"Россказни Роджера" - читать интересную книгу автора (Апдайк Джон)

Часть I

1

Мне нравится на богословском факультете: красивые места, не слишком утомительные лекции, доброжелательные коллеги, остроумные и не привыкшие выставлять напоказ ни себя, ни свою эрудицию. Овладеть несколькими мертвыми языками и потом рассказывать самоуверенным, заблуждающимся или просто прилежным студентам о наиболее значительных событиях ранней истории христианства, столь же канонических, сколь и загадочных, — не самый нечестный способ заработать себе на жизнь. Годы работы священником, прерванные встречей с Эстер и женитьбой — это было четырнадцать лет назад, — я считаю не то чтобы потерянными, а своего рода предсуществованием. Воспоминания о них угнетают меня до сих пор.

И тем не менее, когда мне на факультет позвонил некий молодой человек и, представившись знакомым Верны, дочери моей единокровной сестры Эдны, упомянул, что он, как и я, родом из Кливленда, и попросил о встрече, любопытство перевесило желание положить трубку. Я назначил день и час, и вот он явился. Был конец октября, та особая пора в Новой Англии, когда золотится листва и, подсвеченные, волнуются небеса. Едва посетитель вошел, я увидел, что принадлежит он к тому типу молодых людей, какие мне не по душе: высокий, выше, чем я, и бледный от постоянного пребывания в помещении. Восковую бледность лица подчеркивали два алых, словно мазки кистью, прыща на подбородке. Глубоко посаженные глаза были у него какие-то неестественные, невыразимо бледно-голубые, почти бесцветные. На голову была натянута синяя шерстяная, плотно облегавшая череп шапочка, как у военных. Он снял ее и сунул в карман камуфляжной куртки из армейских излишков. Молодой человек стоял передо мной, занимая чересчур много места, переминался с ноги на ногу и, конфузливо моргая, оглядывал полки, заставленные книгами, и сводчатое окно у меня за спиной. Его немытые, чуть вьющиеся каштановые волосы начинали редеть на висках.

— Красивые у вас тут здания, — сказал он. — Я впервые в этой части университетского городка.

— Далековато, — откликнулся я, подумав, что было бы неплохо, если бы факультет располагался еще дальше. — А где вы обычно... м-м... пребываете?

— В Кубе, сэр. Помогаю разрабатывать программу по компьютерной графике. Она финансируется как правительством, так и частным сектором. Вообще-то чиновных шишек интересует только искусственный интеллект. Говорят, надо собрать в одну упряжку миллионы мини-компьютеров, чтобы смоделировать проблему, то есть составить конфигурации, подобные нервным клеткам человеческого мозга, определить закономерности отсечения неперспективных вариантов, использовать эвристические методы и все такое прочее. А пока — обработка данных, бионика, графика. И машина на мази, и нам хлеб с маслом.

Настроение у меня испортилось. Чтобы сохранить душевный комфорт, я обычно стараюсь не вторгаться в те области знания, где могу запутаться и пойти ко дну. Именно в такую область потащил меня этот парень, изъясняющийся на компьютерном жаргоне. Кубом у нас прозвали компьютерный исследовательский центр, расположенный в одном из новых зданий, у которого все ребра имеют одинаковую длину. Я там ни разу не был и не собирался.

— Мы еще не познакомились, — сказал я, улыбнувшись. — Меня, естественно, зовут Роджер Ламберт.

— А меня Дейл Колер, сэр. Очень признателен, что согласились уделить мне несколько минут.

Как я и думал, его протянутая ладонь оказалась костлявой и холодной, как воск, и он жал мне руку слишком старательно, словно не хотел отпускать.

— Присядем... Вы сказали, что знакомы с Верной, дочерью моей сестры. Любопытно узнать, как она. Очень любопытно... Я слышал, у нее были неприятности.

Устраиваясь в служебном кресле, какими университетские хозяйственники заполняют все кабинеты и помещения (брошюра, прилагаемая к ним, горделиво сообщает, что отдельные части таких кресел сделаны из древесины различных пород: сиденья — из наиболее твердых видов дуба, ножки — из клена, изогнутые подлокотники — из розовой вишни и т. д.), парень зацепился карманом своей куртки за подлокотник и, рассыпаясь в извинениях, долго вертелся, прежде чем устроиться. Кисти рук и запястья были у него какие-то ненормальные, огромные. Отнюдь не зеленый юнец, подумал я, на вид ему под тридцать. Вечных студентов у нас в кампусе пруд пруди: они одеваются по молодежной моде и проявляют хитроумную изобретательность начинающих, словом, ведут себя так, словно учение — их постоянная оплачиваемая профессия. Иные седеют в наивной погоне за знаниями и даже порождают пышную поросль полуголодного потомства.

— Что вы называете неприятностями? — При всей неуклюжести и стеснительности в моем посетителе было что-то вызывающее и дерзкое, даже наглое. — Расу отца ребенка Верны, то обстоятельство, что он пустился в бега, или отвратительное обращение с ней со стороны родителей?

Обидно было слышать такое. В расовом отношении народ в университете терпимый.

— Раса, конечно, вещь очень важная... при прочих равных. Поскольку, однако, прочие не равны, я действительно удивился, что девочка решилась заиметь ребенка.

Мой собеседник заерзал на стуле, словно ему мешал туго набитый бумажник в заднем кармане. Я потянулся за трубкой.

— М-м... — замычал он.

Какую радость дарит трубка! До чего приятно выбить ее, прочистить, снова набить табаком, примять его, поднести зажженную спичку... Первые затяжки, которые делаешь, втягивая щеки, то драматическое зрелище, когда пламя спички всасывается в чашечку, пропадает, потом опять вспыхивает. И наконец, несказанный аромат во рту, пробирающий до глубины души дымок, который не спеша выпускаешь сквозь губы. Странное дело: когда я смотрю на других курящих трубку, их гримасы и ужимки кажутся мне искусственными, театральными, даже отталкивающими. И тем не менее... с тех пор как несколько лет назад я отказался от сигарет — подавал Эстер пример, которому она не последовала, — трубка стала моей зацепкой на отвесной скале жизни, моим укрытием, моим утешением.

— Поняв, что беременна, — скособочившись, сообщил мне собеседник, — Верна из религиозных соображений решила оставить ребенка.

Его лицо — на редкость вытянутое, с двумя словно накрашенными точками прыщей, с нескладной порослью под нижней губой, особенно заметной в свете высокого окна за моей спиной, — выражало явное недовольство моим курением. У нынешнего поколения, утратившего инстинктивный интерес к иудейско-христианской обрядности, потаенное религиозное чувство выливается в действия по защите окружающей среды, начиная со скромного требования отвести в ресторанах места для некурящих и кончая бурными демонстрациями у ядерных объектов.

