"Россказни Роджера" - читать интересную книгу автора (Апдайк Джон)

3

Весь декабрь погода стояла теплая, словно небеса ниспосылали благословение всей Америке, нашим очередным выборам. Многие думали, что устами президента глаголет сам Господь, а остальные видели в нем природную стихию, которой нет ни сил, ни желания противостоять. Некоторые, голосовавшие за его оппонента, втихомолку радовались: тот мало чего требовал, зато многое обещал. Впрочем, нет, это не совсем верно: при ближайшем рассмотрении обещания оказались более скудными и туманными, чем когда бы то ни было. Тем самым он снимал с избирателей бремя ожиданий и еще больше уподоблялся Избраннику небес, чье бездействие помогло нам сохранить веру в него на протяжении двух тысячелетий (если же, contra Маркиону, считать еврейского и христианского Бога за одного, то дважды двух тысячелетий (при том понимании, что дата сотворения мира, согласно архиепископу Ушеру, — 4004 год до Рождества Христова, знаменует также начало активного поклонения Всевышнему и восхваление Его (хотя, разумеется, можно полагать, что даже пустота поет Ему осанну, и святоши, тот же Дейл, склонны утверждать, будто вечные и незыблемые законы математики суть формы этого, весьма гипотетического поклонения). Попробуйте разобраться, если сумеете.

Несколько лет назад Эстер поступила на работу в детский сад, находящийся в двадцати кварталах от дома. Работала она четыре дня в неделю с семи тридцати до двух тридцати. Платили ей гроши. Чтобы не мыкаться с парковкой и избежать весьма вероятного повреждения со стороны современных вандалов нашей новенькой привлекательной «ауди» — серебристой, как сообщалось в рекламной брошюре, но выкрашенной, что обнаружилось при доставке, в какой-то темноватый неопределенный цвет, названия которому не сыщешь ни в одном словаре, — она с недавних пор стала ездить на автобусе, а машину оставляла на обочине перед домом или, реже, в нашем маленьком гараже, заставленном садовым инвентарем, пустыми бочками и стареньким гамаком, так что в один прекрасный день, когда в расписании не значился мой семинар и мне не пришлось тащиться с утренней лекции домой (и наскоро закусив булочкой с запеченным внутри кремом, одной из тех, что сохранились с прошлого воскресенья, и стаканом молока, который я выпил стоя в пустой прохладной кухне, глядя на хмурое лицо Сью Кригман, стучащей на машинке в своем «кабинете» на втором этаже, и тщетно покрутив ручку отопительной системы, установленной экономной Эстер на слабый режим), я сел в машину и поехал к племяннице. Я предупредил Верну по телефону, что приеду, и заранее запасся пухлой хрестоматией по американской литературе в скользкой синей обложке, рассчитанной предположительно на старшеклассников, которую купил в университетской книжной лавке, сбивающей с толку своим изобилием.

Проезжая по бульвару Самнера, где месяц назад мне довелось идти пешком, я был поражен: он как бы потускнел, утратил нарядность. По небу тогда бежали измученные ветром облака, проблескивало солнце, а сегодня над городом нависла желтоватая влажная мгла, заглотившая верхушки небоскребов в центре, и смешивалась с расплывчатыми очертаниями оголившихся деревьев. Если идешь пешком, магазины влекут тебя к себе какой-то колдовской силой, но на отдалении и при езде на автомобиле они напоминали временных жильцов в аляповатых домах-коробках, таких же недолговечных, как игрушечные города, которые я сооружал в Саут-Юклиде, когда моросило во дворе, из коробок из-под яиц, овсянки и кукурузных хлопьев, скрепленных скотчем и разрисованных цветными карандашами. Застигнутые межвременьем — темная пора года и теплая, не по сезону погода, — люди не знали, что надеть, и одевались кто во что горазд, одни шагали в шубах, другие в шортах. Вот две негритяночки в ярких светящихся мини-юбках, длинные косички — точно змеи на голове у Медузы; они проходят мимо легко и быстро, как прошла Алиса сквозь зеркало, но в отличие от героини Кэрролла, сделавшейся невидимкой, всем своим веселым наивным видом показывая, что не хотят оставаться незамеченными. Блеск и нищета шествовали по бульвару рука об руку. Мне вдруг захотелось петь: я отдалялся от привычной обстановки туда, где в убожестве и грязи рождались новые надежды. Фонарные столы были перевиты рождественской мишурой, и даже в витринах магазина рыболовных принадлежностей и скобяной лавки громоздились сугробы из ваты.

