которая находится между слюнными железами нашей ротовой полости и гниющими зубами, — неуклюжий, неутолимый, не знающий устали язык. Действительно de organo carnis. Искусства и науки тоже покоятся на этом движущемся скользком основании: Artes per carnem, studia, ingenia per carnem, opera, negotia, officia per carnem, atque adeo totum vivere animae carnis est, ut non vivere animae nil aliud sit quam a carne divertere. Неужели он доходит до утверждения, будто жизнь души целиком зависит от тела и попытка отделиться от тела означает не что иное, как смерть? О неистовый Тертуллиан! Ты хотел лишить нас даже проблеска надежды на духа-арфиста в нашем составе, на пункт о небесном спасении в обременительном договоре с глазными яблоками и растительностью в ноздрях, с ушными раковинами и клетками серого вещества в мозгу, договоре, который мы никогда не подписывали, но который парафировал без консультаций с нами вездесущий наш посланник по имени Декси Н. Амино. Мы хотим расторгнуть договор, помогите! Но ослепленный своими идеями, наш карфагенский стряпчий гонит во весь опор дальше, к форменному чуду: Porro si universa per carnem subiacent animae, carni quoque subiacent. «Далее, если все вещи подчинены душе через плоть, значит, они также подчинены плоти». Он еще прочнее сращивает нашу душу с телом, обещая расторгнуть договор. Мы начинаем сгорать от нетерпения. Per quod utaris, cum eo utaris necesse est. О, эта компактность «золотой» латыни, литые строки и неразрывная связь слов! Перевод неизбежно ослабит эти связи. И все же: «Что вы используете, тем и должны пользоваться»: здесь utor, как и fruor несколькими строками выше, имеет значение «наслаждаться», следовательно, наше бренное тело, используемое для нашего наслаждения (он подразумевает: для наслаждения души, ибо мы все-таки живое существо, а не просто мясо), по необходимости тоже испытывает наслаждение. Дорогая Плоть, приходи, повеселимся, — твоя подружка Душа. Ita caro, dum ministra et famula animae deputatur, consors et cohaeres invenitur. Таким образом, тело, исполнявшее до сих пор обязанности прислужника души, оказывается ее супругом и сонаследником. Si temporalium, cur non et aetetnorum? Если временно, то почему не всегда, не вечно? В самом деле, почему? Мысль о том, что наши болезненные вонючие тела на все времена обречены находиться в толчее какой-нибудь небесной раздевалки, удручала. И все же туманная идея всеобщего спасения придавала бодрости. Что ни говори, у старого фанатика не отнять ни умения зреть в корень, ни рвения. И он постоянно имел в виду своего оппонента. Маркиона, который считал, что Христос на земле — это чистейшая выдумка и ни один Бог, достойный поклонения, не стал бы марать руки ради этого бродяги и бездельника, мешка с дерьмом и спермой.

Нет, все-таки смеху подобно, что Тертуллиан благословил нашу плоть на вечное существование, и здесь я смыкаюсь с еретиками и язычниками (ethnici), чьи возражения он предвидел заранее. An aliud prius vel magis audias tarn ab hacretico quam ab ethnico? Et non protinus et non ubique convicium carnis, in originem, in materiam, in casum, in omnet exitum eius, immundae a primordio ex faecibus terrae, immundioris deinceps ex seminis sui limo, frivolae, infirmae, criminosae, onerosae, molestae, et post totum ignobilitatis elogium caducae in originem terram et cadaveris nomen, et de isto quoque nomine periturae in nullum inde iam nomen, in omnis iam vocabuli mortem? To есть язычники, но отнюдь не христиане (как считают, начиная с Нерона, самодовольные гедонисты и пустобрехи) ополчаются на плоть, на ее происхождение, сущность, обусловленность, кончину, обвиняют в том, что она нечиста, ибо ее начало — именно в нечистотах земли, а впоследствии она сделалась еще грязнее, ибо осеменилась; плоть ничтожна, ибо невесома, неустойчива, виновна (не в преступных деяниях, но в том, что дала себя оклеветать), вообще приносит массу хлопот и неприятностей. Пройдя все ступени низости, плоть (как полагают ethnici) превра-, возвращается в прах, откуда вышла, получает название трупа и в конце концов истощается до небытия и утраты имени. Смерть стирает понятия. Как это ужасно и верно! Тертуллиан, подобно Барту, мог отстаивать одну-единственную позицию: плоть — это человек — «Все в нем плоть и по определению обречено на погибель», подводит итог Барт в своей «Die christliche Lehre nach dem Heidelberger Katechismus». Для не знакомых с немецким перевожу: «Христианский подход к Гейдельбергскому катехизису».

Устав переводить, я прикрыл глаза. Мне представился набухший Дейлов пенис с большими синими венами и тонкими жилками темно-красного цвета, розово-лиловая головка, похожая на шляпку гриба, насаженная Создателем на такой же толстый корень, два полукруглых синеватых выступа-венчика, corona glandis, которые у язычников были прикрыты крайней плотью, и капелька прозрачнейшего нектара в раскрытой щелочке на бархатном кончике. К щелочке тянутся жаждущие губы и слизывают нектар. Сосредоточенное лицо Эстер — крупным планом, как в кино. Она берет член в рот, дальше и глубже, засасывает губчатые тела, corpas spongiosum, добирается до кожно-мышечной оболочки мошонки, разделенной на две половины, corpora cavernosa. Эстер работает ртом, per carnis уверенно и нежно, стараясь ничего не повредить зубами. В тусклом свете мансарды Дейлов член поблескивает от ее слюны. Да, они, конечно, уединились в комнатке на третьем этаже, в ее мастерской, так называемой потому, что заглядывает она туда редко. Это самое безопасное место на тот случай, если вдруг дребезжащий звонок нарушит их блаженство, и на порядочном расстоянии от спален на втором этаже, где бродит мужнина тень и где повсюду натыкаешься на его одежду, ботинки, крем для бритья, потрепанный экземпляр «Kirchliche Dogmatic III», и от комнаты сына, плоти от их плоти, заваленной старыми домашними заданиями, моделями космических кораблей, грязными трусами, помятыми экземплярами «Плейбоя» и «Клуба». Смешанным лесом окружают любовников большие, резкие, угловатые полотна Эстер, которые по знанию предмета и уровню исполнения как небо от земли отличаются от робких, реалистичных до последнего лепестка акварелей Верны. Полотна, точно камуфляж, скрывают их от зоркого глаза Небес, хотя самим им видно кое-что из окружающего мира: соседские крыши, крохотные задние двери, мерцающий центр города, а за громадами небоскребов — самолеты, идущие на посадку в международный аэропорт, построенный на месте топких болот. Январь в этом году выдался холодный, холодный до того, что в Вашингтоне отменили парад по случаю инаугурации президента. Эстер принесла сюда электрический обогреватель и перетащила старый, в пятнах матрац, который хранился в пыльном углу за мольбертом, сломанными торшерами и рассохшимся креслом с выцветшей бархатной обивкой. Каким-то чудом рухлядь превратилась в пристойную мебель, и мастерская сделалась уютнее любого другого помещения в доме. Обогреватель пышет оранжевым жаром, обнаженные тела любовников словно плывут вместе с раскаленной спиралью по параболе рефлектора. Обступающий холодок не мешает току их разгоряченной крови; напротив, как сам грех и опасность быть застигнутыми, он только придает силы.