— Из религиозных соображений? — повторил я, воинственно попыхивая трубкой.

— Конечно. Чтобы не убивать живое существо.

— Значит, вы принадлежите к тому же духовному направлению, что и наш президент?

— Я не говорю, что принадлежу. Я говорю, что решение Верны не делать аборт было продуманным и прочувствованным, правда, теперь...

— Что — теперь? — Табак в трубке разгорелся неровно, с краю. Я заметил, что скашиваю глаза на чашечку — еще одна раздражающая привычка любителя трубки.

— Теперь у нее не все гладко. Девочке полтора годика, в таком возрасте за ребенком нужен глаз да глаз. Она непоседа. Верна говорит, с ума можно сойти, лопочет без умолку, хватается за все подряд, липнет к ней. А ты хочешь, говорю я ей, чтобы ребенок пошел устраиваться на работу? Раза два в неделю я стараюсь заглядывать к ней, но вот новостройка, где она живет... Не сочтите меня расистом...

— Да? Продолжайте, продолжайте.

— Нехороший там дом. И друзей настоящих у нее нет.

— Странно, — протянул я. Трубка наконец разгорелась как следует. — Сама решила приехать сюда.

— Как вам объяснить... Не знаю, насколько вы в курсе дела...

— Почти не в курсе. Я был совсем ребенком, когда отец развелся с матерью и женился вторично. Его связь с другой женщиной началась, очевидно, когда мама была беременна мной. Новая жена родила ему девочку — еще года не прошло после моего рождения. Я виделся с сестрой, точнее, с сестрой по отцу, очень редко, только когда навещал отца, а во время летних каникул иногда гостил, должен признаться, по месяцу. Так что мы с Эдной росли, можно сказать, порознь. Потом она вышла замуж, но семьи я ее не знал: все они жили в Кливленд-Хайт. Ее муж, отец Верны, — обыватель до мозга костей, она вам, наверное, говорила, бесчувственная скотина из норвежцев. Зовут его Пауль Экелоф. Он работал инженером, а сейчас какой-то администратор на сталелитейном заводе под Сент-Луисом... Однако зачем я вам все это рассказываю?

— Затем, что мне интересно, — ответил Дейл Колер. Его почтительная улыбка была невыносима.

— Впрочем, я почти закончил... Эдна родила Верну довольно поздно, ей было уже за тридцать. Я к тому времени давно уехал, стал священником, потом начал преподавать богословие. Верну я видел редко и потому очень удивился, когда год назад сестра написала, что у них проблемы с Верной и та переехала сюда к нам, как будто других городов нет. Я терялся в догадках, не понимая, что от меня хотят.

— Приехала на восток, в большой университетский город — наверное, подумала, что здесь ей будет легче. Не будут показывать пальцами — ребенок как-никак наполовину черный. Кроме того, рассчитывала, видно, что здесь много интересного: художественные выставки, экспериментальное кино, бесплатные лекции. Мы и познакомились с ней на симпозиуме по Никарагуа в конгрегационалистской церкви. Начали болтать о том о сем, а потом выяснилось, что мы оба — «каштанники», уроженцы Огайо. И еще: думаю, Верна хотела быть подальше от родителей, очень она на них сердита. Теперь, правда, Кливленд как бы ближе с этими беспосадочными перелетами: раньше ведь в Питсбурге остановку делали. Если взять билет на свободное место, получится не дороже, чем ехать автобусом.

Как оценить время, принадлежащее человеку? Ведь значительную его часть мы проводим безо всякой пользы. Величайшее утешение, которое дает христианская вера, заключается в том, что Всевышний в бесконечной мудрости Его и неусыпном бдении избавляет нас от бесцельности существования, наполняя смыслом каждое мгновение нашей земной жизни — равно как искупительная жертва Сына Его в широком смысле избавила нас от вериг времени. Но как бы то ни было, я понапрасну тратил время, выслушивая похвалы регулярным беспосадочным перелетам в Кливленд, самый мрачный, самый запущенный город, куда я не заглядывал лет тридцать — разве что по случаю похорон. А этот настырный молодой человек, вероятно, считал, что я должен лететь туда, в эту дымную душную «землю обетованную». Вообще зачем он пришел? Как мы втянулись в этот неестественно доверительный разговор?

— Что она собой представляет как мать? — спросил я. И уточнил: — Верна, не Эдна.

Что за мать Эдна, я имел возможность видеть не раз, хотя и с большими перерывами. Почти все, что она делала, будь то игра в теннис или вождение «студебеккера» с откидным верхом, подаренного ей к восемнадцатилетию нашим жалким папашей, Эдна делала под влиянием настроения, наскоком и небрежно, с эгоистично-безоглядной самоуверенностью, на которую окружающие обязаны были закрывать глаза ради ее «привлекательности», ее телесного шарма. С детских лет в ней чувствовалась пикантная изюминка, ее тело было словно ароматическая губка. Когда она, высокомерная вертихвостка тринадцати годков, и я, на пороге своего пятнадцатилетия вынужденный весь август торчать в Шагрен-Фоллз, в доме отца и мачехи, серенькой скучной особи (ее имя — Вероника, звучало старомодно и чопорно — так же, как она сама из коварной соблазнительницы, испортившей мне жизнь еще в материнской утробе, превратилась в ходячую домашнюю добродетель), — так вот, когда у девицы начались менструации, мне казалось, что дом наполняет липкий животный запах, который проникает даже в мою комнату с мальчишеской вонью от грязных носков и авиамодельного клея. У Эдны от рождения были курчавые волосы, пухлое личико и ямочка на щечке, когда она улыбалась.

— Какой можно быть в ее положении? Когда тебе всего девятнадцать, а ты уже чувствуешь, что жизнь проходит мимо, когда у тебя на руках маленький ребенок, ну, и пособие... Знаете, о чем Верна больше всего жалеет? Что не окончила среднюю школу. Но, когда я напоминаю, что есть вечерние курсы, что экзамены можно сдать экстерном, она сердится, говорит, что я ничего не соображаю.

— Если бы сама она соображала, не спуталась бы с чернокожим парнем и не завела бы от него ребенка.

— Простите, сэр, но вы рассуждаете, как ее мать.

Это прозвучало укором, и в том, как он твердил «сэр, сэр», было что-то агрессивное. Я обозлился. A Ressentiment, обозленность, — или отсутствие оной — есть, согласно Ницше, сердцевина христианской нравственности. У меня много недостатков, признаю, и прежде всего дурной характер, угрюмость, приступы раздражительности, которые туманят глаза и развязывают язык. Это внешние проявления моей склонности к депрессии. Мне проще сохранять самообладание в роли преподавателя, нежели священника — потому, может быть, что в первом случае меньше поводов раздражаться. Я выпустил клуб дыма, как отравляющее вещество против моего посетителя, и, не обращая внимания на сравнение меня с безмозглой Эдной, спросил из глубины доброжелательных доспехов моего твидового пиджака:

— Что я могу сделать для Верны, как вы думаете?

