"Россказни Роджера" - читать интересную книгу автора (Апдайк Джон)2Я негромко постучал в зеленую дверь. Никогда не был здесь в такое светлое время дня. В окне на том конце обшарпанного коридора стояло солнце. В доме царила целомудренная тишина: дети — в школе, взрослые — на работе или в постели, вместе со своими грехами. Верна открыла дверь. На ней были строгая черная юбка и вязаный сиреневый свитер. Ну да, этим свежим крещенским утром она недавно отвела Полу в садик. Дверь она открыла быстро, словно ожидала кого-то, но при виде меня круглое бледное — и глуповатое — личико преобразилось, исчезла ямочка. Она втащила меня в квартиру и упала мне в руки. Сквозь несколько одежек я чувствовал упругость ее грудей, слышал жар и стук сердца, заключенного в тонкой, хрупкой грудной клетке. Верна всхлипывала, ее горячее дыхание и горючие слезы скапливались у меня где-то под ухом. — Дя-ядечка... — вырывался ее пронзительный ребячий голосок, — я все думала, куда ты пропал. — Никуда не пропадал, все время был в городе, — сказал я, оторопев. — Могла бы и позвонить, если хотела повидаться с нами... со мной. — Первое местоимение указывало на меня и Эстер — тех, кто мог бы заменить ей родителей в случае необходимости, — но поскольку они с Эстер каждый день видели друг друга в детском садике, то сменой местоимения я как бы говорил: понимаю, ты хотела видеть меня, и только меня. Она не отрывалась от меня. Первый раз за четырнадцать лет я почувствовал, что это такое — обнимать женское тело весом более ста фунтов. Правда, обнимал я ее некрепко, скорее по-родственному. — О господи, — простонала она, хлюпая носом. — Это было ужасно. — Что ужасно? — Все! — Я слышал, ты сдала часть экзаменов, — сказал я. — И разве плохо каждое утро сбывать с рук Полу? — Мы наконец оторвались друг от друга, хотя облачко ее тепла еще касалось моей рубашки, моих брюк. Всхлипы сменились фырканьем. — Не в Пупси дело. — Янтарные, с косинкой, глаза были похожи на глаза недовольной кошки. — Дядечка, знаешь, кажется, я залетела. — Залетела? — Ну да, забеременела, — кивнула она. Подкрашенные волосы упали на невысокий лоб, почти совсем закрыв его. Верне не хотелось оправдываться, но она сказала сдавленным голосом: — Сама не знаю, почему так получается. Стоит ребятам только моргнуть... — Ты говоришь — ребятам? — Да ладно тебе, дядечка! — Потом произнесла четко, как цитату из колонки советов в женском журнале: — Современная молодая женщина сама выбирает себе партнеров, и вообще... То и дело повторяемое «дядечка» звучало как насмешка, и тем не менее мой приход подбодрил ее. — Разве Дейл ничего тебе не говорил? — Говорил, что тебя что-то гложет, но без уточнений. Сказал, правда, чтобы я у тебя побывал. — Поэтому ты и пришел? Ну спасибо. — Что же ты собираешься делать? Верна пожала плечами, и по рассеянному взгляду, каким она окинула свое жилище, я понял, что она уже забыла и о своей проблеме, и о слезах, и объятиях. Из другой комнаты слышалось радио. Музыка перебивалась балагурной скороговоркой. Затем женский голос словно сбился: «Эй, теперь порядок. Вы на волне «Чащобы». На ящике из-под молочных пакетов молчал телевизор. Комната теперь была похожа на студенческий угол. Появилась книжная полка, крашенная белой краской, где стояли модные журналы и принесенная мной хрестоматия. Появилось новое кресло с пышными, чересчур туго набитыми сиденьем и спинкой, оно что-то напоминало мне, но я не мог сообразить, что именно. По-настоящему мой вопрос должен был бы остаться невысказанным — как и те теологические вопросы, которыми мы с Дейлом возмущали воздух. Но Верна забывала, что поступки имеют последствия. Ее лицо изменило выражение: еще немного, и она опять ударится в слезы, с какими встретила меня. — Не знаю, ничего не знаю. Не хочу я ничего делать! Надо было действовать решительнее. — Тебе нельзя иметь еще одного ребенка. Тогда ты вообще увязнешь. Меня вдруг осенило: новое Вернино кресло напоминало мне тот стул с вельветовой обивкой для сидения в постели, который нес на голове высокий молодой негр, когда я шел сюда по бульвару Самнера перед выборами. Разные формы, разные расцветки, но от обоих предметов веяло какой-то безысходной обреченностью. Я потрогал оранжевую обивку. — Ты, вижу, нашла применение деньгам, что я тебе дал. — Это кресло для моего дядечки, — сказала Верна тонким голоском, подражая маленькой девочке. — Чтобы он посидел, когда придет в гости. Если придет. Я опустился в кресло на упругий новый поролон. — И сколько же раз у тебя не было месячных? — Кажется, два, — ответила она угрюмо. Это было ниже моего достоинства — садиться в кресло. Теперь мое лицо находилось на уровне ее бедер. Я был еще взбудоражен тем, что держал ее в объятиях, все еще чувствовал ее тело, ее вес, чувствовал напряженность и свою ответственность. Существует особый, необычный момент эротической истины — не замечали? Момент, когда мы смотрим на человеческую особь противоположного пола как на самку двуногих существ, обреченную, как и самцы, на каждодневную рутину: физические усилия, сон, прием пищи, испражнения. Мы вместе в ней. — Кажется... — заметил я довольно резко. — Ты что, не умеешь считать? — Подходит третий срок, — проворчала она. Ее бедра в черной юбке покачивались перед