Я включил сигнал поворота налево, на Перспективную улицу, и обнаружил, что по ней одностороннее движение. Я не заметил этого, когда проходил здесь пешком. Пришлось проехать еще один квартал, вниз к реке, но там под фермами моста образовалось несколько пробок. Я взял влево и вдруг понял, что выехал на шоссе и удаляюсь от города. Через несколько минут мне удалось вырваться из густой ревущей вереницы автомобилей: на мое счастье, вскоре попался съезд, и я очутился между заводскими стенами. Высокие окна были заколочены деревянными щитами и листами проржавевшей жести. Тянулись минуты, пока наконец я не выехал снова на Перспективную улицу, пропетляв переулками между домами с крыльцом в шести шагах от мостовой. Но и здесь на окнах и дверях виднелись жалкие рождественские украшения. На новостройке над подъездом каждого дома красовался венок, перевитый пластиковой лентой. Под колесами хрустело битое стекло. Я остановился возле таблички, на двух языках предупреждавшей, что парковка посторонних машин запрещена. Едва я вышел, как ко мне подбежал черный мальчишка лет десяти, не больше.

— Эй, мистер, посторожить вашу машину?

На нем была футбольная майка с широкими поперечными желтыми и зелеными полосами. Тепло, конечно, но в декабре — в футболке?

— А что, ее нужно обязательно сторожить?

Мальчишка заморгал: ирония здесь была не в ходу.

Потом сказал на полном серьезе:

— Тут парковаться нельзя, но если я постерегу, тогда все о'кей.

— Ты, поди, знаком с самим мэром?

Он снова заморгал, чувствовалось, что парень встревожился.

— Ни разу с ним не встречался, зато знаю мужиков, которые знакомы с ним. Факт.

— В таком случае вот тебе доллар, — сказал я, справедливо рассчитав, что одним камешком он может так поцарапать девственную поверхность моей «ауди», что покраска обойдется в тысячу. Я вошел во вкус этой встречи и держал деньги высоко, так что он не мог дотянуться.

— А чего ты не в школе?

Он никак не мог взять в толк, кто я и чего хочу, но доллар — это все-таки доллар.

— Там ни хрена полезному не учат.

После такого печального и проницательного ответа у меня пропало желание продолжать игру, и я отдал ему его трудовой доллар.

— Надень свитер, а то простудишься, — наставительно сказал я и спохватился. Мальчишка молча смерил меня презрительным удивленным взглядом. Один-ноль в его пользу. Зажав под мышкой тяжелую хрестоматию, я вошел в подъезд. Надписи на стенах о Тексе и Марджори были подновлены розоватым спреем, очевидно, по случаю праздника.

Я постучал в дверь к Верне.

— Дядечка? — Голос ее слегка дрожал, то ли от испуга, то ли она плакала.

— Да.

Но когда, гремя цепью, она отперла дверь, я увидел, что глаза у нее сухи и вообще Верна, как и две черные девчонки на бульваре, бодра и весела. Предупрежденная о моем приходе, она надела юбку из плотной ткани, а не тот короткий соблазнительный халатик, симпатичную белую блузку с длинными рукавами и — странный, чуть комичный и элегантный штрих — пестрый шелковый платочек с узелком на горле. Платочек немного прикрывал грудь, но тем сильнее я как бы ощущал ее наготу между ним и низким вырезом блузки, такую же соблазнительную, как живот у женщин в дни моей молодости, когда они носили бюстгальтеры и панталоны. Кроме того, платочек придавал Верне озорной и вместе с тем беззащитный вид, потому что узелок всегда зовет развязать себя. Я заметил и бугорки сосков, но, может статься, у нее просто тонкий лифчик. И последнее: она встретила меня не босиком, как в прошлый раз. На ногах у нее были маленькие, похожие на балетные туфельки с полукруглыми носками, в которых не выйдешь на улицу, но здесь, дома, они свидетельствовали о том, что их хозяйка экипирована для занятий и готова выслушать дядину лекцию.

— Покажи-ка бланки вступительных документов. Ты взяла их? — говорил я, снимая короткую дубленку и пиджак: в квартире было нестерпимо жарко.

— Не-а. Я ходила туда, а они говорят — давайте свидетельство о рождении. Не хотят, чтобы я опередила ребят из соответствующего класса, если мне меньше восемнадцати.

— Показала бы им водительское удостоверение.

— Думаешь, не сообразила? Конечно, показала. А мне говорят, оно недействительно, выдано в другом штате. Секретарша вся из себя обходительная и ужасно милая, но, говорит, не имею права. Не знаю, говорит, как в других штатах, а у нас требуется свидетельство о рождении. Как будто его в кармане носят. А мое свидетельство у мамки в сейфе, если не потерялось с последнего раза. Я-то думала, что теперь все это на компьютерах в Вашингтоне записано. Нажмут кнопку с твоим номером социального обеспечения и — пожалуйста: тут тебе и рождение, и отпечатки пальцев, и группа крови, и с кем спала.

— Ну, до такого мы еще не дошли. Пока только в тысяча девятьсот восемьдесят четвертом живем. Хорошо, а ты Эдне написала, позвонила? — Назвать имя сестренки для меня что ежа взять в руки — и хочется, и колется.