— То же, что делаю я, сэр. Помяните ее в своих молитвах.

На мой нравственный небосклон набежала туча. Нынешнее поколение иисусоманов, хотя и не одурманенное, как их предшественники-шестидесятники, такими галлюциногенными смесями, как ЛСД, беспредельно бесхребетно и неисправимо наивно относительно истории, что приводит меня в форменную ярость.

— Ну, это самое малое, что я могу сделать, — ответил я. — Передайте ей привет, когда увидите.

— И еще, если позволите — не могли бы вы ее навестить? Она больше года в вашем районе и...

— ...и ни разу не потрудилась связаться со мной. Это о чем-то говорит, не так ли? Хорошо, хотели бы еще о чем-нибудь порасспросить меня?

— Да. — Он театрально нагнулся вперед. Его глаза, отливающие рыбьим блеском, пересекало вертикальное отражение окна у меня за спиной. — О Боге.

— О боже!

— Сэр, вы имеете представление о последних достижениях физики и астрономии?

— Самое туманное. Видел снимки обратной стороны Луны и великолепные фотографии Юпитера и Сатурна.

— Простите, но эти материалы — общее место. Впрочем, вся наша Галактика в извечном смысле общее место. Профессор Ламберт...

Последовала долгая пауза. Бесцветные глаза моего собеседника смотрели на меня с обожанием.

— Да? — вынужден был отозваться я. Будто воскресший из мертвых Лазарь.

— На наших глазах творятся чудеса, — с какой-то болезненной откровенностью, вероятно, хорошо отрепетированной, заявил посетитель. — Физики научились разлагать материю на самые элементарные частицы. Они доходят до сердцевины, до первоосновы вещей. И тут произошло то, чего меньше всего ожидали, — они прикоснулись к Богу. Им это совершенно не нравится, но они не могут ничего сделать. Факты — упрямая вещь. Не думаю, что об этом догадываются люди, занятые, так сказать, в религиозном бизнесе. Они не знают, что их доводы в пользу существования Бога, казалось бы, оторванные от жизни, наконец-то подкреплены доказательствами.

— Все это звучит весьма увлекательно, мистер...

— Колер, сэр. Как оттенок краски.

— Так вот, мистер Колер, к какому, собственно, богу прикоснулись физики?

Мой вопрос, по-видимому, шокировал молодого человека. Его пучкообразные, хотя местами словно бы выщипанные брови приподнялись.

— Уж вам-то должно быть известно, что существует единственный Бог, наш Создатель. Творец неба и земли. Он сотворил мир в одно мгновение и с такой невероятной точностью, какую не покажут самые лучшие швейцарские часы, эта груда железок.

Я выбивал трубку в квадратную стеклянную пепельницу с отбитыми кое-где краешками и, повернувшись, смотрел в окно. Внизу орнаментального готического проема сквозь голубоватое стекло виднелась высокая трава, повыше — багрянеющие дубы на квадратном дворе, еще выше — огороженная цепями строительная площадка, где клубилась пыль (это расширялся наш сосед, исследовательский химический институт), и, наконец, осеннее небо, отяжелевшее от залитых солнцем облаков самых причудливых форм. Странное явление природы — облака: временами они кажутся гигантскими скульптурами, похожими на мускулистые мраморные изваяния Бернини в соборе Святого Петра, а временами представляют собой едва различимые клочья пара. Облака как бы существуют и одновременно не существуют. Посетитель ждал, когда я повернусь к нему, потом спросил:

— Что вы знаете о теории Большого взрыва?

— Почти ничего, — ответил я с апломбом незнайки, — если не считать, что она, вероятно, верна.

Он сделал вид, что доволен моим ответом, и, прибегнув к затасканному преподавательскому приему подстегивать плавающего студента, с воодушевлением воскликнул:

— Именно! И поверьте, сэр, ученые бьются над этой загадкой. Ведь со времен Лукреция считалось, что материя неуничтожима. Но им пришлось проглотить пилюлю, и она оказалась куда более горькой, чем они думали.

Как меня угораздило попасться на удочку этому бесцеремонному субъекту, спрашивал я себя, почему поддался его словесному напору? Ах да, Верна, вспомнил я, а за ней в облаке пахучих воспоминаний — Эдна, моя сестра, моя кровная тень.

— В связи с теорией Большого взрыва возникают три проблемы, — вещал мой собеседник, размахивая огромной ручищей, словно собирался начертить мелом на доске схему происхождения Вселенной. — Назовем их условно так: проблема однородности, проблема гладкости и проблема сжимания-разжимания. Итак, однородность, изотропность. В 1964 году было обнаружено, что фоновое микроволновое излучение с температурой три градуса по Кельвину совершенно одинаково во всех направлениях, то есть изотропно. Но Вселенная состоит из гигантского скопления галактик и гигантских пустот, отстоящих друг от друга на гигантские расстояния. Спрашивается, как могли галактики сообщаться друг с другом, чтобы достичь однородности? Это невероятно. Следовательно, изначально Вселенная не могла быть изотропной. Далее, проблема гладкости. Для образования галактик необходимо, чтобы первоначальный огненный сгусток имел неровности, чтобы он не был абсолютно гладким шаром, поскольку гладкость исключает сцепляемость. И чтобы неровности были ни на йоту больше, ни на йоту меньше. Имеются соответствующие расчеты, но я не хочу утомлять вас цифрами. И наконец, проблема сжимания-разжимания. Ну разве это не чудо, скажите на милость? Будь центробежная сила немного, на самую чуточку меньше, и за пару миллионов лет Вселенная вернулась бы в первоначальное состояние. Пара миллионов лет — пустяк по космическим меркам, всего лишь время существования рода человеческого. Если же давление изнутри было бы немного, на самую чуточку больше, не сформировались бы ни галактики, ни звезды. Моментально распалась бы, исчезла материя, ее, фигурально выражаясь, выдуло бы ветром. Вероятность того, что все произошло, как произошло, — такая же, как если бы вы взяли сверхдальнобойную винтовку и постарались попасть в дюймовую цель на другом краю Вселенной, на расстоянии двадцати миллионов световых лет. — Он поднял руку и двумя пальцами, большим и указательным, изобразил дюйм. Промежуток между ними был как прицел между парами наших глаз.

Отуманенный красноречием моего посетителя, я вяло спросил:

— Это не то же самое, что различие между открытой Вселенной и закрытой? По-моему, я недавно читал, будто ученые умы сошлись на том, что она — открытая.