Эстер и Дейл уже насладились друг другом один раз, и сейчас сидят в позах лотоса, прихлебывая белое вино из пластиковых стаканчиков. Потом ненасытная негодница, как пишут в порнографических романах, замечает, что у ее возлюбленного опять эрекция. Она отставляет вино и тянется губами к его пенису, поднявшемуся как будто в знак уважения к ней. Эстер нравится поиграть с этим мальчиком в бывалую шлюху. Он так увлечен и благодарен ей и никогда не подумает использовать это против нее, не станет после такого подарка требовать что-либо и выражать недовольство на манер ее вечно хмурого, угрюмого мужа. Кроме того, ей уже тридцать восемь, надо пользоваться своей женственностью. Per quod utaris, cum eo utaris necesse est. Пришло ее время. Ей словно доставили этого высокого худощавого молодого человека с поблескивающей кожей и потрясающим пенисом. Она жадно сосет и сосет его, пока не заболят челюсти. Отваливается, чтобы отдышаться, и, вытирая губы, мурлычет:

— Такой большой. Даже во рту не помещается.

— Не такой уж большой, — томно возражает Дейл. От вожделения голос у него тоже сделался хрипловатым. В нем слышится, что он воспринимает ее ласки как должное. Он тоже отставил стаканчик с вином и откинулся на руки, чтобы ей было удобнее. Его голубые, как небо, глаза стекленеют. Запах его члена смешивается с запахом ее алчной слюны в уголках рта. Откинув рыжие волосы с лица, она снова наклоняется вперед, тянется губами.

— Может быть, не надо? — бормочет Дейл.

— Почему не надо? — поднимает зеленые глаза Эстер.

Ее ненакрашенные губы краснеют, как свежий порез. Одной рукой она поддерживает себя, другой поправляет волосы, укладывая их на затылке. Белеют маленькие конические груди, только соски коричневые.

— Я могу кончить.

— М-м... Ну что ж, кончай. — Немного подумав, она улыбается, выступающая верхняя губа кажется распухшей. — Давай кончай.

— Прямо в твой прелестный рот?

— Тебе это доставит удовольствие? — И она думает: мне доставит.

— Залью твое красивое лицо? — едва выговаривает он: такое волнительное действие, такие волнительные слова. Et sermo enim de organo carnis est — речь ведь тоже рождается живым органом.

Обычно Эстер говорит четко, определенно, но сейчас голос сдавленный, как будто у нее распухло горло.

— Это будет замечательно! Обожаю нашего дружка, Дейл, обожаю тебя!

Слова слетают с ее губ, как бабочки с цветка.

— Ты когда-нибудь была так счастлива? Чтобы даже голова заболела?

Она негромко смеется и слизывает капельку с одноглазой головки его члена.

— У тебя заболела?

— Просто виски ломит. Как будто переизбыток крови.

— С чего бы ты так разгорячился? — говорит она игриво, но низким грудным голосом многоопытной женщины. Эстер понимает, что именно эта ее многоопытность — главное, что привязывает его к ней, что именно в этом ее очарование, позволяющее ей делать с ним что угодно. Она утыкается носом в волосы на его лобке и чувствует запах кедровой древесины.

— И ты еще спрашиваешь? — говорит он слабым голосом, как ребенок, который просит пощады, когда его побороли. У него вот-вот наступит оргазм. Зуд в основании члена, в том месте, что по-латыни называется crura, становится все сильнее — это дает о себе знать простата, из-за которой у пожилых людей после совокупления побаливает старый трудяга, задний проход.

— Я имею в виду — до того, — слышится из копны волос ее голос. — Когда мы просто болтали и пили вино.

— Да, болтали и пили. Но как ты сидела! Ноги раскинуты, треугольник на венериной дельте, и сквозь мягкий мех видны твои розовые нежные нижние губы. — Слова довершают дело. — О-о... о-ох, — задыхается он. Ему хочется назвать ее, но имя «Эстер» — словно из другого языка, а «миссис Ламберт» — слишком формально и неуместно. Но сейчас у нее нет имени, она — мягкая, упругая стена, поглощающая наши толчки, всего лишь существо противоположного пола, отверстие для ввода стрежня, Женщина для Мужчины.

Дейл уже на пределе. Она смотрит на крохотный темный глазок мочеиспускающего канала, meatus utinarius, и решительно обхватывает ладонью раздувшийся фаллос — какой же маленькой и хрупкой выглядит моя рука, думает она, по сравнению с его громадным и твердым, как камень, «другом». Медленно, точно в порнографической ленте, выступает удивительно чистый, белый сгусток — он должен принадлежать ей, должен быть внутри ее! Она легко выпрямляется и, переступая коленями, надвигается на Дейла, чей затуманенный взор видит какую-то охваченную страстью великаншу; не отнимая руки от члена, она садится на него, опускается как можно ниже, и в этот момент сквозь нее словно молния сверкает и доходит до самого сердца, до сердца моей неверной Эстер. Слыша, как постепенно унимается у партнера последняя дрожь, она обхватывает обеими руками его голову — толчками вверх-вниз, вверх-вниз... Сердце у Дейла бьется так сильно, что кажется, будто вот-вот выскочит из груди. У нее тоже наступает разрядка, она чувствует ее всем телом, всей душой и испускает немного театральный, но и радостный возглас, который может услышать, допустим, накачавшийся наркотиками гаитянец-грабитель, сдуру забравшийся в подвал дома. Даже Сью Кригман, отстукивающая в соседнем доме на машинке очередную детскую книжку (рабочее название «Скотт и Дженни убегают в Вайоминг»), могла бы услышать этот гордый ликующий возглас, если бы Майрон не вставил предусмотрительно во все окна двойные, тщательно законопаченные рамы, дабы уберечься от январских холодов.

Тишина постепенно заполняет дом, доходит до наших возлюбленных. Слышны только фырчание пара в радиаторах, тонкий перезвон старинных часов, доставшихся нам от прадеда Эстер, которые бьют каждые пятнадцать минут, редкое поскрипывание деревянных панелей. Какое-то шуршание, похожее на шаги. Как море, возвращающееся в свои берега после долгого отлива, в тишину пустынного дома негромкими водоворотами вливается вина. Frivolae, infirmae, criminosae, onerosae, molestae...

Эстер чувствует ее, строит гримаску, словно бы отмахиваясь от надоедливой мухи. Она высвобождается из объятий. Подобны пуповинам беловатые нити подсыхающей спермы на их pudenda (множественное число от pudendum, «то, чего следует стыдиться»; изначально слово не знало родового различия, но потом под влиянием мужчин им стали обозначать только женские половые органы). Immundioris deinceps ex seminis sui limo. В другом месте той же главы еретики-насмешники или язычники у Тертуллиана не без основания ставят вопрос о том, каким будет наше тело на том свете: Rursusne omnia necessaria illi, et inprimis pabula atque potacula, et pulmonibus natandum, et intestinis aestuandum, et pudendis non pudendum, et omnibus membris laborandum?[2] Pudendis non pudendum — вот это стиль! Почти непереводимо.