моими глазами. Она начинала заигрывать со мной. — Значит, нет проблемы. Сделать аборт, и все. Скажи спасибо, что сейчас это просто. Когда мне было девятнадцать, приходилось просить разрешения на аборт, унижаться. Аборты были запрещены: считались опасной операцией, многие женщины умирали. Находятся идиоты, которые хотят вернуть те жуткие времена. — Тебе тоже приходилось просить и унижаться? — Мне нет, — ответил я неохотно. — Моя первая жена не могла иметь детей. Для нее это была трагедия. — Но если б могла, ты бы заставил ее идти на риск и делать аборт? — Мы были женаты, Верна, нечего сравнивать. — Знаешь, дядечка, а я согласна с теми идиотами. Плод — живое существо. Его нельзя убивать. — Не пори чепуху! В два месяца никакого плода нет — так, орешек, икринка. — Сам не пори! Этот орешек во мне, а не в тебе. Я просто чувствую, как он хочет жить. И потом, я по телику видела, как они щипцами ребенка за голову... — Хватит! О себе подумай. Куда тебе еще один чернокожий ребенок, когда ты и с одним-то жизни не видишь и бесишься. В любом споре, даже в самом серьезном, бывает момент, когда суть дела куда-то ускользает и все внимание сторон переключается на сам спор, пререкание, взаимный запал. Игривость пристала ее бедрам, как туго обтягивающая их юбка. — Кто сказал, что ребенок будет чернокожим? — понизив голос и с придыханием сказала она. — Не важно, какой он будет! — продолжал я горячиться. — Даже если белый, как лилия, нечего ему делать в этом мире. Хочешь, чтобы он всю жизнь страдал? — Я пожалел, что не взял с собой трубку. — Хочешь знать, дядечка? Мне нравится рожать. Чувствуешь, как ребенок в тебе растет и растет, а потом вроде как чудо. Ты будто раскалываешься, и вас уже двое. Я подпер голову руками и подумал, что более выразительного возражения не придумаешь. Ее тело скользнуло ближе к креслу. — А еще хочешь знать? — Не уверен. — В горле у меня пересохло. — Мамка не хотела меня рожать, но отец жутко религиозный был, даже до того, как начал рака бояться. Не позволил ей сделать аборт. Поэтому я на него не очень злюсь, что он меня с Пупси из дома выставил. Если б не он, меня бы просто на свете не было. Нигде бы не было. В дверь постучали. Стук был негромким, нерешительным, но в квартире было мало мебели, хорошая акустика, и потому он показался оглушительным, как пистолетный выстрел над самым ухом. — Верна? — спросил мягкий рокочущий баритон. — Ты дома, цыпочка? Мы с Верной застыли, я — в кресле, она стояла рядом, ее бедра были в трех дюймах от квадратного подлокотника. Я поднял голову, посмотрел на нее, она посмотрела на меня, наклонив голову, отчего образовалось несколько подбородков. Потом улыбнулась лукавой материнской, с ямочкой на левой щеке, улыбкой, которой скрепляла наш заговор молчания. Мужчина за дверью постучал снова, на этот раз громче, решительнее, потом было слышно, как он переступил ногами и присвистнул от нетерпения. — Не притворяйся, что не слышишь. Ни Вернин взгляд, ни ее улыбка не изменились, но своими пухлыми, с короткими ногтями пальцами она приподняла юбку, приподняла с тихим шелестом, который мог слышать только я, потом выше, еще выше, до пояса. Она была без трусов. Во рту у меня вмиг пересохло. — Ну ладно, Верна, — сказал мужчина за дверью самому себе и задумчиво настучал по двери костяшками пальцев какую-то музыкальную фразу. Ее бледно-желтые ноги были как две небольшие стройные точеные колонны, между ними — широкий, как и ее лицо, куст, но волосы в нем — более темные, чем на голове, и завивались сильнее. Завитки поблескивали дужками отраженного света то здесь, то там, дужки сливались в колечки, образуя как бы круглые окошки, сквозь которые просвечивала кожа. Человек за дверью тяжело и неестественно вздохнул, потом послышалось шарканье ног: он уходил. Верна опустила юбку и отступила назад. На губах по-прежнему играла улыбка, но взгляд стал серьезным и холодным, едва ли не враждебным. — К чему этот спектакль? — прошептал я. — Да так, — сказала она своим обычным голосом. — Просто чтобы занять время, пока он там торчал. Я подумала, ты, может, заинтересуешься. И говори нормально, не шепчи. Он, наверное, слышал нас и стучал, чтобы позлить меня. — Кто же это был? — Друг — так ведь говорят? — Он отец ребенка? — Вообще-то вряд ли... — Может быть, отец — Дейл? — А что, это меняет дело? Можно оставить ребенка? — Не думаю... Но если это он, то вам надо решать вместе. — Нечего мне решать, дядечка. И вообще, я тебе давно сказала, не трахаемся мы. Он не такой, как ты. Не считает меня соблазнительной. — Да, ты — соблазнительная. — То, что она выставила напоказ, потом останется в моей памяти как живое существо, как морской еж на белом океанском дне. Когда она заголилась, на меня пахнуло каким-то особым запахом, сродни знакомому с детства запаху лущеного арахиса, но шел этот запах откуда-то издалека, от начала жизни. Сухость во рту постепенно проходила. Верна бесцельно ходила по комнате, она была вполне довольна собой. — Если делать аборт, то это ведь не бесплатно, дядечка. — В специальных муниципальных больницах — бесплатно. Для того их и создавали, чтобы девочки вроде тебя не краснели перед родителями. — Да, но все равно они взимают какую-то плату. Это ведь часть рейганомики. Я, может, вообще