— Извини, дядечка, не успела. — И нелепое прозвище, которым она меня наградила, и ее поддразнивание выдавали, что она нутром чувствует, как волнует меня упоминание о ее «мамке». — Бороться с бюрократией — знаешь, как выматывает? Вернулась я, значит, домой и — в ванну, чтобы расслабиться, а потом вообще про все забыла, пока ты не позвонил. — Увидев разгневанную мину на моем лице, она поспешила объясниться: — Я думала, это тут недалеко, куда ты на работу ходишь, ну, в этих гадких административных зданиях как раз напротив бара «Домино» — помнишь, я о нем говорила, где на втором этаже пожар был, но потом узнала, что дала маху, и пришлось пилить и пилить, а тут еще Пупси в этой гребаной коляске с погнутым колесом, пятнадцать баксов за нее сдуру выложила соседке снизу, — одним словом, пришлось тачку за пятерку взять, до самой бы школы доехала, не представляла, что такие бывают, громадная-прегромадная, больше танцзала, или кладбища, или магазина с книжками для взрослых, куда только прыщавые подростки ходят, и страшная, как образцовая тюрьма, только она на горке и колючей проволоки на ограде нет, во всяком случае, я не заметила. Секретарша милая попалась, я уже говорила, и она говорит, что экзамены запросто сдашь, если умеешь читать, только сказала, чтобы не в один день все сдавать.

— Вот и посмотрим, умеешь ли ты читать. Я хрестоматию по американской литературе принес.

— Правда? Ты такой милый, дядечка, что это с тобой?

Квартира была прибрана, не то что в прошлый раз, яблоки и бананы в салатнице прямо напрашивались на натюрморт. Телевизор и кассетник были выключены. За стенкой у соседей слышался разговор — живой или по ящику.

— А где же Пола?

— Тс-с... Маленькая дрянь наконец-то заснула. Сегодня утром в полшестого меня подняла. Я ее чуть не убила. А книга-то тяжелая.

— Всю ее тебе читать не обязательно. Если мне не изменяет память, в программе средней школы фигурируют «Танатопсис» Уильяма Каллена Брайанта, «Бочонок амонтильядо» Эдгара Аллана По и «Счастье Ревущего стана» Брет Гарта. Начнем с «Танатопсиса», это самая короткая вещь.

Я стоял, а Верна опустилась на шаткое бамбуковое кресло-корзину. Оно слегка заскрипело под ее тяжестью, и что-то в этом скрипе и в серых тенях идущего на убыль дня, которые ложились на стены ее угловой квартиры и спускались к вырезу ее блузки, рождало во мне смешанные отзвуки тех летних дней с Эдной, когда я проводил обязательный месяц у отца в Огайо и мы, дети, прятались от солнца, мошкары и скуки на чердаке. Кроме меня и Эдны, там собирались соседские мальчишки и девчонки тринадцати-четырнадцати лет, и там, под покатой крышей, среди покрытых паутиной старых чемоданов и картонных коробок, постелив истрепанный половик на голые доски и подзуживая друг друга, мы начали играть в покер на раздевание. Эдне, как обычно, не везло, она сняла одну сандалету, за ней — другую, потом носки, потом принялась спорить, что заколки для волос тоже считаются, и добавила две штуки к своим потерям. Длинные вьющиеся волосы упали ей на плечи, затем она торжественно поднесла пальцы к пуговицам своей летней блузки, и необычная белая, будто подкрахмаленная бабочка вспорхнула в нашем секретном полумраке. Путано плясали пылинки в столбе солнечного света, пробивающегося сквозь узкое чердачное окошко. Дальше раздеваться было нельзя, и Эдна снова начала спорить, в ее сдавленном голосе слышались слезы; тогда мы условились провести голосование, продолжать игру или бросить, и, поскольку мальчишек было трое, а девчонок только две, результат был известен заранее: продолжать. Но я проголосовал «против», и Эдна чмокнула меня в щеку в знак благодарности. Что это было — благодарность? — гадал я все лето. Или она чмокнула меня просто так, непроизвольно, или даже из жалости? Как-никак я голосовал заодно с девчонками.

В мою память запало и другое лето — или то же, ибо нам было столько же лет, хотя я на год старше ее, но мужал медленно и не отличался высоким ростом, — когда мы боролись с ней в поле. От нас несло потом посреди щекочущего аромата застоявшейся осыпающейся травы, и вдруг, словно признанная победителем невидимым судьей, она поднялась и поставила на меня ногу, а я не вставал от усталости или лени, и заглядывал в ее шорты, и видел под ними трусики, сбившиеся во время схватки набок, и густой черный треугольник внизу живота. У меня в том месте тоже росли волосы, но я был на год старше, и волос у нее было больше, значит, она имела право поставить на меня ногу; мой вспотевший сильный товарищ и враг, который жил с моим — нашим — отцом.

Из-за плеча Верны я читал про себя начало «Танатопсиса»:

С тем, кто понять умел язык природы И в чьей груди таится к ней любовь, Ведет она всегда живые речи. Коль весел он — на радости его Найдется в ней сочувственная радость. В часы тоски, тяжелых скорбных дум, Она своей улыбкой тихо гонит Печали мрак с поникшего чела.