Эстер чувствует вину, разлитую в воздухе, и в шевелении теней большого дома, раскинувшегося под их матрацем, забрызганным его спермой и ее соком, ей мнится мое присутствие, но тоска и накопившееся недовольство мной заставляют ее отмахнуться от этого чувства и еще раз насладиться, правда, более умеренно, ладным телом неловкого молодого любовника. Она целует его во влажные мягкие губы и потом долго смотрит ему в глаза, зная, что после оргазма ее собственные глаза позеленели и заблестели еще сильнее.

— Хорошо, если б у меня было красивое лицо, — говорит она, напоминая о брошенной им в момент страсти реплике. — Когда-то я была красивее, но теперь кожа стала сухая и масса морщинок.

— Не вижу никаких морщинок.

— А если бы видел?

— Все равно любил бы тебя!

— Ну конечно. Что еще можешь сказать? — говорит она суше, чем две минуты назад. — Извини, что не дала тебе кончить мне в рот. Мне жутко хотелось, чтобы ты... — Эстер снова входит в привычную роль обходительной и немного надменной профессорской жены, опускает глаза, — был там, внизу. В следующий раз обещаю.

Волнующее обещание, тем более что дано оно всей силой и широтой любящего женского сердца, и тем не менее слова о «другом разе» напоминают им о времени (сколько пробили прадедовы часы — четыре пятнадцать или четыре сорок пять? Ричи приходит из школы в начале шестого, и Дейл натаскивает его по математике), а ему — о текущей обязанности, каким-то образом появившейся в эти недели после Рождества, — заниматься любовью с моей законной женой в моем собственном доме, причем заниматься не по неизъяснимому взрыву взаимного влечения, а механически, регулярно, по графику с трех часов дня по вторникам и четвергам, заниматься сегодня, и завтра, и всегда — до момента их неизбежного, невыносимого, невыразимого расставания.

— Может быть, нам лучше встречаться в другом месте, — предлагает он.

Эстер делает удивленные глаза.

— Почему? Здесь же абсолютно безопасно. Родж никогда не уходит со своей любимой работы раньше половины шестого. Даже если вдруг заявится раньше обычного, ничего страшного. Ты побудешь здесь, а я всегда найду предлог отослать его из дома с каким-нибудь поручением.

— Да, но у меня какое-то неловкое чувство. Как будто забрел на чужой участок и высматриваю, что плохо лежит. А у тебя так много хороших вещей. И у меня такое ощущение, что он все время наблюдает за нами.

Да, наши вещи кажутся ему хорошими, даже роскошными, особенно старые, принадлежавшие еще коннектикутским предкам матери Эстер: ковры, красная козетка, стеклянный столик, обеденный стол черного дерева, датские кресла в стиле модерн, которые были еще в моде, когда мы начали совместную жизнь, и обилие электронных устройств в комнате Ричи, которые, правда, быстро выходят из строя. Когда Дейл поднимается по лестнице за упругим задом Эстер, ему, должно быть, кажется, что он бредет среди банкнот. На самом же деле наш дом по сравнению с домами Кригманов и Элликоттов довольно плохо обставлен и запущен.

— Я комнату с приятелем снимаю, — объясняет он. — Но он редко бывает дома. Сидит в технической библиотеке, а по вечерам работает. Присматривает за парковкой у одного кинотеатра.

— Хорошо, милый, но... Что это за дом?

— Да ты знаешь... — отвечает он, как будто она бывала там не только в его мастурбационных фантазиях или как будто все профессорские жены знают, как обитают вечные студенты. — Старый трехэтажный дом с однокомнатными квартирами...

— ...и разношерстной публикой в качестве жильцов. — Эстер хочется закурить, но она знает, что если спустится за сигаретами в спальню, это будет означать конец свидания; надо будет одеваться, наводить порядок, делать постное лицо, чтобы встретить Ричи, когда он придет из школы, а ей так хочется еще понежиться голой, посмотреть на свое отражение в зеркале плоти молодого любовника, почувствовать пряный вкус своего тела через его ощущение. — Могу себе представить. За стенкой у соседа грохочет рок, а в подъезде надо протискиваться сквозь строй поломанных мотоциклов.

Он кивает и тоже с печалью думает о том, что свидание заканчивается и как раз в тот момент, когда ему захотелось после очередного стакана вина зарыться лицом у нее между ног и лизать, лизать, чтобы она тоже кончила, хотя ее бедная куннус извивается и дергается, как пойманная на крючок рыбка. Inprimus pabula atque potacula. Эта зрелая женщина представляет для него широкое поле чувственности, где есть разгуляться его плоти. Годы скучного «исполнения супружеских обязанностей» рождают в ней фантастическое желание, чтобы он был жесток с ней. Пусть жестокость будет как натянутые вожжи, когда они занимаются любовью, и исчезнет, когда кончится акт.

— Я буду просто смешна, — говорит Эстер с манерной медлительностью — так, как делает это «в обществе», хотя сейчас она сидит, небрежно подогнув под себя ноги, и капли его семени сочатся из нее на матрац с поперечными синими полосами. — Как я буду там выглядеть в своем шерстяном костюме и сапогах от Гуччи? Любой скажет, пришла баба потрахаться. Нет, дорогой, когда у женщины седина, ей не следует появляться где попало. И вообще, быть женщиной — значит быть несвободной.

— Я просто подумал, — говорит он смущенно, — что детский сад, где ты работаешь, недалеко от моего дома.

— Когда я еду на машине, то ставлю ее, если удается, возле одного и того же здания, а потом иду немного пешком. Если я проеду дальше, меня засекут. — Эстер встает, и Дейлу снова кажется, что перед ним хищница-великанша с громадными грудями и промежностью, зияющей вожделением.

— Кстати, здорово, что ты помогла Верне устроить Полу в садик.

— Верна — просто маленькая девочка. Понятно, почему она не ладит с матерью.

— То есть? Плохой характер?

Au contraire. Наоборот — твердая, решительная, эгоистичная, — говорит Эстер, подразумевая — в противоположность ее собственной мягкой, открытой, ранимой натуре.

— Она уже сдала экзамены по грамматике и американской литературе. Сейчас я готовлю ее по математике.

— Дорогой, тебе не приходило в голову, что Верна просто пользуется добротой других?

Дейл задумывается, с удовольствием наблюдая, как его подруга подтирается «клинексом» между ногами и натягивает маленькие прозрачные трусики. Не прошло и двух часов, как она прибежала домой из детского сада и, наскоро приняв душ и попудрив промежность, надела их специально для него. Подумала о том, не вставить ли диафрагму, но было некогда, и к тому же в ее возрасте и... махнула рукой: рискну. Immundioris deinceps ex seminis sui limo. Дейл смотрит, куда он закинул свои мальчишеские трусы, и говорит:

— А мы почему здесь с тобой встречаемся? Чтобы пользоваться добротой другого. Разве не так?

Эстер слегка шокирована — как и я бывал не раз шокирован — его неожиданной рассудительностью, уравновешенностью, скрытой за земной оболочкой вечного выпускника и неприкаянного неудачника.

Он чувствует упрек в ее молчании и старается объясниться:

— Поэтому я и чувствую себя виноватым перед твоим мужем. Он помогает мне получить грант, я пользуюсь его добротой, но вместо благодарности я здесь с... — Он делает жест рукой, как бы объединяющий ее полуобнаженное тело, и мансарду, и весь дом в один факт его вторжения в чужую жизнь.

— ...со старухой, которую еще можно потрахать, — заканчивает она. — Но может быть, он пользуется твоей добротой?

— Как?