— Да, они склонны так думать, но никто не знает, какое количество темного вещества содержится в галактиках и обладает ли нейтрино массой покоя. Куча спорных вопросов и расчетов... Возьмите сильное взаимодействие, связывающее ядра атомов. Будь оно на пять процентов слабее, не образовался бы дейтрон, то есть не было бы тяжелого водорода. А это означает, была бы невозможна ядерная цепная реакция. Если же сильное взаимодействие было бы на пару процентов сильнее, наблюдалось бы сцепление двух протонов. Дипротоны сделали бы водород настолько взрывчатым, что Вселенная целиком состояла бы из гелия! И в том и в другом случае нас бы с вами здесь не было. И «здесь» не было бы вообще. Ничего не было бы.

— Но если ваш Бог...

— Рассмотрим, напротив, слабое взаимодействие. Вы, разумеется, знаете, что это такое, сэр?

Вошедший в раж Дейл припомнил наконец, как ему следует обращаться ко мне.

— Оно, кажется, вызывает распад атомов? — почти наугад сказал я.

— Близко, близко к истине. Оно слабее сильного во много-много раз. Разница составляет приблизительно десять в десятой степени. Это удивительно, так как сильное взаимодействие, в сущности, само совсем слабенькое. Так вот, если бы слабое взаимодействие было еще чуточку слабее, давления совокупности нейтрино на наружные слои распадающейся звезды было бы недостаточно для ее взрыва и образования сверхновой. А без таких взрывов не произошло бы рассеяния тяжелых элементов в пространстве. Не существовали бы планеты, в том числе наша Земля, не существовали бы структуры вроде нас с вами, состоящие из углерода, кальция и железа... То же самое с массой нейтрона. Если бы она была на ноль целых девятьсот девяносто восемь тысячных меньше действительной... — Он снова сложил пальцы, оставив щелочку, сквозь которую едва просматривалась неестественная голубизна его глаз. — ...Свободные протоны посредством позитронной эмиссии распались бы на нейтроны, улавливаете? Тогда не существовали бы атомы!

Он так энергично жестикулировал своими костлявыми ручищами, что в падающем из окна свинцовом, но сверкающем свете казалось, будто какой-то заправский фокусник вытащил кролика из космической шляпы. Я глубоко вздохнул и приготовился выставить несколько напрашивающихся возражений.

Дейл нагнулся вперед. Лицо его оказалось так близко, что я словно ощутил поток фотонов, истекающий из слюны в уголках его рта.

— Теперь о Солнце... Чтобы на протяжении длительного, порядка десяти миллиардов лет, времени желтые звезды наподобие Солнца устойчиво отдавали огромное количество теплоты, необходимо равновесие между центростремительной силой тяготения и центробежной силой термоядерной реакции. Звезда как бы балансирует на острие ножа. Если гравитационная постоянная имела бы математически большее значение, тогда бы желтые звезды раздулись и превратились в голубые гиганты. Если меньшее — они сжались бы и стали красными карликами. Голубые гиганты недолговечны, и потому на них немыслимо развитие жизни. Красные карлики слишком холодны, на них жизнь совсем не может зародиться. И вообще... — академическим тоном подытожил он, — куда ни посмотреть, повсюду — упорядоченные постоянные физические величины, целая система постоянных. Они и должны быть такими, какие они есть. Без них наблюдаемый нами мир был бы совершенно непроницаем. Следовательно, нет веских причин, которые помешали бы со всей определенностью заявить: такими их создал Бог. Тот, кто сотворил небо и землю. Вот к чему приходит наука, поверьте.

— У меня нет веских причин сомневаться в вашей искренности, мистер Колер, — проговорил я, пользуясь тем, что он умолк. Дейл расслабился в кресле, а я подумал, что, несмотря на высокотемпературное словоизвержение, от которого покраснело костлявое и одутловатое лицо (результат нездоровой пищи и сухомятки), его глаза словно парили над приводимыми им данными. В них светилась радость, но вместе с тем была холодность и отстраненность. Что же нужно, чтобы они оживились, такие глаза? Я отложил трубку, взял карандаш — шестигранный, зеленого цвета, с наименованием частной школы («День паломника»), где учится мой двенадцатилетний сын, у которого я, вероятно, и стащил этот предмет ученического обихода, и уставился на графитовый кончик. — Меня в самом деле немного волнует понятие вероятности. В определенном смысле невероятно любое стечение обстоятельств. Крайне маловероятно, например, что один-единственный сперматозоид из миллиона собратьев, которые в тот день низвергнул мой папаша (тот, кто бросил мою мать и меня, менял одно место работы на другое, но все в средних эшелонах среднезападного страхового бизнеса, тот, чье понимание дружеской беседы сводилось к пересказу очередного скабрезного анекдота, услышанного утром в парикмахерской, тот, кто душился одеколоном и носил запонки и кто до самой смерти от закупорки вен неоправданно считался свойским парнем, — откуда только он такой взялся? и где набрался своих дурацких штучек?), добрался до яйцеклетки моей матери, в результате чего получилось определенное сочетание генов. Правда, некоторые подобные сочетания при вашей молодости, сегодняшних взглядах на контроль над рождаемостью и всем прочем вполне предсказуемы, и мое сочетание так же вероятно, как любое другое, — или нет?

— Неплохо, совсем неплохо, — имел наглость похвалить мою реплику визитер, — если не считать, что дети все равно рождаются, но нам известна только одна Вселенная. Вот чего не желают видеть ученые. Им застит глаза атеистический материализм. Вместо того чтобы признать очевидное, признать, что условия для возникновения Вселенной и все физические постоянные — плод умственной деятельности некоего высшего целеустремленного Интеллекта, они придумывают вздорные теории вроде идиотской идеи множественности миров. По этой теории выходит, что только в нашей Вселенной сложились условия для зарождения разумной жизни. Некоторые, те, что похитрее, не осмеливаются прямо утверждать, будто где-то — неизвестно где — образуются и распадаются Вселенные, только мы их не видим. Такие говорят, что раз мы существуем и наблюдаем, то Вселенная должна быть такой-то и такой-то. Они думают, что решили проблему, но это все равно что сказать: «На Земле есть вода и кислород, потому что на ней живем мы». Это — антропоцентристская точка зрения, и она уводит от сути дела. Другое направление ублюдочной космологии исходит из принципа неопределенности квантовой теории. Тут такая картина. Когда электрон сталкивается с протоном, ударная волна распространяется во все стороны, налево и направо. Если же эксперимент показывает, что частица пошла направо, левая часть волны гаснет. Куда же она девается? Согласно этим умникам, она убегает в другую Вселенную, как и сам наблюдатель, и его изображение, и его приборы, и комната, где он находился, и здание и так далее до бесконечности. Больше того — надо же договориться до такого бреда! — деление и расщепление ядер, тел и систем наблюдается вообще без наблюдателя. Это случается всякий раз, когда происходит квантовый переход, и всюду, на любой звезде, Вселенная раскалывается надвое, потом еще надвое, затем снова и снова до бесконечности. Как говорится, хочешь — верь, хочешь — не верь, поди проверь. Чтобы обойти эти острые вопросы, острые, если не признавать, что единственная созидающая сила — это Бог, один умник предложил считать, что в какие-то непредставимо малые доли первой секунды Большого взрыва под действием некоей антигравитационной силы, которую никто и нигде не наблюдал, Вселенная стала быстро расширяться. Первоначально ее диаметр был меньше кончика вашего карандаша, теперь он мгновенно умножается, от десяти до пятидесяти раз, пока она не вернулась в состояние нормального расширения. По этой гипотезе вместо множества Вселенных мы имеем одну, зато громаднейшую. Наш мир от Земли до квазаров на расстоянии десяти миллиардов световых лет от нас является лишь крохотной ее частью — впрямь пинг-понговый мячик на стадионе. И эти умники еще упрекают верующих в том, что те игнорируют научные данные! Но им не уйти от фактов. Факты — упрямая вещь. Поэтому они и извиваются как черви.