Я почти физически чувствовал, как Верна скользит глазами и сознанием по этим гладким звучным строкам.

— Он написал это, когда ему было лет меньше, чем тебе сейчас, — сказал я.

— Угу, я тоже прочитала эту заметку наверху.

Меня кольнула обида: она не оценила моей эрудиции. Я-то не прочитал заметку, я черпал из памяти.

— Как ты поняла начальные строки этого стихотворения?

— Не очень. Чудные слова есть. «Коль» — это «если», да? А что такое «чело»?

— «Чело» — устаревшее слово, означает «лоб». Попробуй рассказать своими словами, что хотел здесь выразить Брайант.

— Когда тебе плохо, природе тоже плохо. Если хорошо, и ей хорошо.

— Ну что ж, вполне сносно. — Меня почему-то волновала ее сообразительность. Половое возбуждение — это особое состояние нервных клеток, что-то вроде растревоженного пчелиного роя, которому подвержены мыслящие люди. — Скажи, чего нет в этом стихотворении?

— Если нет, чего говорить?

— Рифмы, рифмы нет, девочка! Ты знаешь, что это такое?

— Еще бы! Розы — слезы.

— Потрясающе! Зато в нем есть ритм. Иначе сказать, слова в стихотворении ритмически организованы, но в разных стихотворениях организованы по-разному. В нашем случае это ямб, где ударение на втором слоге: вед#233;т / он#225; / всегд#225;...

— И всю эту тарабарщину нужно знать к экзаменам?

— Кое-что знать вообще не вредно, — менторским тоном произнес я и тут же подумал, сколько неправды в этом утверждении. — Хорошо, прочитай мне вслух отсюда. — Я показал пальцем на строку, попридержав пухлый том на ее коленях, чтобы он не закрылся. Ее белеющая в полумраке грудь уходила под блузку. — «Прислушайся к немолчным голосам...»

— «Услышишь ты: «близка, близка пора», — подхватила Верна. — «И для тебя померкнет луч денницы... / Не сохранят ни влажная земля, / Которая оплаканных приемлет, / Ни океан безбрежный — образ твой... / Земля тебя питала. Ныне хочет / Она, чтоб к ней опять ты возвратился / И чтоб твое землею стало тело. / Так, прежнего лишившись бытия / И всякий след его утратив, должен / Навеки ты с стихиями смешаться. / И будешь ты скалы кремнистой братом / И глыбы той, которую весной / Плуг бороздит...»

Голос Верны, обычно хрипловатый, слегка дрожал от усердия. Увы, я был единственным слушателем.

— Все слова поняла? Стихии — что это?

— Это когда у природы плохая погода.

— Денница?

— Наверное, рассвет.

— В самую точку. Тебе понравилось? Что ты почувствовала, прочитав этот отрывок?

— Ничего. Немного скучновато. А ты что почувствовал?

— Как тебе сказать... Не хочу я быть «скалы кремнистой братом». Не хочу «с стихиями смешаться». Недостаток стихотворения в том, что его язык уводит от темы. А тема — смерть, по-древнегречески thanatos. И название переводится «видение смерти».

— Да, в заметке тоже так сказано.

— Все слишком спокойно и гладко. Юный поэт нащупал проблему, но ему не хватило живого чувства. Он не проникся безотчетным леденящим ужасом смерти. Вот немного выше он пишет: «Ночь без конца и узкое жилище / Под каменной холодною плитой». Брайант был так молод, что без особого трепета это написал. Зрелый поэт ни за что не написал бы: «узкое жилище... под плитой», у него рука заледенела бы от ужаса. А что он дальше делает? Пишет о древних патриархах и праведных мужах, которые давно умерли и составят тебе компанию. Все «близ тебя усталые склоняются», как будто это великое утешение. И в конце стихотворения, не уповая на веру, ни разу не упомянув Бога, приходит к выводу, что умирание — засыпание, исполненное «ясных грез». Какие у него тому доказательства? Да никаких! Все стихотворение построено по образу прощальных стишков, написанных по случаю выпускного вечера в школе. Большие вопросы тонут в малозначащих, банальных ответах.

Верна молча задумалась. Я смотрел сверху на ее голову с шапкой волос. Каштановые пряди перемежались белокурыми и были уложены правильными спиралями — по таким же спиралям циклотрон гонит массы тяжелых микрочастиц. Оттуда, из глубин волосяной чаши, шел аромат шампуня, к которому добавлялся естественный запах кожи.

— Но, дядечка, он ведь не говорит, что перед смертью мы видим «ясные грезы» и что мы должны их видеть. Умирая, мы не должны быть похожими «на раба, в тюрьму влекомого всесильным властелином». Надо, чтобы «просветлен был дух твой примиреньем».