— Не знаю. Родж — странный человек. Ему надо было бы на всю жизнь остаться священником, хотя тогда мне казалось, что я стала его спасательным кругом. Любит наставлять людей на путь истинный. Люди затем в церковь и ходят — за наставлениями. Нет, дорогой, ты перед ним ни в чем не виноват. Я изменяю ему здесь, дома, но тоже никакой вины не испытываю.

— Почему?

Эстер поднимает с пола еще какую-то кружевную вещицу и пожимает плечами.

— Он тиран и деспот. Мужья все такие. Поэтому жены ведут вечную освободительную войну.

Она чувствует, что в лежащем любовнике снова пробудилось желание, даже видит физическое свидетельство этого пробуждения и говорит:

— Хочу, чтобы ты испытывал вину только передо мной.

Дейл очарован ее хрупкостью, ее острыми локотками, ее написанной на лице решимостью нащупать застежку на надетом лифчике. Она подбирает внутрь зажатый лентой лифчика краешек груди, распрямляется, оглядывается, словно готовясь к бою.

— За что? — удивляется он.

— За то, что ты еще не сказал, как я классно подмахиваю, — отвечает она, надув губки.

Rursus, безбоязненно продолжает Тертуллиан, ulcera et vulnera et febris et podagra et mors reoptanda? Неужели там, на небе, нас не оставят язвы, болезни, лихорадка, подагра и желание смерти — неужели оно возродится, чтобы подтвердить вес приставки re-, подтвердить вечное возобновление, постоянную повторяемость? И все ж, о Господи, сколько бы ты ни придумывал придирок, мой гипотетический еретик или язычник, мы действительно хотим жить вечно, жить такими же, какие есть, разве что произведя небольшой профилактический ремонт организма, однако и без него можно обойтись, если альтернатива жизни — небытие, несуществующие частицы желаний в неизведанных недрах nihil — Ничто.

— Конечно, здорово, ей-богу, здорово!

Когда Дейл пришел ко мне на факультет, я увидел, что он смущен, причем смущен не так, как в последний раз, когда он упорно смотрел в окно у меня за спиной или оглядывал книжные полки с бахромой закладок. Из-за холодов на нем была подбитая мехом штормовка с капюшоном вместо хлопчатобумажной куртки. На штормовке виднелись грязные пятна, словно ею вытирали масленую сковородку. Он снял свою вязаную шапочку. Торчащие уши говорили, что он недавно постригся.

— Как наши дела? — спросил он с напускной развязностью, которая не шла ему.

— Я хотел спросить у вас то же самое.

— Я имел в виду насчет гранта. Вам удалось что-нибудь узнать?

Мне показалось, что он опускается в мое кресло из разных древесных пород медленно, осторожно, как будто у него болели суставы. К розовой россыпи прыщей под подбородком на его восковом лице добавились похожие на синяки мешки под глазами наподобие тех, которыми мальчишки в школе дразнят друг друга, поскольку они указывают на чрезмерное увлечение рукоблудием.

— Как я уже говорил, — начал я, — Клоссон проявил определенный интерес. Его, как и меня, привлекает необычность проекта. Но именно эта необычность вызвала у него желание проконсультироваться в комиссии по грантам. Он полагает, что вам тоже необходимо присутствовать, чтобы устно изложить суть дела и ответить на некоторые неизбежные вопросы.

— О господи, — устало пробормотал Дейл.

Я улыбнулся: не стоек ты, не стоек.

— Позвольте мне немного рассказать о Клоссоне. Плотный мужчина шестидесяти лет с удивительно квадратным черепом, не голова, а костяной ящик. Поскольку лысеет, то волосы укладывает поперек темени от уха к уху. — Я гордился копной своих седых волос и с насмешкой поглядывал на его жалкие уловки прикрыть плешь. — В глазах у него... как бы это лучше сказать... Словом, глаза — как неугасимый светильник. Родился он в семье квакеров из Индианы и сразу после войны учился в Германии. Любимый мыслитель — Хайдеггер. Верит только в то, что невыразимо словами, но сохранил в себе квакерский внутренний свет, что делает его вполне религиозным человеком. На таких, как я, смотрит как на палеонтологов, гробокопателей, а время отцов церкви считает абсолютной тьмой, их споры — битвой динозавров. Клоссон особенно интересовался тем, что нового, своего вы вносите в научные положения, на которые ссылаетесь. Я ему объяснил как мог. Кроме того, он спросил, зачем вам нужен компьютер.

— Как оптимальное средство суммирования, создания универсальной модели мира, которую затем можно рассматривать, изучать, анализировать — словом, делать что угодно. Помимо всего прочего, использование компьютера бросает новый свет на старые проблемы, например, проблему тела и души.

— А-а, ну конечно, тело и душа.

Его руки начали выписывать в воздухе всевозможные фигуры. Мы оба знали, что он насытился близостью с Эстер, — он весь светился удовлетворением, как блещет чешуей и соленой водой вытащенная на берег рыбина, — и это обоюдное знание засело у нас в головах, точно лишай на шее.

— Благодаря достижениям в области психофармакологии и исследованиям высшей нервной деятельности, благодаря пониманию химического механизма синапсов и oneрациям на полушариях головного мозга плюс успехи компьютерной техники за последние двадцать лет у широкой публики сложилось мнение, что с душою все ясно. Душа не является некоей невещественной субстанцией. Душа — это функция, подобно тому как стрижка является функцией волос. Вижу, вы недавно постриглись, — вставил я. Одновременно Эстер подстригла ногти.

— От длинных волос щекотно, — объяснил он. — Люди часто сравнивают тело с электронным устройством, а так называемую душу — с математическим обеспечением. Но эта аналогия не вполне корректна. Если принимать ее всерьез, мы скатимся к дуализму, потому что математическое обеспечение может существовать вне и помимо механического устройства. Точнее, оно может функционировать с различной аппаратурой. Если вывести из строя компьютер с определенной программой, то нет необходимости ремонтировать его, чтобы программа работала. Вы можете ввести ее в другой компьютер или даже довести до логического результата.

— «Жизнь после смерти на бумаге, когда бумажная луна плыть будет над картонным морем», — процитировал я, хотя по молодости лет Дейл не мог знать эту песню.

Он продолжал рассуждать:

— Для нас, кто профессионально занимается этим, все разговоры о том, что компьютеры умеют думать, — собачий бред. Даже если соединить вместе все компьютеры отсюда до Пало-Альто, то ни триллионы битов, ни весь объем памяти этих машин, никакие алгоритмы не создадут сознания. С таким же успехом можно ожидать сознания от телефонных проводов и коммутаторов. Вы не получите ни ощущений, ни чувств, ни воли, ничего. Хофстедтер может сколько угодно толковать о «странных петлях», но пока он не построит такую, которая заставит компьютер перепрограммировать самого себя или почувствовать такую смертельную тоску, что впору удавиться, все его рассуждения остаются на уровне представлений о возникновении жизни из «первоначального бульона». То есть предметов веры, фантазии. Материализм — такое же верование, как и теизм, только он предъявляет больше требований по части чудес. Вместо того чтобы требовать веры в Бога, материалист требует, чтобы мы не верили самим себе, не доверяли своим знаниям, своим чувствам и нравственным законам.

Я вздрагивал, когда Дейл делал очередной яростный жест, и спрашивал себя, каким моральным законом он руководствовался, когда уделывал мою женушку.