не хочу в такую больницу. Оттуда уже через час выставляют. Может, я вообще боюсь операций, и мне надо ложиться в обычную клинику. И если я все-таки решусь, не должна ли получить что-нибудь за мои моральные страдания? — Почему я должен прибегать к подкупу, чтобы ты поступила себе же во благо? — Потому что тебе хочется потрахать меня. И полизать мою киску. — Что за выражения, Верна! — А что? Мамка так не выражалась? — захихикала она. Мне предстояло узнать глубину ее падения и заодно — стоимость плода. Я спросил: — Три сотни тебя устроят? Она вытянула губы, как вытягивают их, когда пытаются выковырять языком застрявшую между зубами крошку, и стала удивительно похожей на мать. Так любила делать молодежь в пятидесятых. Прикинув, Верна сказала: — Я должна подумать. Нет, правда, дядечка, кроме шуток. Я думаю, что это грех. — Все так думают. Но мир погряз в грехах. Мы барахтаемся в этом вонючем болоте и пытаемся узнать, какое из зол меньшее. Пытаемся сделать правильный выбор и отвечать за свои поступки. Это и означает быть взрослым человеком. — Погоди, погоди... Ты считаешь, что маленькие дети тоже грешны? — Не я считаю. Так считали Августин и Жан Кальвин. Так считали все христианские мыслители. Мы тоже должны так считать. Иначе мир не пал, и нет нужды в искуплении, и вообще вся история Иисуса Христа... Так или иначе, у тебя своя жизнь. Ты это правильно сказала. И тело хоть куда. В доме было тихо, словно мы были единственные живые люди в целом свете. Ветер сдувал с карниза снежинки, они роились, поблескивая на солнце. Хотя снега выпало немного, весь январь держались холода, так что он не таял, а хрустел под ногами. Мела поземка, поднимая тысячи маленьких снежных бурь. Верна пленницей металась по квартире. Но куда ей надо было спешить этим ясным утром? Ей, не имеющей ни машины, ни работы. — Тело, говоришь, хоть куда? — Раз я считаю тебя соблазнительной, как нам быть? — спросил я осторожно. У меня снова запершило в горле. Сначала она не поняла меня, широко раскрыла глаза, потом прищурилась. — А-а... честное слово, не знаю, — наконец отозвалась она. — Смешно трахаться, когда ты семейный человек. Это как кушать на полный желудок и вообще... — Ее отказ прозвучал чересчур твердо, такими и бывают предварительные мнения. — Перед твоим приходом я как раз собиралась нарисовать акварель. Дейл хотел кому-то ее показать. Кстати, он и книжку по математике принес, чтоб я лучше к экзамену подготовилась. Кроме того, я обещала своей работнице, что заскочу к ней взять новые формы на социальное пособие. Каждый раз у них новые правила. И знаешь что, дядечка, — Верна вытаращила глаза, — я получала бы в месяц на семьдесят четыре доллара больше, если бы заимела второго ребенка. — Нехорошо делать деньги, делая детей, — строго выговорил я. — Не хуже, чем делать деньги, делая аборты! — Я не за аборт готов заплатить, а компенсировать тебе моральный ущерб. — Не такая уж это большая разница. — Она смотрела на меня сверху. На подбородке у нее опять образовались складки. — Спрашиваешь, как нам быть? Трахаться, конечно, смешно, как-никак ты мой добрый дядя, и вообще... — Она дотронулась до моей серебристой седины, которой я так тщеславлюсь. — Ну ладно, разрешаю поцеловать меня. По-дружески. Я хотел было встать с кресла, но она подошла вплотную ко мне. — Не вставай. Целуй сюда. — И она опять задрала юбку. Кто-нибудь из дружков-молокососов, должно быть, сказал ей, что у нее прелестная норка. Я увидел нежную ложбинку и едва проступающие голубоватые прожилки вен по ее склонам, там, где живот сходится с внутренней стороной бедер. По краям венерина бугра волоски стояли, как часовые на страже заповедной чащи. Я ткнулся губами в правый склон. — Ой, щекотно! — хихикнула сверху Верна. Чтобы не щекотало, я еще сильнее прижался губами к горячей плоти и хотел было лизнуть языком левее, самую расселину, но Верна вдруг отступила на шаг и опустила юбку. Я с удовлетворением почувствовал набухание внизу собственного живота. Не всякая женщина способна расшевелить наш рептильный мозг, и вообще это зависит от половых феромонов, неизученных нервных возбудителей, действующих на другую особь. Способность расшевелить никак не связана с тем, что принято считать женскими достоинствами; мало того, они даже мешают соитию. Люди совокупляются не ради собственного удовольствия, а ради пополнения гигантского генофонда человечества. Верна снова была в том настроении, о котором пелось в прошлый раз по радио: девчонки просто хотят повеселиться. — Может, стоит хотя бы раздеться. Просто так, для смеха, — сказала она. — Если, конечно, ты снова не оттолкнешь меня. — Я тебя не отталкивал — с чего ты взяла? — Все время отталкиваешь, дядечка. Всякое желание пропадает. Ты просто дразнишь меня. — Странно. Готов поклясться, это ты меня дразнишь. — Давай на спор, что ты удивлен, почему я без трусов. — Да, у меня были кое-какие предположения. — Вот и нет! Идешь по улице, и никто не догадывается, что у тебя секрет. Мне это нравится. — И много у тебя секретов? Ее глаза сузились, она приняла вызов. — Не так уж много. Я тебе не потаскушка какая-нибудь. Она смотрела на меня в упор, и внезапно словно бы стеклянная стена встала между нами. Полопались маленькие связующие нас звенья, выкованные, когда