Он произнес это едва ли не со злорадством, не по-христиански.

— Я полагаю, что главная проблема попыток соотнести наблюдаемый космос с традиционными верованиями заключается в их удручающей экстравагантности, — заметил я. — Если Всевышний хотел, как утверждает Книга Бытия и утверждаете вы, хотел сделать мир театром, где играет человек, то зачем он сотворил его таким чудовищно огромным, бурным и разрушительным? Нам вполне хватило бы Солнечной системы и видимой россыпи звезд. Вдобавок еще вся наша Галактика и другие галактики.

Кончик моего карандаша, во много раз превышающий Вселенную при ее зарождении, слегка поблескивал. Если присмотреться, то на графите можно было разглядеть сточенные грани и крапинки угля на них. С восьмилетнего возраста, когда семейный офтальмолог похвалил меня за то, что читаю самую нижнюю строку его таблицы, острота зрения была предметом моей невинной гордости, чему не помешали даже очки для чтения, приобретенные семь лет назад.

— Да, это поразительно, я знаю, — согласился мой гость, неожиданно впав в раздражающую безмятежность и благодушие. — Это как демонстрация. Демонстрация того, что мы вкладываем в понятие «бесконечность». Чтобы не твердили мы везде «бесконечно величие Его». В конечном итоге наука — всего лишь цифры, измерение. Но есть вещи, которые нельзя измерить. Нельзя, например, измерить себя или...

— Вы хотели сказать — любовь?

— Разве хотел?

— Хотели, хотели, мистер Колер. Я имею дело с вашей возрастной группой с тех пор, как оставил приход, защитил диссертацию, стал доктором богословия и получил здесь профессорскую ставку. Все вы с ума сходите от любви. Может быть, скорее от мыслей о ней, поскольку настоящая любовь — роза с шипами...

— Сэр, я, вероятно, старше, чем та возрастная группа, которую вы имеете в виду. Мне уже двадцать восемь. Сам я из Акрона. В Кейс-Уэстерн получил диплом бакалавра-программиста, а потом, чтобы прочистить мозги, целый год прослужил пожарным в горах на реке Салмон в Айдахо. Затем перебрался на восток, поступил в аспирантуру, работаю в рамках различных компьютерных проектов.

— Так вы, значит, не физик?

— Нет, не физик. Я занялся космологией в связи с моими личными взглядами. Физики — им только цифры подавай. А до сути дела своим умом приходится доходить. Настоящие ученые — Картер, Хокинг, стоит, наверное, и Хойла включить — все они работают в Англии. А мы, американцы, чего хотим? Ни больше ни меньше как ВВТ — Великой Всеобъемлющей теории. А это — опять-таки сплошные цифры. Поймите меня правильно. Я стараюсь быть доброжелательным. Но атеисты жутко самодовольны и самоуверенны, они не подозревают, что у людей иных взглядов могут быть свои доводы.

Он развалился в кресле, протянув длинные ноги ко мне под стол.

— Двадцать восемь — это такой возраст, когда многие снова обращаются к религии.

— Я никогда от нее не отворачивался, — отрезал мой собеседник. Я давно заметил, что набожные люди допускают такую резкость суждений, которую в устах других сами сочли бы за грубость. — Я остался таким, каким меня вырастили. Мои папа и мама так мало дали мне в интеллектуальном отношении, что я не мог позволить себе отрекаться от чего бы то ни было. Перегородки у нас в доме были тонкие, и я часто слышал, как они вместе молились. — Зачем я рассказываю ему это? — Я видел, что молодой человек спрашивает себя об этом. Руки его начали двигаться, как бы готовясь к контратаке. — То, что вы и ваши коллеги именуете религией, правильнее было бы назвать социологией. Ведь именно так вы преподаете свой предмет, верно? Все, о чем говорится в Ветхом завете и в «Золотой ветви», у Мартина Лютера и Мартина Лютера Кинга, — все это происходило, было реальными историческими фактами. Древние тексты, антропология по-человечески интересны, это ясно. Но они безобидны, безопасны. Тут никогда не ошибешься. И вместе с тем даже самый закоснелый атеист не станет отрицать, что людям вообще присуще религиозное чувство. Иначе зачем они строили храмы? Зачем создавали обряды, разрабатывали системы запретов? Конечно, нормальный атеист скажет, что все это — поэтические выдумки, приятное заблуждение, как и многие другие стороны человеческой истории, в сущности, все ее стороны, если принять во внимание, что человек смертен, а при жизни почти все свои усилия тратит на то, чтобы накормить себя, жить в теплом жилище и... как бы это лучше выразиться?..

— ...производить на свет себе подобных? — подсказал я.

— Вот именно. — Он наклонился еще больше. — Перед приходом к вам я заглянул в программы вашего факультета. Предметы, которые здесь преподают, — ни к чему не обязывающие общие места культурной истории человечества. Я же пришел побеседовать с вами о Боге как о факте, факте, который вот-вот свершится в силу порядка вещей.

— Приму к сведению вашу точку зрения, — сказал я, положив на стол карандаш и незаметно глянув на часы: на три был назначен мой двухчасовой семинар, посвященный ересям, которые впоследствии осудил Никейский Вселенский собор. Сегодня нам предстояло заняться Маркионом, первым выдающимся еретиком. Этот человек довольно аргументировано утверждал, что Бог в Ветхом завете и Бог в Новом завете — это разные боги. Идея двоебожия вылилась в течение гностиков и предвосхитила манихейство. Маркион облил презрением древнееврейского Бога-творца, который сотворил зло и сделал своими любимчиками распутных мошенников вроде царя Давида. На ветхозаветного Бога, этого нерешительного невежду, была возложена вина за унизительный и болезненный процесс совокупления, беременности и деторождения — размышление на эту тему вызывало у Маркиона отвращение. Надо заметить, что он приводил убедительные доводы. — Как бы то ни было, — произнес я спокойно, — чем я могу быть вам полезен, мистер Колер?