— Хорошо, а как насчет собак? У них есть сознание? Всякий, кто когда-либо держал собаку, скажет, что они способны чувствовать. Память у них тоже есть. А не составляется ли то, что мы обычно называем личностью или субъектом, преимущественно из памяти? Можно наблюдать, как не находят себе места собаки, как иногда мечутся перед тем, как что-нибудь сделать. Следовательно, они наделены зачатками свободы воли. Представьте, — продолжал я, — иерархическую лестницу живых организмов, начиная с амебы — она реагирует на определенные раздражители, такие, как тепло или свет, значит, имеет место известная степень чувственного восприятия, — так вот, представьте иерархическую лестницу: амеба, паук, ящерица, мышь, белка, собака, дельфин, слон, шимпанзе; эту череду можно упорядочить, но в любом случае вы в конце концов дойдете до существа с таким мозгом, который качественно не отличается от человеческого, дойдете до способности ощущать и чувствовать и других прекрасных вещей, которых, как вы утверждаете, не может быть у компьютера. На каком этапе возникают эти способности, в какой точке развития высшей нервной деятельности? По мере усовершенствования компьютеров — что может помешать достигнуть этой точки?

Дейл наклонил ко мне свою восковую, нездоровую физиономию. Стрижка немного изменила черты его лица — словно под действием внутреннего вращающего момента оно выражало сейчас некую нравственную неустойчивость. В уголках рта выступили пузырьки слюны: он жаждал высказаться.

— Я говорю так, потому что знаю, что внутри компьютера. Просто переключатели, крошечные переключатели, с помощью которых мы управляем электрическим током и в результате получаем расчеты, состоящие исключительно из нолей и единиц. Скорость процесса решения — фантастическая, но суть операций чрезвычайно проста. Сколько бы вариантных записей вы ни делали, никакой «духовности» там нет. И откуда ей взяться?

Я видел, что он осознает уязвимость своей позиции, и стал раскуривать трубку. Клубы дыма от первых затяжек образовывали в лучах солнца скульптурные фигуры из голубоватого камня. Холода держались вот уже месяц, но солнце с каждым днем светило все ярче.

— Но может быть, на взгляд инженера-электронщика, так же устроен наш мозг?

— Теоретически, профессор Ламберт, только теоретически. Но любой теоретик замолкает, когда дело доходит до практики. Потому что, помимо мозга есть еще кое-что, о чем он не хочет говорить, а именно — цельная личность. Когда вы слышите шум — возьмите хотя бы шум от этих бульдозеров, слышите? — так вот, шум, вибрация сжимают воздух, звуковые волны через камень и стекло доходят до косточек в вашем ухе. Они передают колебания звука барабанной перепонке, а та, в свою очередь, — жидкости во внутреннем ухе; эта жидкость приводит в движение волоконца, превращающие звуковое давление в нервный импульс, достигающий по слуховым нервам мозга. Но кто или что именно слышит шум бульдозеров? Не сам по себе мозг, представляющий собой электрохимическую коллоидальную структуру. Мозг ничего не слышит, так же как радио не слышит музыку, которую играет. Рассуждаем дальше. Кто же решает встать, подойти к окну и посмотреть, откуда шум? Что-то возбуждает нервные клетки, от этого возбуждения движутся мышцы, тело. Это «что-то» невесомо, невещественно, это — мысль, желание. Люди признают, что мозг воздействует на душу. Можно сказать, создает ее, но вопреки логике люди отрицают другую часть равенства: отрицают, что душевные движения действуют на мозг. Мир, которым мы живем, — это субъективный мир психологических процессов, посылающий электрические сигналы двигательному аппарату нашего тела. Это самый очевидный факт нашего существования, но материалисты игнорируют этот факт.

Его прерывистое дыхание разрушало сооружаемые мной дымовые скульптуры. Чубук натер мне нижнюю губу, и я подумал, что могу заработать рак губы. Меня часто посещают мысли о том, как я буду умирать. Какая болезнь или хирургическая операция вцепится в меня смертельной хваткой. Какие больничные стены и какая усталая ночная сиделка будут свидетелями моего последнего вздоха, моей последней секунды, той точки, к которой подойдет моя истончившаяся жизнь. Я взял карандаш с надписью «День паломника» и стал рассматривать тонкий кончик грифеля. Потом вздохнул и сказал:

— Мне трудно представить себе этот скачок от души к электричеству.

— А скачок от электричества к душе — нетрудно? — мгновенно возразил он.

Я, напротив, не стал спешить с ответом.

— Мне кажется, мы должны уточнить понятия, чтобы избежать смысловой путаницы, — наконец заговорил я. — Не все, что можно обозначать словом, является тем, что оно выражает. Когда материалист говорит «душа», он хочет сказать о том, как работает мозг. Точно так же, когда мы говорим «видеть» или «вид», то подразумеваем глаз и ничего другого. Овеществление абстрактных понятий и процессов — над этим среди прочих бился еще Райл. Со времен Платона мы путаемся в словах и смыслах, и церковь пользовалась этим, когда считала нужным. «В начале было Слово». Иначе говоря, с самого начала мы думали так, как хотели думать.

— С другой стороны... — Мой оппонент заерзал в кресле, причем так энергично, что оно громким скрипом выразило свое недовольство (молодой человек не настолько потерял в весе в результате адюльтера, насколько мне хотелось бы). — С другой стороны, со времен Демокрита материалисты толковали сознание как вторичное по отношению к бытию, как нечто иллюзорное. Между тем сознание — это единственное, что у нас есть, и...

— Отсюда отнюдь не вытекает, что оно дано на веки вечные...

— ...и квантовая теория утверждает, что сознание вообще присуще материи. Частица становится действительностью только в результате наблюдения. До наблюдения ее нет, она — призрак. Согласно принципу неопределенности Гейзенберга...

Я начинал горячиться. Мне хотелось поскорее возразить ему, но в дыхательное горло попал дым, и я закашлялся.

— Если что-нибудь и возмущает меня на факультете, так это постоянные ссылки желторотых юнцов на квантовую механику и принцип неопределенности как аргументы в пользу этой старой развалины — идеализма.

Дейл откинулся назад и улыбнулся.

— Физики сами виноваты. Они только об этом и говорят. Между прочим, Эйнштейн терпеть не мог квантовой теории, называл ее «домом с привидениями». Несколько раз пытался ее опровергнуть, но эксперименты показывали его неправоту, в том числе и самые последние, проведенные в Париже в 1982 году. Опыт на камере с двумя отверстиями, поставленный Янгом еще в 1800 году, продемонстрировал существенную странность: поток световых частиц создает интерференцию волн, как будто каждая частица проходит одновременно сквозь оба отверстия.

Certum est quia impossible est, — пробормотал я.

— Что? — спросил Дейл. Он не понимал латыни. Правда, он мог возразить, что те, кто знает латынь, не знают языка компьютеров. С каждым годом мы знаем все меньше и меньше: в нашем мире слишком много надо знать и слишком мало надежды на то, что эти знания улучшат жизнь.