я терся лицом под ее животом. Передо мной стояла «трудная» уличная девчонка-недоучка, которая волновала меня не больше, чем манекен в магазине готового платья. Я почувствовал облегчение. Едва она высказала блестящую идею раздеться, как со всех сторон меня наперегонки стали осаждать сомнения: СПИД, экзема, мужчина у двери с тяжелыми кулаками, усилия, чтобы вскарабкаться на нее, моя расшатанная, ненадежная пятидесятитрехлетняя плоть[5], возможные насмешки со стороны этого тинейджера с неустойчивой психикой, развеселые, под пьяную лавочку, россказни о случившемся чернокожим чужакам в «Домино»... — Нет, ты человек, который мог бы лучше устроить свою жизнь, — изрек я. — Пошел-ка ты, дядечка, знаешь куда? Не видать тебе больше моей норки, как своих ушей. И денег мне твоих не нужно. Помнишь, мы говорили, что у меня есть имущество. — Господи, ты опять за свое? Ведь пропадешь! Кстати, как у тебя с травкой? — До пяти вечера ни одной сигаретки. Разве что кокаинчика понюхать, если кто угостит. Как когда и смотря с кем. — Несносная ты девчонка! — Еще какая сносная, дядечка. Мы снова впадали в пустословие. Я раскрыл бумажник. Да, по пути на факультет надо заглянуть в банкомат. «Благодарим за то, что воспользовались нашими услугами. Удачного вам дня». — Вот тут восемьдесят пять долларов, больше у меня с собой нет. Это тебе на первое время. И обязательно сходи в больницу. Может, хочешь посоветоваться с Эстер? — При чем тут Эстер? — Ну, женщина все-таки. — Эта коротышка? Воображала — вот кто она. Даже не глядит на меня, когда я прихожу в садик. — Может быть, она думает, что ты не желаешь с ней разговаривать. Она вообще у меня стеснительная. — Стеснительная, да не со всеми. — Что ты хочешь этим сказать? — То и хочу, а о чем — сам догадайся. Я не посмел спросить, не сболтнул ли ей Дейл чего лишнего. Мне до смерти хотелось поскорее убраться из этой квартиры с застоявшимся воздухом, из этой тупиковой новостройки и снова очутиться в старых величественных стенах факультета, среди старинных, редких и редко снимаемых с полок книг (на днях я раскрыл компактный двухтомник Тертуллиана, изданный иезуитами в Париже в 1675 году; за три с лишним столетия никто не удосужился разрезать страницы). Однако отношения с племянницей у меня сложились легкомысленные и нелепые. Уходя, я прижался губами к ее накрашенному рту. Верна ответила мне горячим поцелуем. И не успела захлопнуться дверь за спиной, как меня захлестнуло видение ее обнаженного тела — сокровища, от которого я отказался. Захлестнуло, как волна накрывает нерасчетливого серфингиста. — Очень мило, — говорит Эстер. — На фоне этих железок вдруг горшочек с фиалками. Бедные бледные фиалочки. — Может быть, у нее не было подходящей краски, чтобы сделать цвет более насыщенным, — вступается за Верну Дейл. Они оба раздеты — Эстер и Дейл. У обоих белая-белая кожа, и ни единого жирового отложения. Их тела — как удлиненные капли в пробирке с серым смогом зимнего города. Во имя любви она согласилась прийти сюда, в скромную студенческую квартиру в старом трехэтажном доме, — целый квартал таких же домов принадлежит университету, пока он не пущен под снос, хотя совсем рядом высятся новые сооружения, увенчанные куполами и утыканные антеннами. В них размещаются научные институты и лаборатории, которые содержатся за счет финансовых вливаний Пентагона и гигантских корпораций. По некрашеным деревянным ступеням она поднялась в подъезд, стараясь не угодить шпильками красных кожаных сапог в какую-нибудь трещину или дыру в подгнившем настиле. С бьющимся сердцем одолела баррикады из ржавеющих мотоциклов, подошла к ряду побитых почтовых ящиков (на каждом — карточка с двумя или тремя фамилиями) и нажала кнопку против надписи Колер/Ким. Хотите знать, кто такой Ким? Один из тех трудолюбивых молодых людей с Востока, чьи руки в двадцать первом столетии лягут на рычаги управления миром. У него плоское матовое лицо, рассказал Дейл Эстер, прямые черные волосы и отрывистый лающий смех. Зовут его Тон Мин, хотя, может быть, это фамилия, никто толком не знает. Так или иначе, успокаивал Дейл Эстер, между половиной третьего, когда кончается ее рабочий день в детском саду, и половиной шестого, когда она должна быть дома на аллее Мелвина, чтобы встретить сына и мужа из их учебных заведений, веселого и умного мистера Кима здесь не будет: он занимается на семинаре по гидрогеологии, а потом дежурит на парковке у своего кинотеатра. Не снимая перчаток, Эстер, моя Эстер — я чувствую, как бьется ее сердце и влажнеют трусы, — нажимает на кнопку звонка и, положив руку на дверную ручку, ждет, когда заверещит устройство, отпирающее вход. О, этот захватанный шар по размеру ладони, сколько тысяч пальцев сжимали и поворачивали тебя? Сначала мозолистые лапищи ирландцев-иммигрантов, теперь привычные к клавишам и перу пальцы студентов со всех уголков земли, а между ними несметная череда натруженных рабочих рук. Ей вспомнились истертая сотнями подошв подставка для ног у чистильщика сапог и внушительное кресло для клиента. Подставка была высокая, красивая, металлическая, в ней как в зеркале отражались носок и каблук, каблук всегда ниже носка. В начале своего восхождения по лестнице бизнеса отец был мастером по части чистки обуви, и