На бледном нездоровом лице моего посетителя проступила краска волнения.

— Могу ли я рассчитывать, сэр, — проговорил он так тихо, что мне пришлось напрячь слух, — на получение гранта? Заинтересован ли факультет богословия в том, чтобы я продолжил разработку темы нашей беседы? Ну, как бы систематизировал свидетельства, которые доказывают, что Бог действительно существует.

— М-м... которые заслуживают того, чтобы их доказывали, скажем так... Вы очень внимательно изучили наши учебные программы, но я сильно сомневаюсь, что у нас найдется хоть один лишний цент. Да, мы чувствуем себя комфортно, как вы изволили намекнуть. Мы учим, что так называемые религии на самом деле существовали, и преподаем эфиопский и арамейский языки фанатичным приверженцам древности.

— Не обижайтесь, сэр, пожалуйста. Я же не знаю, во что веруете лично вы.

— Во многое, так мне кажется. И хотя прошло уже четырнадцать лет с тех пор, как я покинул свой приход, я остаюсь посвященным в сан священником, причем с хорошей, как говорится, репутацией. Кроме того, должен сообщить, что через семнадцать минут у меня начинается семинар.

— Доктор Ламберт, неужели вы остались равнодушны к тому, что я пытался сказать? Грядет Господь! В течение нескольких столетий человечество соскребало с физической реальности слой за слоем. Остался один, тончайший слой, еще одно, последнее усилие, и Бог посмотрит на нас оттуда оком своим!

— Страшновато, честно говоря, звучит. Будто кто-то смотрит на нас сквозь матовое стекло двери в ванную. Или... — из кладовых памяти выплыл образ, который много месяцев тревожил мне душу, — как тот бедняга-матрос из команды Франклина, которого прошлым летом нашли в Канаде. Он замерз в глыбе льда, превосходно сохранился и, похоже, смотрел на нас.

Колер подался вперед, прыщавый подбородок его перекосился, как бы под действием силы убеждения.

— Если Бог действительно создал Вселенную, то рано или поздно Он должен явиться, показаться нам на глаза. Он не может вечно скрывать свой лик.

— Если Он всемогущ, то в его силах никогда не являться нам. И знаете что — я вовсе не уверен, что ваша попытка смешать факт существования Бога с множеством других, земных фактов не отдает ересью.

— Вы начинаете язвить — знаете почему?

— А) Разве? Б) Ничуть.

— Потому что вы напуганы. Вы не хотите, чтобы Бог пришел к нам. Люди вообще этого не хотят. Им во что бы то ни стало надо оставаться просто недалекими низкими человеками, которые проводят выходные дни с банкой пива. А Бог — пусть сидит себе в церкви, глядишь, они и туда заглянут, и, может быть, Он придет к ним на помощь при последнем издыхании и выведет их на стезю света. Об этом свете постоянно говорят те, кто был при смерти, вспоминают, как Он явился им. Конечно, если бы не современное медицинское оборудование, никакой врач не вытащил бы умирающего из могилы... Впрочем, не буду тратить даром оставшиеся семнадцать минут.

— Уже двенадцать. Вернее, десять, потому что я должен заглянуть в свои заметки.

Я придвинул к себе лежащие на столе листки и прочитал про себя: Маркион отлучен, Рим, 144 г. Тертуллиан критикует М-на, ок. 207. Посетитель действовал мне на нервы.

— Разве я не прав, сэр? — продолжал он гнуть свое. — Вы приходите в ужас при мысли, что существование Бога можно доказать научным путем!

— Если я и прихожу в ужас, то от того, с каким невозмутимым видом вы богохульствуете.

— Почему богохульствую? Неужели богохульство — предположить, что Бог — это реальный факт.

— Да, факт, но факт нашей духовной жизни...

— Как виртуальная частица? Как струйка нагретого воздуха?

Я вздохнул и в душе пожелал ему провалиться. Паутина предположений относительно непостижимого и недостижимого, которую он плел, напомнила мне о моих мертвых, тех, что давали мне хлеб насущный, о тех покрытых дымкой времени мрачных столетий нечестивых анахоретах и неукротимых пастырях — оттенки их верований волнами катились тогда взад-вперед между Афинами и Испанией, между Гиппоном в древней Нумидии и Эдессой в древнем Двуречье. Одни утверждали, что Бог-Отец и Бог-Сын единосущны, другие же — что Бог-Сын только подобие Бога-Отца. Третьи выстраивали доктрину Логоса, снова отождествлявшую Логос с Богом-Отцом. Им возражали четвертые, полагавшие, что Логос — это Бог-Сын — земное воплощение Бога-Отца, глас Божий. Пятые... Все эти яростные споры, мученические попытки освежевать, распотрошить, рассмотреть божественную сущность — теперь всего лишь мертвый прах, как и люди, в них веровавшие.

— Христианская церковь учит... — начал было я, но перебил себя вопросом: — Вы считаете себя христианином?

— Абсолютно. Иисус Христос — мой Спаситель.

Пыл, с каким он произнес это, не моргнув своими ледяными глазами, был невыносим. Такие банальности в наших местах писали в свое время на стенах амбаров и вышивали на подушечках-думках.

— Церковь проповедует веру в Бога, Который совершает деяния и является нам в откровении и искуплении — подробнее о Нем можно прочитать в Ветхом завете, — а не в того, кто пустил в ход Вселенную, а потом скрылся из глаз. На нашем факультете заняты живым Богом, Который приходит к людям по воле Своей и по любви Своей и Который смеется над громадными нелепыми сооружениями, воздвигаемыми для поклонения Ему.

Я чувствовал, что повторяю Барта. На периферии памяти возникла точная цитата. Где он это писал? Под пиджаком у меня был надет кашемировый свитер с треугольным вырезом на груди, купленный под прошлогоднее Рождество на Бермудах («Цвет — верблюжий», — гласила этикетка, позабавившая Эстер, которая называла мою академическую специальность Учением Отцов в Пустыне), и мне вдруг стало жарко, меня бросило в пот. Кажется, я перестарался. Я давно сгреб в одну кучу все, во что веровал, и похоронил для пущей сохранности.

— Я знаю, знаю, — живо и заинтересованно откликнулся мой инквизитор, отнюдь, правда, не потрясенный моей проповедью. — И все же, если Он, как вы полагаете, совершает деяния, если Он представляет собой некую динамическую силу, то есть каким-то образом существует, то комплексное физическое исследование Вселенной, которого нам так не хватает в последние десятилетия, не может не обнаружить Его присутствие! Это все, что я утверждаю. Мы близки к цели, профессор Ламберт, однако наука, которая слишком долгое время была пропитана атеизмом, не желает этого признавать. Нужен такой человек, как я, который готов собрать все данные и прогнать их через компьютер. Компьютер, в сущности, несложное устройство, но простые задачи он решает с огромной скоростью...