— «Очевидно, ибо невероятно», — перевел я. Самое знаменитое изречение Тертуллиана, которое обычно цитируют неверно: «Credo quia absurdum est» — «Верю, ибо нелепо». Он этого никогда не говорил. О чем он говорит в соответствующем разделе сочинения «О теле Христовом», так это о стыде, о смущении. Интеллектуальном смущении. Маркиона, этого придирчивого и разборчивого еретика, смущало допущение, что Бог воплотился в Иисуса Христа. Что недостойнее Бога, задается вопросом Тертуллиан, что скорее вызовет краску стыда — рождение или смерть? Что говорит о дурном вкусе — обрезание или распятие? Положение в ясли или во гроб? Всего этого следует стыдиться. Но «кто стыдится Меня, того стыжусь Я», — говорит Господь. «Я спасусь, ежели не устыжусь Господа моего», — пишет Тертуллиан, то есть если меня не одолеют сомнения насчет его очеловечивания и прочих чудес. Сын Божий умер, говорит Тертуллиан, в это надобно верить безусловно, ибо это нелепо, по-латыни — inepte. И положен был во гроб, и восстал из гроба; это очевидно, ибо невероятно[3].

— А-а... Физика элементарных частиц дополнила представления о мире. Реальность по самой своей природе неопределенна и зависит от наблюдения. В Техасе есть физик, по фамилии Цилер. Так вот он сказал, что Вселенной придется подождать, пока не придет здравомыслящий наблюдатель. Только тогда она станет реальной, причем реальной не в субъективном понимании, а действительно реальной. В определенном смысле дух в самом деле влияет на материю. Есть еще один физик, Уигнер...

— Довольно, довольно... — прервал я его. — Все это замечательно, но не хватили ли вы через край? Дух, душа — люди не придают значения таким вещам по одной простой причине: они понимают, что целиком находятся во власти материального мира. Вам на голову падает кирпич, и душа — вон, независимо от того, упорядочены или нет траектории атомов в глине, из которой сделан кирпич. Человеческая жизнь и человеческая мысль не сравняется с движением планет, океанскими приливами, с физическими законами. Никакие молитвы, никакие благие намерения и горячие призывы не уничтожат раковую клетку или вирус СПИДа, не сломают решетку в тюрьме или защелку на дверце холодильника, куда случайно залез ребенок. Только потеряв стыд, как советует Тертуллиан, можно иметь дело с материей. Она не знает сострадания, жалости, милости. Ей наплевать на нас. Она даже не чувствует, что мы существуем. И все, что мы делаем — смотрим ли по сторонам, переходя улицу, или строим самолеты с повышенными системами безопасности, — решительно все говорит о бездушном безразличии вещей, какую бы сверхъестественную веру вы ни исповедовали.

По выражению лица моего собеседника я понял, что увлекся. По несносному обычаю проповедников он принял мою горячность за свою победу.

— Так вот как вы на это смотрите... — протянул он.

— Как многие, — сказал я виновато. — По отношению к вам я обязан быть приспешником дьявола.

— Сверхъестественная вера... — повторил Дейл мое выражение. Отражение продолговатого окна за моей спиной как бы разрезало оба его глаза пополам. — А вы действительно сердитый человек.

— Да, иногда Эстер говорит это. Не вижу, с чего бы. По-моему, я человек уравновешенный и добродушный — насколько это позволяет ситуация и даже более того.

Мне показалось, что при упоминании имени моей жены на восковых щеках Дейла проступила краска. Ему явно не хотелось выходить за рамки богословской дискуссии.

— Знаете что, — произнес он, — когда Иисус Христос сказал, что вера может сдвинуть горы, он не утверждал, что она сделает это немедленно и откроет ребенку захлопнувшуюся дверцу холодильника. По вашей логике — либо чудо, либо ничего. Но вы не можете отрицать, что дух, наши желания и надежды способны менять и меняют материальный мир. Я хочу сказать, что различные мнения в конце концов сходятся в принципе холизма...

— ...который сходится с принципом неопределенности, — закончил я вместо него. — Последние несколько лет я просто не выношу этого словечка — «холистический». Оно бессодержательно и только освящает кашу из полезных мыслей, которые накопило человечество за две тысячи лет... Как у Ричи с математикой — движется?

Кровь опять предательски хлынула Дейлу в лицо. Настал его черед быть pudibundus, нести груз стыда. Я косвенно назвал Эстер, назвав плод чрева ее.

— Неплохо. Он, в сущности, добрый мальчик и старательный. Правда, я не всегда уверен, все ли он понял. Бывает так: сегодня мы с ним разобрались в материале, а завтра он все забудет. Никак не может одолеть логарифмы. Чтобы упростить объяснения, я привожу в пример компьютер. Компьютер — он не только в принципе основан на двоичной системе счисления. Большинство машин используют шестнадцатеричные числа, при этом шестнадцать — это, конечно, четыре четырехбитных двоичных числа. Трудно сказать, почему ему так сложно, наверное, в отца пошел. С его врожденной добротой из него хороший священник получился бы.

Я не желал этого слушать. Я не желал слушать многое из того, что он говорил: как опытный дантист, умело орудующий в полости рта, он нащупывал самые мои слабые, самые чувствительные места. Я чувствовал себя лучше, когда он держался плотского, когда оперировал образами, напоминающими ему о его грехе.

— Да, но у его матери вкус к математике, — ввернул я. — Хотите, я расскажу вам кое-что об Эстер? Правда, это из сферы интимного...

— Хочу, — поколебавшись, вынужден был сказать он.

— Она раздевается, встает в ванной на весы и, если видит, что тянет больше ста фунтов, немедленно садится на диету. И питается только сельдереем и морковью, пока весы не покажут ровно сто.

— Это еще заставить себя надо. — Голос Дейла звучал хрипловато, как у Верны. Я знал, что мое замечание, касающееся нашей с Эстер общей ванны, заденет его. Наше вошедшее в привычку раздевание друг перед другом, влажные полотенца, постельное белье, застилаемое и мне, и ей, общие тюбики с зубной пастой и полоскания — все будет напоминать ему, что, кроме мансарды, где он и она разгадывали шарады безнадежной любви, в доме есть другие комнаты, где течет обычная жизнь, комнаты совместного имущества, супружеских обязанностей и взаимных воспоминаний, есть кров, который я мог дать ей, а он — нет. Когда приходишь к чужой жене, не поскользнись на мужниной вощеной нитке для чистки зубов.

— Знаете, я всегда почему-то испытываю волнение, когда думаю о ней как о ста фунтах женского тела, даже мяса. Тертуллиан называет его caro'carnis — это более удачное слово. Есть еще один довод в пользу противопоставления духа и плоти — отчуждение от своего тела, которое мы все чувствуем, отвращение, которое нам приходится перебарывать, когда мы занимаемся им. Когда кормим, моем, видим, как оно старится. А какие неприятности тело доставляет женщине! Нежелательная растительность в неположенных местах, менструации, секреция, пачкающая нижнее белье, всякого рода расстройства, проистекающие из-за того, что Бог задал слишком много работы женским животам...

— Сэр, мне не хотелось бы, чтобы вы из-за меня опоздали на ваш семинар.

— Не опоздаю, потому что никакого семинара не будет. У нас сейчас экзаменационная сессия. В следующем семестре мы рассмотрим ереси, возникшие после Первого Вселенского собора. Еретики в тот период — это толпы бедняков и простаков. Катары, вальденсы, апостолики, потом лолларды, гуситы, беггарды и бегинки, не говоря уже о нас с вами.

— О нас с вами?