маленькой девочкой ей не раз приходилось стоять подле многоступенчатого трона, каких сейчас нигде не увидишь, но в свое время их было полно в гостиницах, на вокзалах, в других модных местах где-нибудь в Олбани или Трое. Ей вспомнился запах ваксы и сигарного дыма, вспомнились щетки и суконки для наведения блеска, старые негры, словно кланяющиеся при каждом взмахе рук и фыркающие от шуточек человека в кресле-троне. Стоя около чужих ног, которые у папы сияли ослепительнее, чем у других чистильщиков, она чувствовала на себе грубые безразличные взгляды мужчин, возвышающихся над папой, и слышала его голос, более хриплый и протяжный, чем дома. Какие некрасивые пятна остались бы на ее платьице, если бы кому-нибудь из чистильщиков вздумалось дотронуться до нее своими грязными ручищами! Последнее мощное круговое движение суконкой, последний поклон и — готово. Медное покрытие на тех красивых подставках для ног стиралось, как и эта дверная ручка, до белизны. Так, атом за атомом стирается мир. Замшевые перчатки, модное желтовато-коричневое шерстяное пальто, сапоги цвета бычьей крови, нахмуренные брови под меховой шляпкой — такова Эстер, с виду типичная профессорская жена, самоуверенная и осторожная, быстрая и чопорная женщина на пороге среднего возраста. Что она делает в этом доме? Может быть, решила навестить живущего здесь сына? Или она — активистка какого-нибудь общественного движения? Противно, как и у нас в доме, дребезжит звонок, щелкает запор, и дверь поддается нажиму. Эстер несет вверх по лестнице свое пугливое трепещущее сердечко, несет, как младенца, украденного и спрятанного за отворотами пальто. На каждой площадке из-за дверей слышатся стуки пишущей машинки, роковые ритмы и фуги Баха, грубоватые мужские шутки. Она молится или скорее твердит про себя как заклинание: только бы не распахнулась вдруг какая-нибудь дверь, только бы не вышел дерзкий молодой человек и не увидел, как она крадучись спешит на свидание. Дейл живет высоко, на четвертом этаже. Запрокидывая до боли в шее голову, она видит дорогое виноватое бледное, точно больное солнце, лицо. Он смотрит на нее сверху, перегнувшись через перила. Его взгляд придает ей бодрости. Ее толкает вперед сила, которая мощнее боязни огласки и осуждения. Вот она наконец на последней ступени. Он хватает ее в охапку и втаскивает в свое неказистое жилище. В глаза ей бросаются крикливые плакаты и разбросанные вещи, в ноздри бьет едкий запах двух молодых мужских особей, сожительствующих на тесной территории. Он запирает дверь, накидывает потускневшую цепочку. Она — его любовница, бесстыдное и нежное стофунтовое тело. Они раздеваются, они совокупляются. Погодите, слова, не спешите! Над прохладой ее плотного пальто они отворяют окно горячих губ и горячей слюны. Тепло от этого малого источника распространяется у каждого по всему телу, проникает сквозь одежду, подтверждает их близость и право друг на друга. Она не была в его комнате прежде и, даже упиваясь его поцелуем, старается разглядеть сквозь трепещущие ресницы репродукции гравюр Эшера, плакаты, на которых женские тела перетекают в кузова легковых автомобилей и обратно, горчичные стены, покрытые потрескавшейся местами штукатуркой, единственное окно и одностворчатую раму с заклеенными порыжелым скотчем трещинами от ветров, пронесшихся за столетие. Бросается в глаза примета корейского быта — широкая раздвижная ширма, на которой по черному фону разбросаны группки людей, все в чудных квадратных шапках, у каждого в руках затейливый зонтик с извилистыми переплетающимися ребрами, который он держит с таким же наклоном, как и все другие. Ширма делит комнату на две половины, где молодые люди спят, самозабвенно распространяя вокруг себя всевозможные запахи. Остальное пространство занимают техника, книжные полки, составленные из бетонных подставок и сосновых панелей с лесопилки «Гроува», несколько складных кресел с расшатанными шарнирами и полотняными сиденьями и спинками и бессистемный набор потрепанных мягких кукол одинакового металлического цвета. — Увлечение Кима, — словно извиняясь, поясняет Дейл. — Собирает космических кукол. Печальный И.Т., у которого голова похожа на картофелину, купологоловый робот Р2-Д2 и его серебристый дворецкий и кореш Си3-РО, дальновидный долгоухий Иода, пушистые говорящие юоки из продолжения «Звездных войн» — Эстер узнает их благодаря кино, куда водила Ричи, когда тот еще не стеснялся ходить с мамой. Конечно же, чудаковатый мистер Ким, а не ее серьезный Дейл раздобыл где-то самую большую куклу в солнечных очках немыслимо причудливой формы и шапочке с большим козырьком, какие, по ее мнению, носили только фермеры, но теперь носят, считая это особым, «деревенским» шиком, многие горожане, причем сплошь и рядом на таких шапочках пропечатаны названия и символы торговых фирм. — Ты знаешь, оказывается, эти восточные люди не такие, как мы. Обожают гротеск. Обожают Годзиллу. Под плакатом на стене с изображением Рейгана и его любимого пса Бонзо висит большая компьютерная распечатка. Прищурившись, Эстер видит, что из цифр и букв, расположенных с различной степенью плотности, вырисовывается лежащая на боку обнаженная женская фигура: распущенные волосы, тяжелые груди, треугольник на лобке. Под