— Примиреньем с чем? С тем невыразимо печальным фактом, что «и юноша, и полный силы муж, и красотой блистающая дева, едва на свет рожденное дитя» тоже обречены на смерть? — Я ткнул пальцем в то место, которое цитировал, но Верна в этот раз крепко держала книгу, и она не сложилась. — А возьми этого, «веселого», — продолжал я, пытаясь смягчить свою резкость. — «Кто весел, тот тебя проводит шуткой, кто удручен заботой тяжкой, мимо пройдет угрюм. За праздниками оба всю жизнь они гоняются» — разве это не ужасно?

— Да, ужасно, — согласилась она, отняв руки от книги, страницы поднялись, и в сумеречном свете из окна буквы на них слились в один серый прямоугольник. — Да ты не переживай, дядечка. Брайан, или как его — Брайант? — правильно говорит, что все мы умрем. А если ты не хочешь помирать, поговори с Дейлом. Он верит, что смерти нет, что это только кажется. Я-то думала, что веришь или не веришь — это по твоей части. Твой бизнес.

— Может, это не должно быть бизнесом. — Я вспомнил о Явлении Иисуса Савлу на пути в Дамаск, меня слегка качнуло, и мои губы непроизвольно зарылись в ее волосы.

Она вскочила, как испуганная кошка, на ноги и, повернувшись, уставилась на меня широко раскрытыми желтыми глазами.

— Ну и что дальше? Возьмемся за «Счастье Ревущего стана» или трахнемся?

«Трахнемся?» Слово было как дверь, распахнутая в поле необозримых возможностей. У меня перехватило дыхание.

— Я знаю, ты меня хочешь, — продолжала она сдавленным от испуга и гнева голосом. — Только вот не знаю, меня ты хочешь или мамку. Всешеньки я про вас знаю. Ты всегда хотел ее уделать, но не получилось. Зато у многих других получилось.

— Не убежден, что ее можно было уделать, — сказал я рассудительно. — То был совсем другой мир, Верна. Ни таблеток, ни полового просвещения в школах, ничего. Мы были совсем детьми и не очень-то любили друг друга.

С каждым днем после того приснопамятного покера на чердаке Эдна становилась все более замкнутой, все более отдалялась от меня, блуждая на перепутьях собственной жизни. Мы росли в разных районах Большого Кливленда. В пятнадцать лет у нее появились дружки, иногда она рассказывала мне о них. Да, теперь я это вспомнил. Ни с того ни с сего она начинала делиться своими секретами, когда я приезжал летом погостить у отца и Вероники, моей корпулентной, сдобной мачехи. Стройная соблазнительница, которая увела моего отца, пока я спал в материнской утробе, превратилась в зауряднейшую матрону средних лет, занятую приходскими делами и бриджем. Общая отцовская кровь словно лишила меня пола, больше того, надела на меня юбку, блузку, носочки, превратив в девочку-подростка. Едем мы, бывало, из теннисного клуба, усталые, потные, или сидим со стаканом лимонада и припрятанной пачкой «Кэмела» на длинной боковой веранде в Шагрен-Фоллз, и Эдна рассказывает, что позволяет тому или иному дружку, кто получил право снять с нее что-нибудь, какие заповедные места ласкает счастливчик и как долго. По ее рассказам выходило, что мужчины — единая многорукая машина для массажа, своего рода мойка, из которой выезжало тело американской девицы с полированным бампером и большущим багажником, готовое к замужеству и деторождению ради прироста народонаселения Соединенных Штатов. Эдна наверняка выходила замуж девственницей. Я не мог понять, как Верна предлагает себя: при условии, что я отрицаю свою привязанность к Эдне, или безо всяких условий.

— И вообще, ты вряд ли кого-нибудь любишь, дядя Роджер, — буркнула Верна, как обиженный ребенок, возвращая нас в русло спора, где я чувствовал себя увереннее всего: довод и контрдовод, аргумент «за», аргумент «против».

— А кого ты любишь, Верна? Расскажи о тех таинственных парнях, которые не дают тебе прохода и водят в «Домино».

— Обычные ребята, — пожала она плечами. — Правда, они видят во мне белую дешевку, с которой можно перепихнуться. Но это тоже о'кей. Зато уважают за задницу. Хорошая задница, знаешь, в цене.

— Можно сказать, ценное имущество.

— Три ха-ха, — хрипло отозвалась она, и мне показалось, что Верна вот-вот заплачет.

— Не забудь, у тебя есть еще и голова.

— Как же, как же! Не хватает только, чтобы ты сказал: у тебя и душа есть. Но про душу лучше всех Дейл рассуждает. У каждого свой бзик. Эх вы, образованные! Начну-ка я с этого. — Она нагнулась и сняла туфли, сначала одну, потом другую, почти так же, как это делала ее мать во время игры в покер на раздевание. Мне казалось, будто я повис на высоком утесе, а лицо обжигает ветер. Ступни у Верны были маленькие, розовые, красивее, чем у Эдны, с круглыми золотистыми пятками.