— О протестантах. Мы же устранили посредника между нами и Всевышним, оставили личную веру в чистом виде. Долой пышные службы! Долой папу и папские индульгенции. Религия переплетается с политикой и экономикой. Тамплиеры, например, были не еретиками, а жертвами алчности французского короля и папы Климента V. Во многом это связано с ростом городов. Городская религия проникалась мистицизмом, что подрывало церковную организацию. Церковь, естественно, боролась с ней. Все вожаки, от Франциска Ассизского до Жанны д'Арк, претендовали на прямое общение с Богом. Это тоже вызывало недовольство церкви... Нет, мне ближе доникейское христианство, когда епископ Рима еще не стал чудовищем. Тогда, в первые столетия, христианство носило творческий характер. Люди действительно хотели понять, что произошло, понять истинную природу Иисуса Христа. Какова она, по-вашему?

— Что — какова?

— Природа Христа. Вы ведь христианин. Вы хотите доказать существование Бога через естественную теологию. Так где же в ваших построениях фигурирует Иисус Христос?

— М-м... — На этот раз причина смущения была другая, но краска на его лице выступила та же. — Как говорится в Символе веры, от Отца рожденный и сошедший с небес, дабы искупить грехи наши...

— Не надо, пожалуйста, не надо. Зачем нам искупление грехов? И вообще — какие грехи? Немного жадности, немного похоти. Но разве это грехи по сравнению с землетрясениями или ураганами? По сравнению с Гитлером?

— Гитлер... — начал он, ухватившись за мое слабое звено.

— И не надо ссылаться ни Символ веры, потому что напрашивается вопрос: какой Символ веры? Составленный святым Афанасием Александрийским сильно отличается от того, который был утвержден на Никейском соборе. Что до апостольского Символа веры, то он — сплошь общие слова, как бы подарок служащим от фирмы. Как вы смотрите на двойственную природу Иисуса Христа, на соединение Бога и Человека в одном лице? Как ариане, умалявшие божественное начало, или монофизиты, утверждавшие, что Христос-человек — только видимость, маска? Или вслед за несторианцами полагаете, что человеческое и божественное начала в Нем существуют порознь, так что бедный Иисус никак не мог взять в толк, кто он, что он, где и зачем. Жил ли половой жизнью? Время от времени или же вообще не знал, что это такое? Надо признать, он был обходителен с дамами — вспомните, как успокаивал сестер почившего Лазаря или возлежал в доме Симона прокаженного, а одна женщина выливала ему на голову драгоценное миро. Представьте его пятнадцатилетним, когда святое семейство вернулось домой, в Назарет, и все забыли, как он по-мальчишески спрятался в храме, и думали, что быть ему по примеру отца плотником. Интересно, он мастурбировал? Водил соседскую девчонку за кучу хвороста? Снились ли ему непотребные сны, которые даже старый строгий Яхве прощал мальчишкам? Не смущайтесь, прошу вас. Я говорю вещи, о которых до Никейского собора думали денно и нощно, а для философов и богословов это был тогда хлеб насущный — как теперь хлеб насущный для меня. Когда Эстер переваливает за сто фунтов, это значит, что она съела слишком много хлеба насущного и, разумеется, с маслом. Она у меня вообще прожорливая, не заметили? Любит поесть.

В бесцветных глазах Дейла мелькнул испуг.

— Вы косвенно обвиняете меня в богохульстве, — тихо сказал он.

— Да, — чистосердечно подтвердил я. — За ваше желание пойти на штурм неба. Если бы Господь хотел, чтобы пути Его были исповедимы, Он сделал бы их менее извилистыми. Зачем заводить их в астрономию и ядерную физику? К лицу ли такая скромность, если Он всемогущ? Скажите, вы не боитесь заглядывать в тайны бытия? Не боитесь, что вам вырвут глаза?

Дейл заморгал.

— Боюсь, — так же тихо ответил он.

Меня тронула прозвучавшая в ответе беззащитность. Я вдруг почувствовал, что меня до краев, до противности наполняет эта презренная штука —— жалость.

— С тех пор как я начал заниматься этим серьезно, — доверительно сказал он, — мне кажется, что мои ночные молитвы остаются неуслышанными. Что-то не связалось. Я чувствую гнев...

— Еще бы. — Я положил руки на серую замызганную тетрадь для записей и заметил, что ноготь на большом пальце опять подстрижен короче других и на нем зазубрина. Должно быть, я неправильно держу щипчики. — Вы хотите, чтобы в конце дороги у человека был Бог. Тем самым вы строите Вавилонскую башню.

— И в личной жизни тоже, — признался он хрипловато, со слезами в голосе. Почувствовав, что во мне пробудился священник, он был готов исповедаться.

Но я не желал слышать об Эстер, какими бы намеками он ни изъяснялся. Если позволить ему признания, если позволить поплакаться в жилетку, рана начнет затягиваться, перестанет болеть. Я поднял ладонь.

— Ах, это... Мы все не без греха. При нынешних условиях жизни у каждого из нас свой выверт. Но все равно не бойтесь держаться земного, плотского. Знаете, что сказал Тертуллиан? «В Природе нечего стыдиться, Природу надо уважать». Natura veneranda est, non erubescenda. В этой же работе у него масса интереснейших подробностей относительно мужчин и женщин. Он говорит, что когда они сходятся, душа и тело вместе отправляют свои обязанности: в душе рождается желание, а тело дает исполнение желания. Что тело придает семени текучесть, а душа теплоту, он называет это «душевной капелью». И тут же прелестная оговорка: его желание высказать правду рискует оскорбить целомудрие. — Я подался вперед словно для того, чтобы вызвать в его мозгу картины любовных игр с Эстер. — Тертуллиан утверждает, что при достижении оргазма у мужчины как бы отлетает душа, мутится в глазах, он точно пьяный. Далее он указывает, что Господь Бог создал человека из праха земного и вдохнул в него душу, жизнь, что земля по природе сыра и семя, ею рожденное, влажно[4]. Коротко говоря, ничего не стыдится. Non erubescenda. De Anima, XXVII.

— Странное дело, — сказал Дейл. — Иногда по ночам мне хочется поговорить с вами. Я подыскиваю аргументы и возражения. Вы почему-то выводите меня из душевного равновесия. Вот вы говорите, чтобы я не боялся земного. Но то же самое я могу сказать вам. Вы постоянно говорите о землетрясениях, войнах, болезнях. Об ужасающей огромности и бездушности мира...

— Ну и?.. — поторопил я его. Мне хотелось узнать, к чему он придет.

Краска еще не сошла с его лица. Я искал его взгляда, но Дейл упорно отводил глаза.

— О таких вещах, конечно, можно спорить и, вероятно, следует спорить. Я хочу сказать, что это внутри нас говорит Бог. Именно возмущение, бунт делает атеистов по-своему религиозными людьми, которые стараются обратить других в свою веру. Но... — Он буквально заставил себя посмотреть на меня, на оттенки моей седины. — Но вот однажды ночью я сформулировал то, что хотел сказать, а именно: вы должны сознавать, что наша верность Богу — это, в сущности, верность себе, — улавливаете?

— Улавливаю, — кивнул я, — и мне кажется, вы подошли к гуманистической идее. Вас это не смущает? У человека всегда должен быть Другой. Вы это знаете. И этот Другой оборачивается огнедышащим жестокосердным чудовищем, изрыгающим нечистоты. Так или иначе, хорошо, что вы это сказали. Я знаю, как трудно подобрать слова, чтобы выразить все, что накопилось и накипело в душе. И спасибо, что хотели успокоить меня.