полкой, заваленной бумагами, как раз над кроватью, вероятно, Дейловой, висит небольшой черный крест. Единственное окно смотрит в сторону окраины, которая начинается за зданиями гуманитарных факультетов, в том числе богословского, и ее собственным домом. Над верхушками деревьев она различает шпиль университетской церкви. Когда они с Роджером только что переехали сюда, он служил ей ориентиром во время походов по магазинам. — Ты как, сможешь здесь расслабиться? — робко спрашивает Дейл. — Может быть, приготовить тебе чашечку чая? — Не откажусь, — кивает она, круто отворачиваясь от окна. Словно пережив десятилетие, Эстер вдруг ощущает себя женщиной под сорок, попавшей в непотребный район города, нарушающей супружескую верность на виду шпиля церкви, женщиной дурной, испорченной, которая при беспощадном свете из окна и выглядит, вероятно, не моложе своих лет: морщинки в уголках глаз и слишком сухая кожа на руках, как будто они вымазаны мелом. Она пришла сюда прямо из детского сада и не имела возможности принять душ, освежиться, натереть руки и лицо увлажняющим лосьоном. — В половине одиннадцатого я выпила стакан сока с кусочком печенья, а в полдень съела бутерброд с арахисовым маслом, — поясняет она, пытаясь подшутить над своей диетой, и еще потому, что любовники всегда рассказывают друг другу о себе — в надежде, что партнеру по постели это интересно. — Знаешь, наверное, эта квартира — не совсем подходящее место для любви, — говорит он из крохотной кухоньки, скорее даже — ниши, где помещается только двухконфорочная плита на низком холодильнике. В его голосе можно даже уловить нотку надежды, что близости сегодня не будет. Она расстегивает пальто и бросает на кресло, которое едва не опрокидывается под его тяжестью, кладет туда же меховую шляпку — такую же ярко-рыжую, как ее волосы, разматывает шерстяной шарф. Как реакция на его реплику ее захлестывает волна обиды, обиды и желания. Она следит за изломами его фигуры: вот он тянется за пачкой печенья с «Фермы Пепперидж», затем нагибается, чтобы достать с полки красную коробочку с пакетиками чая, потом, согнувшись почти пополам в тесной нише, вытаскивает из холодильника пакет с молоком и снова распрямляется, чтобы взять сахарницу. Теперь он стоит, нагнувшись над плитой, и ждет, когда закипит вода. До чего же трогательны мужские зады, та их часть, что труднее всего защитить! Низ длинного Дейлова туловища, туго упакованный в потертые джинсы, из которых торчит пола рубашки-шотландки, смотрится совсем неплохо. Эстер давно заметила, что он носит широкий ковбойский ремень с большой пряжкой, на которой выбита голова длиннорогого быка. Она садится на его кровать и начинает стягивать сапоги на высоких каблуках. В красноватом тумане под опущенными веками проплывают детские личики, многонациональное потомство многочисленных работающих или праздношатающихся матерей. Снят второй сапог, и туман рассеивается. Из чего сделан крест? — думает она. Не из дерева: нет ни прожилок, ни зерен; не из металла: нет ни острых краев, ни зазубрин. Может быть, из пластмассы? Ей хочется потрогать крест, но неудобно, вдруг он увидит. Купидон и Психея. Потом, решает она и подходит к Дейлу, и они вместе ждут, когда закипит вода. Она знает, что, стянув сапоги, стала сексуально привлекательнее: ниже ростом, и ноги в чулках на голом полу. Кладет ладонь на его затянутый беззащитный зад; потом рука скользит вокруг пояса, и пальцы нащупывают треугольник оголенной кожи за выбившейся из джинсов рубашкой. Он гладит ее по голове, ласкает пришпиленные имбирные пряди, потом — нежный пушок на шее. Вне родных стен, вдали от дома, от мансарды, увешанной ее энергичными фантастическими холстами, попав в эту невзрачную незнакомую комнату, она теряет уверенность. Любовники оробели, как если бы их внезапно выкинули на потеху публике, которая насмехается над их непохожестью, над нелепостью этой пары. У Дейла просыпается совесть, и он порывисто обнимает Эстер, словно стараясь оградить от чужих глаз. Вода закипает, чайник свистит, но им уже не до чая. Господи, думает она, принимая его в свое распластанное и гнущееся тело, как же он быстро возбудился, а у нее сухо, так что в первые секунды больно. Но потом боль растворяется в красном тумане закрытых глаз и переходит в ощущение завершенности, захватывающее все ее существо, в несказанное чувство наполненности, перед которым отступает даже страх смерти, меркнут звезды и солнце. Она не помнит, испытывала ли такое чувство с Роджером, хотя должна была испытывать, потому что любила его, любила так, что увела его от жены и соединила свою судьбу, судьбу женщины, уже познавшей независимость, с его судьбой. Дейл всхлипывает над ней. Она нежно проводит левой рукой по его костистой спине, обнаруживая под пальцами несколько прыщиков, а правой дотрагивается до креста. Как она и думала, не дерево и не металл. Пластмасса. На кресте нет изваяния человеческой фигуры, нет манекена, взошедшего на его космический корабль, — только голая стартовая платформа, межзвездная рогатка. — Поразительно, — говорит Эстер, — ты так быстро настроился... Почему ты плачешь? — Потому что... О господи, как же было хорошо! Слишком хорошо. Так больше нельзя! И самое печальное, что я понимаю: это должно кончиться. И