— Это натяжка, упрощение, — прервал я его, — считать, что все ученые были атеистами. Эддингот таковым не был, а Ньютон, как известно, проявлял особое рвение в вопросах веры. Паскаль, Лейбниц, Эйнштейн рассуждали о Боге отнюдь не за игрой в кости.

— Ну конечно, исключения были. Но в большинстве своем... Я, в отличие от вас, едва ли не каждый день общаюсь с этим народом. Для них идея чего бы то ни было, что не является материей, абсурдна. Они гонят ее прочь. Я вижу, вам пора идти, но еще минутку, пожалуйста. Около пятидесяти лет назад физик Пол Дирак был поражен повторяемостью числа десять в сороковой степени. Квадрат этого числа, десять в восьмидесятой степени, — это масса видимой части Вселенной, выраженная через массу протона. Само это число, десять в сороковой степени, представляет собой нынешний возраст Вселенной, выраженный в единицах. И, заметьте, постоянная, которая характеризует силу земного притяжения, выраженную через силу притяжения двух протонов, показывает, что земное притяжение слабее в десять в сороковой степени раз! Кроме того, десять в сороковой степени приблизительно равняется количеству звезд в Галактике, количеству галактик во Вселенной и обратно пропорционально... И если вы...

— Может быть, вам лучше приберечь эти данные для своего компьютера?

— Значит, вы даете зеленый свет моему проекту?

— Ни в коем случае. Не в моей компетенции давать вам какой бы то ни было свет. Если вы претендуете на специальный исследовательский грант нашего факультета, который, должен заметить, функционирует на весьма скромные пожертвования, поскольку священнослужители — не самый состоятельный класс среди наших выпускников, хотя многие рассчитывают на благотворительность с их стороны, — повторяю, если вы хотите получить грант, то для этого существует определенная процедура. Внизу, в канцелярии, вы можете взять соответствующие бланки. Добавлю, что представителем комиссии по грантам является приятный и покладистый джентльмен, его зовут Джесс Клоссон. Что касается меня, то, признаюсь, нахожу вашу идею совершенно неприемлемой как с эстетической точки зрения, так и с этической. С эстетической — потому что она предлагает такого бога, который дает заманить себя в интеллектуальную ловушку. С этической — потому что она выхолащивает религию, отнимает веру, лишает нас свободы веровать или сомневаться. Бог, существование которого можно доказать, — бессодержательная, неинтересная, заурядная фигура. Можно представлять Бога каким угодно, но только не заурядным.

— Но какое это будет утешение, сэр, тем, кто хочет веровать, но не осмеливается, так как находится под сильнейшим интеллектуальным давлением безбожников. Подумайте о том, какое успокоение будет для тех, кто испытывает боль и беду, кто хочет молиться!

— Никакие разумные соображения не способны остановить отчаявшегося человека сделать то, что он задумал.

Мое замечание удивило Колера. Брови и веки у него поползли наверх, а глаза засветились, став похожими на две крошечные комнатушки, где со стуком подняли жалюзи.

— Прошу прощения, сэр, но я не убежден, что вы правы. Люди стараются быть в курсе новейших достижений — посмотрите, например, на научные рубрики в газетах или познавательные передачи общественных телеканалов. Вы говорили о выхолащивании религии. Но я и такие, как я, — мы не пытаемся доказать, что Иисус Христос — воплощение Бога на Земле, мы молчим о Троице. Нашу идею равно воспримут христианин и иудаист. Правая рука у Фреда Хойла — сингалец Чандра Викрамасингх. Нет, мы оставляем простор для веры и обрядов. Я хочу сказать, что мы открываем первооснову вещей. Любой может строить на ней что угодно. Неизбежно сохраняются различные вероисповедания. Однако необходимо помнить, что первые христиане считали веру не вечной добродетелью, но лишь средством объединения. Потом Иисус Христос восстал из гроба, объявил о грядущем царстве Божием, и все стало на свои места. Святой Павел и прочие вообще не мыслили земной жизни после своей смерти.

— Ну, это еще вопрос, что именно мыслили мученики и что конкретно они видели. Но я должен идти, мистер Колер, меня ждет аудитория. Я скажу...

Увидев проблеск света, он кинулся в пролом:

— Да-да, сэр?

— Впрочем, я, кажется, ничего не должен говорить, — закончил я. Внутренний голос подсказывал, что мой многообещающий и одновременно заискивающий тон втягивает меня в некий тайный сговор с этим самонадеянным бледнолицым субъектом. Зачем мне это? Было бы любопытно полистать для разнообразия не только работы по феминистскому богословию или афро-американскому течению в христианстве. Или те жалкие дипломы и диссертации об «уличной религии», которые мало чем отличаются от цыганских гаданий и вообще предрассудков и примет насчет номеров на автомобилях и вагонах метро.

— Если вы все-таки надумаете подавать заявление, можете устно сказать, что беседовали со мной и что я нахожу ваши идеи и данные — м-м, как бы это выразиться?..

— Захватывающими?

— Увлекательными.

Я снова заглянул в свои записи. Маркион: более радикальный Павел. Галаты. Обрезание. Иудаизм: закон, замкнутость. Маркионова христология, поучительность, порядочность. Что все это значит?

У меня появилось дурманящее, давящее ощущение полной невежественности, как у путешественника, который приехал в чужую страну и забыл ее язык.

— Компенсировать затраченное время — вот, собственно, все, что мне нужно. — Мой молодой посетитель поднялся и спешил договорить. — А работать я буду на компьютере в моей лаборатории. Никто и не заметит. Как мне это сформулировать?

— Просто скажите, что будете грабить богатых в пользу бедных. Передайте привет Верне. Спросите, не хочет ли она, чтобы дядя что-нибудь для нее сделал.

— Да нет, она ничего от вас не хочет. А вы не такой крутой, как она рассказывала.

— Крутой? Так вот каким она меня считает? В таком случае нам с ней следует объясниться. Чтобы она не думала, что у нее плохой дядя.