— Скажи, как там Дейл? — спросил я, задыхаясь.

— Нормально. То есть для чудика нормально. — Она стояла, широко расставив ноги, как дзюдоист на ковре. — Ну давай же, дядечка, сольемся в экстазе. Жутко хочется.

Я притворился, что не слышу ее.

— Ты знаешь, где лесопилка, на которой он работает?

— Еще бы. Назад по бульвару два квартала, потом повернуть налево и пройти еще три вдоль путей... Ну, давай хоть сунь немного. Я сейчас все равно не кончу. Вот-вот моя говнюшка проснется.

Я подумал, не специально ли она выбирает выражения, чтобы казаться неприятной. Верна смотрела на меня упорно, не отводя глаз.

— Я завелась, когда ты еще в первый раз пришел. Весь из себя седой, задумчивый и такой вредный. Зачем, по-твоему, я сиську вывалила?

— Так ты нарочно?..

— Не смеши, дядечка. Ты что, девок не знаешь? Девки, они прекрасно все понимают. Во всяком случае, по этой части. — На левой щеке у нее появилась ямочка, и я с облегчением подумал, что все это, может быть, розыгрыш. Но Верна скрестила руки на поясе и, нагнувшись немного вперед, словно в почтительном поклоне, легко стянула с себя блузку. Волосы у нее забавно взъерошились. Она выпрямилась, откинула волосы с лица, поправила. На ней был лифчик, но маленький, узкий, он провисал под тяжестью грудей. В глазах у нее появилось какое-то странное водянистое выражение, напоминающее мольбу. — Не желаешь поиграть с моими буферами? — спросила она таким скрипучим блатным тоном, что мне подумалось, не приняла ли она наркотик перед моим приходом. — Полизать их, пососать? — Она горстями приподняла обе груди.

По-прежнему держась на отдалении от Верны, я подумал, как оно мощно, половое влечение, если дает возможность перепрыгнуть через глубокую бездну между мужчиной и женщиной.

— Да, желаю, — выдавил я.

— А тебе не хочется затрахать меня до посинения?

Фраза казалась странной, неестественной. Я представил, чт#243; должны чувствовать женщины — постоянную скованность от того, что они вечные пленницы эротических фантазий.

— А нельзя обойтись без этих «трахать», «трахаться»?

Бежевый лифчик, сохранившийся на плечах загар, глаза янтарного цвета, каштановые волосы, частично обесцвеченные перекисью водорода, — Верна смотрелась сейчас как портрет, сделанный сепией в неброской, сдержанной манере на фоне большого города за плечом. Руки ее были безвольно опущены, в глазах появилось задумчивое выражение, голос прерывался.

— Странный ты человек, дядечка. Трахаться ты не хочешь, умирать не хочешь. Чего же ты хочешь?

— Хочу закончить сегодняшние занятия.

— Хорошо, закончим. Но мы-то с тобой — как?

Она шагнула вперед, дотронулась до моей руки; я почувствовал, что вопрос задан искренне, по-девичьи, что она ждет ответа.

— Ты — моя племянница, — сказал я.

— Тем лучше! Все эти запреты придуманы, чтобы не плодить полуидиотов. Но теперь детей вообще не делают. — Она снова входила в роль бывалой девицы.

— Но ты-то сделала.

— Сделала, — вздохнула Верна. — Ошибка молодости. — Я видел, что она перестала думать о своих грудях, о бросающейся в глаза пышности двух полушарий, стиснутой чашечками лифчика, и об их весе, и о глубокой ложбинке между ними, зовущей палец, язык, фаллос.

— Тебе придется жить с этой ошибкой, Верна.

— Так же, как ты живешь с Эстер.

— Ты считаешь, что Эстер — ошибка?

— Мамка так считала. Говорит, что она тебя соблазнила, что тебя за это из священников вышибли.

— Никто об этом не жалеет, ни я, ни церковь.

— А мамка иначе думала. Говорит, у тебя всю жизнь это было... как это... рвение. Даже малышом ты ужасно хороший был. И потом тоже. Мать у тебя эгоистка и психопатка, а ты с этим мирился. Кроме того, мамке нравилась... как ее... твоя первая...

— Лилиан. — И снова всей кожей я почувствовал, что в душе у меня есть уголок, куда редко заглядывает солнце. — Жаль, что ты не любишь Эстер. Ты ей понравилась.

— Черта с два, понравилась. Она-то поняла, зачем я к вам на День благодарения приперлась.

— И зачем же?

— Затем. Пусть это тебя не колышет. Сам знаешь зачем.