кончится. Скоро. Дейл сильно шмыгает носом, заглатывая мокроту. Кровать сотрясается. — М-м... — лениво говорит Эстер, поглаживая его бритую шею. Мысли ее несутся через окно к шпилю церкви, возносятся вместе с Иисусом, летят вверх, как воздушный шарик, вырвавшийся из рук на ярмарке сахарной ваты и других сластей, куда отец водил ее, когда ей было лет восемь. Она объелась крабовым пирогом с засахаренными яблоками, и ей стало плохо. Когда Эстер пришла домой, мама отругала папу. Через несколько лет, которые теперь кажутся днями, мама умерла, и они с папой могли ходить куда угодно. — Ты мог бы меня похитить? — Не имею такой возможности, — глубоко вздыхает Дейл. Он уже думал об этом. — На что мы стали бы жить? Я один едва свожу концы с концами. Питаюсь пиццей и супами из пакетов. Ким каждое утро выходит на пробежку, а я — нет, берегу калории. И потом — как быть с Ричи? Как быть с профессором Ламбертом? — Профессор Ламберт перебьется. — Как перебьется — без тебя? — Я с ним не та, что с тобой. — Он обожает тебя. Иначе быть не может. — Обожал, но это было давно. — Эстер начинает чувствовать тяжесть Дейлова тела: как-никак, он весит почти вдвое больше ее, несмотря на нищенское питание. Упоминание о пицце резануло ей ухо. И слезы на его восковом лице, мутными шариками стекающие к подбородку, тоже неприятны. Она предложила ему увезти ее, он отказался. Типичный женский жест самоотдачи не возымел действия. Он не поспешил ей навстречу. — Такой скромный и грустный этот крестик. — Она, не прячась, гладит крест теми самыми пальцами, которыми несколько минут назад направляла куда следует его неимоверно большой горячий замечательный член. Бугорки на нем на ощупь напоминали замерзшую речную рябь. — Из чего он сделан? — Не знаю. Это не мой, Кима. Многие корейцы исповедуют христианство, представляешь? Возьми того же Муна и его сторонников. А крест, думаю, роговой. Яки или мускусные быки в Корее водятся? У кого еще черные гладкие рога? — Похоже на пластмассу, — лениво возражает Эстер. — Да, вот еще... Помнишь, ты интересовалась акварелями Верны? Я попросил ее сделать одну для меня. Вон там, на столе... Дейл сползает с Эстер, встает с постели. Его полуопавший скользкий блестящий член покачивается из стороны в сторону, как змея, почуявшая опасность. Эстер, продолжая лежать, как лежала, не сдвигая коленей, говорит: — Может, дашь пару салфеток или бумажное полотенце? Я буквально плаваю в твоей сперме. — Она восхищалась твоей акварелью. Говорит, ты очень тонко чувствуешь цвет, у тебя определенно талант, а уж она разбирается в живописи. Верна не в духе. На то у нее масса причин, но Дейл первым попался ей под руку. Сегодня День сурка, второе февраля, суббота. Вчера моросил холодный дождик. К утру он перестал, но небо по-прежнему пасмурное. Поле нездоровится, простуда, так что Верна не может уйти из дома. — Воображает из себя. Если б я знала, что ты хочешь показать мою мазню этой мочалке, ни за что не дала бы ее тебе. И вообще, где ты ее видишь-то? — У них дома. Я ведь занимаюсь с Ричи. Иногда угощает меня чаем. — Берегись, парень! Эти изголодавшиеся дамочки-домохозяйки только об одном и мечтают: как бы затащить кого-нибудь в постель. — Нет, она ничего, — вспыхнув, говорит Дейл. — Слушай сюда, придурок. — Верна смотрит ему прямо в глаза, словно пришла к определенному решению. — Ты какой-то нелюдь. Тошно с тобой, с ума сойти можно. Как всегда в таких случаях, Дейл делается до ужаса доброжелательным, кротким, терпеливым. — Это не со мной тошно, — говорит он, — это тебя что-то гложет. — Избавь меня от своих нравоучений! — На Верне купальный халатик: она только что из ванной. В воздухе еще стоит кисло-сладкий запах шампуней и горячей воды. Глаза у нее покрасневшие, видимо, не выспалась, лицо опухшее — или так кажется Дейлу, который привык к худощавому лицу Эстер с ее умным насмешливым печальным ртом. — Как ты думаешь, что с Полой? — Хрен ее знает. Грипп какой-нибудь, наверное. У них в саду миллионы микробов, и все заразные. Может, забрать ее оттуда? — Ни в коем случае. — Это почему же? — Верна упрямо раскрывает рот. — У тебя должны быть развязаны руки. Надо развивать свои возможности. Как у тебя с оставшимися экзаменами? — А никак! Чем я занимаюсь? Покуриваю дешевую травку, жалуюсь на судьбу да слушаю, как лопочет Пола. Теперь она не только «па-па» говорит. А что будет через два годика? Начнет неприятные вопросы задавать. — Можно взглянуть на нее? — Валяй! — Она зажигает сигарету. Дейл раздвигает темно-бордовую занавеску, разделяющую две комнаты. Ребенок спит в своей кроватке, рядом ревет плейер. «Я не усну-у всю но-очь, — тянет сиплый женский голос, — с тобой я бу-у-уду». Ему кажется, что девочка стала темнее в последнее время, и цветом лица теперь ближе к Натали Коул, чем к Дайане Росс. Дыхание у нее прерывистое, затрудненное. Извилистые ноздри под приплюснутой переносицей забиты зеленой слизью. Он щупает ребенку лоб. Лоб горячий, влажный, словно возмущенный метанием атомов, как возмущена даже самая мертвая материя. Дейл возвращается к Верне, спрашивает: — Ты ей что-нибудь даешь? Детский аспирин или... — Дала половину таблетки тайленола, но маленькая сучка ее выплюнула. — Если завтра или послезавтра ей не станет лучше, надо показать