Мы простились без рукопожатия. Он стоял, напряженно полусогнувшись, чтобы быстро пожать мне руку, если моя рука сделает соответствующее движение. Поскольку такого не последовало (американская жизнь и без того изобилует рукопожатиями и пустыми пожеланиями абсолютно незнакомым людям «доброго дня», «приятных выходных», «веселого праздника», «спокойной ночи»), он обвел взглядом стены, заставленные книгами: результаты исследования средневековья и сакральности, темные толстые тома немцев в твердых переплетах и яркие веселенькие галльские книжки в мягких обложках, единообразные комплекты теологических текстов, похожие на ряды обрубленных органных труб. Из книг частыми гребешками торчали помятые полоски бумаги — закладки, указывающие на соответствующую страницу, и полки словно пенились, как пенятся ряды кустов у синтоистских храмов в Японии от привязанных к ним бумажек с молитвами или Стена плача, расщелины которой утыканы молельными записочками. За сводчатыми окнами хмурились небеса, серенький осенний свет едва проникал под непомерно высокие потолки моего кабинета; посреди книг и потрепанных закладок мы с Дейлом, «души», по определению гностиков, черепки расколовшегося разума Божьего, казались только что выпущенными из заточения темнеющих глубин материи и стояли растерянные перед нескончаемыми этажами полок, перед сонмом ангелов с их запутанной иерархией почти неразличимых степеней и ступеней, какими двадцать столетий назад популярный общедоступный гностицизм беспорядочно и непонятно зачем уснастил свой вытекающий из здравого смысла дуализм. (Нет в религиозном побуждении ничего более странного, чем страсть к усложнению и нагромождению частей, которая делает уродливыми большинство культовых сооружений и почти комическими — все существующие вероисповедания.) Нас с Дейлом словно понесло в неизведанные пространства бытия.

— Желаю удачи, — сказал я.

— Будем держать связь, — отозвался он полувопросительно.

Вряд ли, подумал я, и не надейся. Мысли мои устремились к предстоящей лекции и ее неизменному заключению: Маркион является мощной отрицательной фигурой в истории ранней христианской церкви. Образ его складывается из трудов других людей, из антимаркионских трактатов Тертуллиана, Иренея, Эпифания. То тут, то там возникали маркионистские церкви, иные просуществовали в Сирии до седьмого века. Трудно постигнуть привлекательность его учения. Он требовал запретить брак. Отрицал идею земного воплощения Бога. Интересно, однако, что именно он оставил своим последователям первый новозаветный сборник, включавший десять сильно отредактированных посланий Павла, и Евангелие, близкое к Евангелию от Луки. Эта компилятивная работа побудила Валентина, Юстина Мученика и Татиана сложить ортодоксальный канон Нового завета с кучей кричащих противоречий, в блаженном неведении оставленных ими. Главный пункт: в противовес Маркиону Рим все больше замыкался в догме и укреплял свой авторитет. Ни единого Маркионова слова до нас не дошло, и тем не менее он продолжает привлекать умы: взять хотя бы два исполненных чувством тома Харнака. Пауль Тиллих усматривает влияние маркионизма в разоблачительной строгости Карла Барта, этого негодника и, признаюсь, моего любимца.

В аудитории наверняка будут хихикать. В моем семинаре, где преобладали свободомыслящие унитарии и квакеры, мало-помалу отпавшие от веры отцов, имя Барта щекотало нервы и приятно возбуждало — как волнует учеников начальной школы упоминание о сексе. В начале учебного года студенты еще не зачерствели душой и живо отзываются на любое заигрывание со стороны преподавателей. Мрачный седеющий «проф» приподнимает власяницу, чтобы показать заплывший жирком животик, — каково зрелище, а?

Я знал, что меня ожидает в ближайшие часы и минуты, но вдруг в это знание вошло непрошеное видение тех же часов и минут у Дейла. Настал один из тех загадочных моментов, какими полна жизнь, — например, тупое ощущение огромности собственного тела, когда встаешь после долгого сидения, или череда пестрых пустых картинок, которые видишь внутренним зрением, засыпая, — и мой мозг, освободившись от телесной оболочки, последовал за Дейлом Колером, по пути проникаясь его самочувствием. Вот Дейл проходит по нашему длинному коридору, на полу линолеум шоколадного цвета, а по стенам — двери с матовым стеклом, открывающиеся в аудитории. Вот он подходит к широкой дубовой лестнице и спускается на площадку под высоким и узким, как прорезь, окном с ромбовидными стеклами, оправленным в тесаный гранит. Вот он идет, шурша своей камуфляжной курткой, по главному коридору на первом этаже и слышит, как из некоторых аудиторий доносится громкий смех, в других стоит гробовая тишина. Стены испещрены остатками старых плакатов, обрезками скотча, обрывками ксерокопий. Состязаясь с потоком сообщений, недавно вывешенная доска объявлений зовет на собрания против загрязнения окружающей среды в Мэне и военного вмешательства в Центральной Америке, в дискуссионные клубы для обсуждения проблем «Богоженщины» и «Что мы знаем о голоде?». Чувствуя облегчение от того, что встреча со мной, «монстром Ламбертом», позади, он направляется в канцелярию, где в лабиринте низких перегородок стоит множество столов, — туда он уже заглядывал, чтобы справиться, как меня найти. Он снова обращается к секретарю, миниатюрной черной девице, — волосы у нее уложены правильными колечками, будто зерна в кукурузном початке. Зовут ее Норин Дэвис, но он этого не знает. Растянутые в улыбке губы, покрашенные огненно-красной помадой, словно пылали на бледно-коричневом, с лиловатым отливом лице. Грим довершали серовато-фиалковые румяна на щеках и подведенные таким же карандашом глаза. Дейл чувствует легкое возбуждение (я не представляю его гомосексуалистом), но с огорчением понимает, что улыбка предназначена не ему, а вызвана какой-то шуткой, отголоски которой повисли в этой большой комнате, где все — лысый мужчина за столом у стены, кудрявая женщина, разбирающая папки с бумагами, и остальные сотрудники — тоже мило улыбаются, дожидаясь его ухода.

Наступит день, думает Дейл, когда эта чернокожая девица будет заново переживать эти замечательные мгновения, будет с радостью вспоминать его застенчивость и бедное платье, его прыщи и растерянный вид, ибо в ближайшие годы ей предстоит жить в мире, который он откроет и о котором провозвестит, в мире Явленного Бога, чьи неуловимые черты примут единственно верную форму очевидности. Она улыбается чуть-чуть насмешливо и вместе с тем как бы приглашая робкого посетителя также улыбнуться, и подает ему бланк заявления, а он видит их обоих заключенными, словно две гипсовые фигурки в стеклянном шаре, в это будущее, в откровение, которое он принесет.

Тут мои мысли потекли в обратном направлении. Картинка переменилась: он возвращается по коридору, поднимается по лестнице, подходит к моему кабинету, открывает дверь, и я вижу себя, каким он должен был видеть меня: седина, серый пиджак, очки для близоруких, поблескивающие двумя отражениями, и небо позади, где столпились слепящие свинцом серенькие облачка. Серебро, растворенное в серебре, — это я, незаметная дверца, за которой перед ним расстилается дорога к деньгам и, если его идеи окажутся верными, к бессмертию.