В соседней комнате заплакала Пола. За окном опускался короткий зимний день. Небесная пелена, обещавшая осадки, постепенно темнела, предвещая долгую зимнюю ночь. Девчушка жалобно хныкала, как обычно делают дети, когда просыпаются мокрые и голодные, высланные из страны сладких снов в жестокий реальный мир, но Верна словно бы не слышала дочь. Она стояла рядом со мной, положив руку мне на рукав, и мне опять захотелось зарыться лицом в ее роскошные волосы. В конце концов я уже сделал первый ход, хотя и отступил, испугавшись ее скорее всего притворного сопротивления. Мы стояли полуобнявшись, словно ожидая сурового приговора, как та, первая пара, скованная взаимной виной, застыла в своем тенистом убежище перед долгой дорогой.

— Эта девчонка меня достанет, — шепнула Верна мне в лацкан. — Я родила ее черной в мир белых. Сама кругом виновата.

— А где ее отец?

— Хрен его знает. Убёг. Да нет, мы оба порешили, что так будет лучше. Одной мне сподручнее, среди белых-то.

— В ваших домах половина черных.

Она вскинула голову.

— Значица, мне тут нравится, дядечка. Здешние, они меня пасут. Жалко, что ты не хочешь.

— Я не говорил, что не хочу.

— Говорил, говорил. Посмотрел бы на себя, когда я сиськи выставила.

Больше не замечать Полу было невозможно. Хныканье перешло в оглушительный рев. Верна отдернула темно-бордовую занавеску и принесла девочку. Ее влажные волосенки торчали во все стороны. Унимая свое раздражение и желая выкинуть какую-то шутку, Верна крепко прижала дочку к себе, отчего они стали как бы одним существом о двух головах. Я был поражен: головы были почти одинакового размера, несмотря на разницу в возрасте, весе и цвете кожи. Опухшие от сна глазенки Полы тоже были с косинкой и без ресниц.

— Как тебе, дядечка? Мать и дитя.

— Прелестно, — отозвался я.

Ребенок протянул в мою сторону руку с бледными пальчиками. Я ожидал услышать привычное «Па?», но услышал совсем другое, новое слово: «Музык». Голос у нее был при этом до комизма низкий.

— Белый мужик, — уточнила мать девочки. — Скажи белому мужику «Пока-пока».

— Да, я должен идти, — сказал я. Бежать, скорее бежать отсюда, подумал я и вспомнил прощальный жест при прошлом расставании. — Как у тебя с деньгами?

— Но мы же не трахались, дядечка. За показ-стриптиз плата не взимается. Нет услуги, нет заслуги.

Я растерялся: как она могла говорить такое с ребенком на руках. Ее грудь над тонким лифчиком, казалось, пылает белизной. Конечно, для ребенка материнская грудь — самое безопасное и уютное место.

— У тебя ложное умозаключение, — произнес я учительским тоном, вытаскивая бумажник.

— Знаю я, что во мне ценного, — подхватила она тоном сообразительного студента. — Это, как я понимаю, аванс. Таким девицам, как я, обычно аванса не дают. — Она взяла три двадцатки. На этот раз сумма показалась мне маловатой — мы, судя по всему, прогрессировали, — и я добавил еще одну. Банкоматы теперь выдают наличные только двадцатками. Десятки, похоже, вскорости разделят судьбу английского фартинга.

— Музык пока-пока, — пролепетала Пола. Ее бездонные синие глаза полнились торжественной животной мудростью.

— Ты почитай эту хрестоматию, — говорил я своей ученице, надевая пиджак и дубленку. — Найди, что тебе по душе. Насчет «Счастья Ревущего стана» я пошутил. Загляни в Хемингуэя, попробуй Джеймса Болдуина. В следующий раз надо грамматику принести. Ты знаешь, что такое сказуемое? А причастный оборот?

Верна качала Полу на бедре, груди колыхались в такт.

— Никакого следующего раза не будет, дядечка. Я в твои игрушки не играю. Так что не приходи сюда. Мы тебя все равно не пустим, правильно, Пупси?

Она нагнулась к ребенку и скосила глаза. Пола засмеялась грудным смехом.

Наверное, шутливое обращение к ребенку должно было оправдать неосторожно брошенное «мы». «Мы тебя все равно не пустим». За Верной маячили тени мужчин, череда теней.

— Не глупи, — возразил я. — Используй меня на всю катушку. Тебе нужен аттестат, ты должна устроить свою жизнь. Я хочу помочь тебе. Или так и будешь жить на пособие в этом муравейнике?

Лицо ее застыло, как у ребенка, который одновременно сердится и боится.

— Не вижу никакой пользы от твоих дурацких экзаменов. А если захочу, так сама сдам, без твоей помощи. Только попробуй приди еще раз — позвоню мамке. Она полицию вызовет.

Я невольно улыбнулся. Все ее негодование, возмущение — все лишь метания попавшего в ловушку зверька. Кажется, Ортега-и-Гассет говорил, что если мужчина добился внимания женщины, то любой его поступок — любой! — только сильнее привяжет ее к нему. Успешный у меня сегодня день. Закрывая за собой дверь, я услышал ровный голос Верны:

— Ну и вонищи от тебя, засранка!