ее врачу. — Показать врачу? А ты когда-нибудь был в наших поликлиниках? Чтобы попасть к врачу, надо два часа просидеть в очереди, вдыхая всякую заразу, которую придумал Боженька. А доктора — сплошь арабы и вообще иностранцы, они и по-нашему-то едва-едва говорят. Господи, до чего же глупый ты человек, Дейл. Вчерашний дождь смыл с кирпичного подоконника снаружи снег, но на голых ветвях уснувших деревьев кое-где держится наледь. — Какие неприятные вопросы? — спрашивает Дейл. — «Почему ты трахаешься с кем попало, мамочка?» или что-нибудь вроде этого. Но тебе-то что? Тебе-то какая разница, сдам я на аттестат или нет? И вообще, на хрена мне аттестат? Он что, поможет мне выбраться отсюда? — Верна обводит рукой стены, стулья, окна, коврик под ногами. По ее лицу с пухлыми щеками и обманчивой ямочкой пробегает злая гримаса. — Ты что, не видишь, как мне плохо?! — кричит она. — Не видишь, что одной приходится со всем справляться? И чего ты ходишь ко мне со своей поганой добренькой улыбочкой? Почему не оставишь меня в покое? Не сделаешь такую милость? — Потому что люблю тебя. — Не любишь, не любишь! Не говори глупостей! — На покрасневшие глаза навертываются слезы. Она знает, что он видит их, и это злит ее еще больше. — И я не желаю, чтобы ты меня любил! Ты, ты... Жалкий идиот, вот ты кто! Убирайся отсюда, без тебя тошно. Не видишь, я снова залетела?.. Ну уходи, ну пожалуйста... Она начинает колотить его, но неумело, как отбивающийся лапами котенок. Дейл загораживается от ее ударов, смеется. Его смех только заводит ее, она лупит все сильнее, сильнее, как будто стараясь стереть у него с лица эту словно приклеенную доброжелательную улыбочку, а ее собственное лицо и янтарные глаза искажает слепая ярость. Каждый удар сопровождается громким, похожим на хрюканье выдохом, какой нынче в моде у начинающих теннисистов при подаче. — Мерзавец, мерзавец! — приговаривает молодая женщина. Дейл пятится, сдерживая смех, хотя Верна уже лягается, а это куда опаснее. Перед его носом захлопывается дверь, и до Дейла доносятся стуки в стены и протестующие выкрики соседей, услышавших шум. Эстер поглаживает крест, сделанный, по всей вероятности, из рога корейского яка. — Э-э, скажи, — тянет она самодовольно, как женщина, только что испытавшая оргазм, — это много для тебя значит? Дейл думает, что она имеет в виду их близость, и готов подтвердить, что да, очень много, но вовремя замечает ее взгляд, устремленный на крест, и поглаживающие его пальцы — те самые тонкие пальчики, что минуту назад кинули на пол намокшие салфетки. — Да, много, — говорит он, и добавляет неуверенно: — Конечно, я не так разбираюсь в подробностях и перипетиях развития нашего вероучения, как твой муж... — Он считает эти перипетии просто смешными, — прерывает его Эстер. — Люди, убивающие друг друга из-за каких-то тончайших различий в мыслях, — это чья-то злая шутка. Дейл хочет сказать что-то в мою защиту — есть мужская солидарность, в силу которой мы готовы идти прямо и до конца против женщин, существ самонадеянных и беспринципных, — но чувствует, что в ее вопросе нет подвоха, и пускается в откровенность. — Мне страшно без веры, — говорит он. — Так страшно, что я теряю способность действовать. Я словно впадаю в летаргический сон и лежу на дне моря. Помню, в прошлом году в Айдахо забрел в чащу. Иду, иду, а кругом лес без конца и края, и ветер свистит в ветвях. Казалось, в мире нет Бога, понимаешь, а из чащи глядит отвратительный лик Дьявола... В Эстер пробуждаются женские и материнские инстинкты — Дейл ожидал и не ожидал этого. Она снова обнимает его, прижимает к своему тонкому телу, к сорока килограммам женской плоти, крови и костей. — Бедненький... — шепчет она. Уткнувшись влажными губами ей в ухо, он шепчет, шепчет, стараясь объяснить как можно доходчивее. — Без нее... без веры... возникает какая-то большая дыра, причем определенной формы — странно, правда? И Он заполняет ее, понимаешь? Все, что он говорит, запутанно и печально до безнадежности. Она обнимает его костлявую спину, чувствуя под ладонями прохладную кожу, усеянную созвездиями прыщиков. Почему ей хочется, чтобы он снова, сейчас же взял ее? Неужели подействовали страх и отчаяние этого молодого человека, которому, как и всем нам, придает силы изо дня в день, с утра дотемна тянуть лямку жизни только обветшавшая забава и хлипкая опора — христианская вера? — И тебе всегда страшно? — Нет, временами накатывает. А так — идешь по улице, и тебя вдруг охватывают какой-то восторг и уверенность, правда. Но иногда... иногда я до боли чувствую хрупкость бытия. И знаешь, они неизбежны, эти приливы отчаяния. Их много в Новом завете. Отчаивается не только Петр, но и сам Иисус Христос. Ты переживаешь период упадка духа, а потом через отчаяние снова обретаешь жизнь, выходишь обновленным. В сущности, человеку и нужно-то лишь горчичное зерно. Помолись со мной, Эстер. Нет, не сегодня и не здесь. Здесь нехорошо. Как-нибудь потом. Мне будет приятно. Его прерывистое горячее дыхание рождает в ее сердце жгучее желание, настолько жгучее, что она едва успевает, словно теряя сознание, выговорить: — Что мне сделать, чтобы ты смог еще раз? — Тебе придется постараться, — отвечает он таким же сдавленным голосом, — но я вряд ли смогу. |
|
|