Мы оба испытывали дискомфорт. Как угри, скользили, ускользали и метались из стороны в сторону наши глаза и души. С холодного и пустого январского неба в простор моего кабинета падал белесый безжизненный свет. Было холодно ночами. В костях я чувствовал груз книг, стоявших по стенам. Трубка давно погасла.

— Как Верна? — спросил я только для того, чтобы сказать что-нибудь и прийти в себя после отчаянных, опасных попыток наколоть Бога, как бабочку, на булавку и потрогать божественную суть.

— Не знаю, — ответил Дейл. — Что-то ее мучает. Одно время она была в приподнятом настроении, ждала аттестата и строила планы на будущее. Приятно было на нее смотреть. Но потом что-то произошло, она опять сникла. Вы после Рождества были у нее?

— Мое последнее посещение не имело успеха, — сказал я, хотя тогда у меня было несколько иное мнение. Впрочем, я побоялся развить преимущество из опасения, что мне просто показалось. — Мы попытались вместе прочитать «Танатопсис».

— Она уже сдала экзамен по языку и литературе.

— Да, я знаю.

— Знаете? Откуда? Она мне сама только на днях по телефону сказала.

— От Эстер. — Опять выплыло имя моей жены. Верна сказала Дейлу, Дейл — Эстер, Эстер — мне.

Он и глазом не моргнул.

— Вам стоило бы зайти к ней, честное слово. Она вас уважает.

Я усмехнулся. Мне вспомнились ее сердитое лицо и обнаженная грудь.

— У меня сложилось иное впечатление.

— Вы у нее единственный родственник в городе.

— Не исключаю, что она прибыла в наш прекрасный город именно для того, чтобы быть подальше от родственников.

Сейчас Дейл был почти таким же, как при первой нашей встрече: стеснительный и вместе с тем самоуверенный доброхот, чудаковатый иисусик в джинсах и камуфляжной куртке; он на несколько минут забыл (как он мог? как смел?), что любит мою жену, сорокакилограммовый мешок костей и кишок. Бедная Эстер вылетела из его головы, потому что он беспокоился о бедной Верне.

— Проведайте ее, профессор Ламберт, и посмотрите, как там маленькая Пола — я за нее беспокоюсь.

— Почему?

Он помедлил.

— Верна иногда просто бешеная.

— Но ребенок в детском садике пять дней в неделю. Причем бесплатно. — Финансовую сторону дела уладила Эстер.

— Да, но по вечерам и ночью она ведь дома... Не знаю, не знаю... Это как если бы с вас сняли часть груза, а потом снова весь навалили — он вам еще тяжелее покажется. Так и с Верной. Она почувствовала вкус жизни, поняла, чего лишена. Нет, правда, вы хотя бы позвоните ей. У меня никаких сил на нее не остается.

— Куда же они уходят, ваши силы? — недобро осведомился я.

Лицо Дейла немного омрачилось, расплылись очертания носового хряща, круглых щек, прыщавого подбородка, образовав складки, какие бывают на тельце ребенка. Я намеревался сокрушить его, и эта решимость была четкой, твердой и осмысленной, как удачный пассаж у Тертуллиана.

— Видно, на мою затею. Все думаю, как это сделать — смоделировать реальность на компьютере. Она ведь необъятна. Для хранения данных только об одном городском квартале требуется такой объем машинной памяти, какого нет у всех компьютеров, поставленных в ряд отсюда до Беркли. Даже если посадить программиста-всезнайку и чтобы он работал с молниеносной быстротой. Представляете разницу? Сейчас вот я занят одним коммерческим проектом. Надо сделать так, чтобы прыгал мяч с названием и товарным знаком какой-то собачьей снеди. Казалось бы, чего проще? Но каждый раз, когда мяч стукается о землю, нужно показать, что он слегка сплющивается, иначе это не мяч, а стеклянный шар, который должен расколоться. Во время отскока форма мяча восстанавливается, но в искаженном виде. Получается уже не круг, а части круга, к тому же асимметричные, ведь мяч сплющивается с одной стороны. Все это, конечно, можно просчитать, даже в трех измерениях, но нередко изображения накладываются друг на друга, надпись на мяче растягивается и сжимается раз тридцать в секунду. Не говорю уже об освещении, об отражениях света, о его рассеянии. Тогда нагрузка на вычислительные мощности становится существенной. Если же система загружена еще какой-то программой, можно несколько минут ждать, пока процессор не выдаст результат. Но прыгающий мяч — отнюдь не самая сложная штука. Фигуры, составленные из цилиндров и усеченных конусов, на порядок сложнее. В компьютерной графике, как и в роботехнике, именно эластичность органических веществ очень осложняет применение математических методов.

Я мало что понял из сказанного, и пытаться понять не хотелось. Поэтому я кивнул и ограничился малозначащим замечанием:

— Да, поразительно, если подумать.

— Но за нас думает машина, — уверенно продолжал Дейл. — Делает самую трудоемкую работу. — Его руки опять замелькали в воздухе, как бы иллюстрируя его подступ к проблеме и к машине. — Я подумал, что смешно даже пытаться бит за битом смоделировать творение. Что надо воссоздавать не творение, а Творца. Когда вы сказали, они хотят заслушать меня?

— Вскоре после начала семестра. Думаю, в феврале.

— О господи! Февраль уже на носу, а у меня каша в голове. — Его взгляд устремился в пространство. — Может быть, мне это вообще не по плечу. Иногда мне кажется, что я просто глуп.

— Что ж, глупость — особое человеческое свойство. Она присутствовала во многих благородных начинаниях.

Я услышал прощальную ноту в собственном замечании. Дейл тоже ее услышал, он встал и ушел. Наклоненная голова и опущенные плечи говорили, что молодой человек обескуражен. Я представил, как он идет на моем этаже по длинному коридору, устланному линолеумом шоколадного цвета, мимо закрытых дверей, ведущих в аудитории, как спускается по мраморной лестнице с дубовыми перилами на промежуточную, похожую на часовенку площадку с высоким узким окном, как идет потом по коридору первого этажа, проходит мимо информационного стенда со множеством объявлений: причащение под банджо в какой-то церквушке на окраине, вечерние конференции на темы «Развитие духовности у евреек-феминисток» и «Роль теологии в освободительном движении «третьего мира» в Северной Америке», лекция приглашенного доктора медицины на жгучую тему «Интим и доверие в эпоху СПИДа».

Мы долго донимали друг друга, и после нашей духовной дуэли я чувствовал себя так, словно в грязи вывалялся. Мне было неприятно, что Дейл, из последних сил борющийся за свои убеждения и добивающийся благословения от меня, выставил на свет мои самые сокровенные мысли, мою золотую бартианскую сердцевину. Своих учеников я всегда держал на расстоянии, и вот, пожалуйста: юнец с другого факультета, пришелец с обратной стороны университетской деятельности вмешивается в чужие дела, ставит свои стопы на пути, мало кем хоженые. Даже угловатая Карлисс Хендерсон, которая с унылой настойчивостью потрошит святых, хотела бы знать меня поближе, «установить контакт» с убеленным сединами профессором Роджером Ламбертом, тем самым, кто давно заключил выгодную сделку с окружающим миром и — будь он проклят, если не выполнит ее условий.