Я спускался по знакомым гулким металлическим ступеням, ломая голову над тем, как отнять Верну от ее ребенка, чтобы я один имел беспрепятственный доступ к ее телу в этой восхитительно убогой душной квартирке, в той комнатке за темно-бордовой занавеской, которую я ни разу не видел, но легко представлял: детская кроватка, купленная в магазине подержанных вещей, японский матрац для матери на полу, дешевый деревянный туалетный столик, покрытый лаком какого-нибудь ядовитого девичьего цвета — сиреневого или оранжево-розового, печальные потертые стены, украшенные кое-где портретами рок-музыкантов и посредственными Верниными акварелями с изображениями ее клетки.

Когда я вышел в промозглые декабрьские сумерки, ответ возник сам собой: детский сад, где работает Эстер. Детские сады для того и придуманы, чтобы развязать руки родителям.

Моя «ауди» стояла на обочине целая и невредимая, хотя маленького сторожа-самозванца и след простыл. Несколько негритянок в длинных стеганых пальто, которые стали как бы обязательной городской униформой, сидели на скамейках, а их малыши вовсю использовали оставшийся инвентарь детской площадки — автомобильные шины и цементные трубы. Возвращаться с факультета было рановато (если Эстер спросит, почему я взял машину, скажу, что заходил домой закусить ее замечательной запеканкой и взять книгу по каппадокийским отцам-основателям, которая понадобилась мне для консультации, и поехать на факультет, чтобы сэкономить время, и, поскольку заметно похолодало, захватить дубленку, оставленную в кабинете), и я подумал, не проехать ли мимо лесопилки, где трудится Дейл, дабы удовлетворить нездоровое любопытство и стереть из памяти пульсирующий образ Верны, стягивающей белую блузку, ее плеч, ее растрепавшихся волос с запахом шампуня.

Одностороннее движение на Перспективной улице теперь вело в нужном мне направлении. Я проехал мимо полузаброшенных домов и высокого гинкго, теперь уже совсем облетевшего. Назад по бульвару два квартала, как она сказала, потом поворот налево, вдоль железнодорожных путей. Как ни странно, здесь тоже была улица, но без домов, безлюдная, которая вела в промышленное чистилище, сохранившееся, вероятно, с той далекой поры, когда тут проходила городская окраина: заводские корпуса, фабричные здания, бесконечные склады и сараи, на кирпичных стенах — следы названий, выполненных в стиле девятнадцатого столетия. Старые ветхие строения, которые давно не использовались по прямому назначению — арендовать площади, производить товар, продавать его и перепродавать. Самая низкая, подгнившая ступень капиталистической экономики. И вдруг посреди всеобщего запустения — действующая угледробилка, баки разного размера с поблескивающими кусками антрацита. Неподалеку — горы гравия, которые двигают допотопной тарахтелкой на гусеничном ходу. Асфальт под колесами моей «ауди» кончился, пошли рытвины, маслянистые лужи, кучки угля, смятые коробки и хилые кустики наиболее стойких сорняков. Дорога (какая дорога? — тропа) между тем привела к забору лесопилки, ворота которой выходили на более или менее настоящую улицу с фонарями и автозаправками, хотя ни одного пешехода я не заметил. «Гроув» — гласила скромная оранжевая вывеска, едва различимая в подступающих сумерках. В конторе и у навесов со штабелями строительного леса под ржавыми железными крышами уже горел свет.

Я остановился недалеко от конторы, вылез из машины. Сделалось совсем прохладно, и я был рад, что надел дубленку.

Густой аромат сосны, ели, пихты... Освежеванные смолистые трупы деревьев с севера, сложенные по размерам в штабеля, одни более сучковатые, другие менее — так же бывает с книгами и человеческими судьбами, — но ни одного такого, чтобы ни сучка, ни задоринки, которые, как ни режь, ни крась, ни крой лаком, все равно проступят в стене, в половице, в дверце шкафа. Я различил и слабый запах кедрового гонта, обвязанного стальными лентами. День шел к концу, но рабочие переносили доски и переговаривались друг с другом, голоса отдавались в просторных помещениях. Я опасался встретить здесь Дейла.

Над строениями «Гроува», над бедными окрестными домами возвышались здания естественнонаучных и технических факультетов, и среди них новое девятиэтажное чудовище из бетона, прозванное Кубом. Неисповедимыми путями городской географии эти многоглазые великаны подобрались к человеческому жилью.

В небольшом боксе поодаль горела голая электрическая лампочка. Под каким-то устройством с огромными кожаными ремнями поблескивала циркулярная пила; зубья на ней располагались равномерно, с точностью швейцарских часов. Густеющий воздух разносил аромат свежих опилок. Длинные тени переносимых бревен и досок напоминали о том, как прямо, гордо падают наземь деревья. Не бойся. Меня словно обнимало благоуханное блаженство, и тем не менее, когда приблизился кто-то из сотрудников и спросил, не может ли быть мне полезным, я, как воришка, застигнутый на месте преступления, поспешил укрыться в машине.