"Глухарь" - читать интересную книгу автора (Ханжин Андрей)

Андрей Ханжин Глухарь

Были такие, которые говорили, что он просто сошел с ума от непрерывной тридцатидвухлетней отсидки.

Были другие, будто бы понимающие. Те были любителями рассуждать о мировоззрениях в общем, и о преступной идее в частности. Их понимание о преступлении сводилось к тому, что настоящим преступником является не тот, кто, оказавшись в условиях относительной безнаказанности, нарушает уголовный кодекс. Нет, это просто распущенность. Настоящим преступником, полагали они, является тот, кто в принципе отказывается подчиняться каким-либо запретительным законам, вне зависимости от того, будет ли он за это наказан или нет. Такое ортодоксальное отрицание.

Наконец, были третьи, полагающие, что легенда о глухарях — о людях, никогда не выходивших на свободу — всего лишь легенда. Они считали, что никаких глухарей нет. А того человека, о котором пойдет речь, принимали за слабовольного неудачника. Будто бы он отчаялся и в этом отчаянии попытался представить свою жизнь в виде некоего мифа. Будто бы все, что произошло с ним, было не дурацким стечением обстоятельств, а неким путем, якобы сознательным путем, опровергающим общепринятые законы лживой человеческой морали.

И первые. И вторые, и третьи были в чем-то правы.


Сам он никогда не интересовался тем, что о нем думают и что о нем говорят. У него была своя собственная философия, идущая не от рассудка, а происходящая исключительно от жизненного опыта. И эта философия, те выводы, к которым он пришел. Являлись его единственным богатством, нажитым в пути.

И хотя рассуждения его слагались порой в причудливые мыслеформы, из них можно было понять, что человеческая судьба не зависит от какого-то «генерального выбора» а слагается из минутных вспышек эмоций, желаний, пристрастий и регулируется симпатиями или антипатиями. Метафизика его была хаотична. Но именно хаос он считал единственной возможностью порядка.

Он был убежден, что фатум, та самая судьба, это просто возможность, просто белый лист, на котором каждый способен оставить свой неповторимый рисунок. То есть судьба — как открытая возможность для легенды. И человек имеет полное право стать соавтором своей судьбы, насытить полотно жизни яркими поступками и положить глубокие тени осмысления этих поступков. А может малодушно уклониться, но тогда полотно его судьбы будет расписано кем-то другим, а сам он станет просто трафаретом на общем трудноразличимом фоне. Так он считал.

Что же, события его собственного мрачного пути убедительно показывали ему же, что состоявшаяся жизнь не нуждается ни в оправдании, ни в осуждении. Состоявшаяся жизнь сама по себе — уже путь. А путь не зависит от оценочных суждений. Путь не бывает «плохим» или «хорошим». Путь просто ведет к некоему пункту. И если кто-то хочет избежать всего того, что произошло с героем этим строк, то ему просто не нужно идти в этом направлении. Идите к себе. Всё просто.

Когда я сказал ему, что хочу написать о нем повесть или несколько рассказов, он усмехнулся. Усмехнулся и ответил, что любое истолкование его жизни будет непременно лживым, потому что в его судьбе есть последовательность, но нет смысла. Просто цепь поступков, вызванных внутренним убеждением в необходимости их совершения.

Признаюсь, что я действительно не всегда понимал, чем именно вызвана эта необходимость. И если то, что произошло с нами на Лысом Острове, имело вполне конкретное объяснение, то вся его жизнь в целом представлялась мне какой-то скверной авантюрой. И я действительно не понимал, зачем, ради чего ему нужно было так изуродовать себя, вторгаясь в размеренное гниение лагерного мира, вызывая лишь непонимание и агрессивное отчуждение. И все для того, чтобы прибавить еще несколько лет к уже отсиженным, бесконечно долгим годам.

Не понял я этого и тогда, когда получил от него письмо из Вышневолоцкой тюремной больницы, где он умирал от туберкулеза. В то время у меня были деньги, достаточные для взятки тюремным докторам и конвою. Так без одного дня неделю я пробыл с ним в одиночной камере-палате.

Мы выпили бессчетное количество бутылок сухого красного вина, выкурили два стакана неплохой травы, и он рассказывал мне эпизодические события своей жизни в той последовательности. В которой они проплывали перед его угасающим сознанием. Видимо так они запечатлелись в нем.

И я не решился что-либо изменять, объяснять, дополнять никчемной отсебятиной. Просто в те шесть дней я почувствовал вместе с ним полную потерю интереса к тому, что совсем еще недавно казалось таким важным, таким значимым.

Прощаясь, он попросил не интересоваться впредь его судьбой. И если по какой-то случайности мне станет известно о его смерти, то мне следует воздержаться от проявления глупого сострадания к покойнику, и не забирать его труп из тюремного морга. Он пожелал и смерть разделить с тем миром, где провел всю свою жизнь.

Итак, окончен путь земной. Все то, что в прошлом — зря. Устав расписан Сатаной Сего монастыря. Его нестройных песен хор Принять — сойти с ума. Моя молитва — приговор, Мой монастырь — тюрьма.

Ал. Поздняков.




Разве я не рассказывал тебе прежде, за что меня Фашистом прозвали? Нет? Так ведь без этого ты ничего не поймешь. Это как раз самое начало. Только ты расслабься. Никакого глубокомыслия или каторжанских мудростей ты в моих речах не встретишь. Ничего этого нет во мне. И гладкости речи я в строгих тюрьмах обучался, где кроме чтения книг с библиотечными штампами года так тридцать седьмого и заняться-то нечем было.

Мы же просто сидим, выпиваем, как многие люди сидят и выпивают. Обстановка, конечно, своеобразная. Да и от меня почти ничего уже не осталось.… Ну так что ж, ты ведь за этими приехал: откровения умирающего выслушать.

Будто исповедь.… И всё же я не понимаю, что людьми движет, когда они малознакомому человеку в поповское обряженному, свои сердечные тайны вышёптывают. Думаю, что им свою душу, будто половичок, позволяет вытряхивать незначительность прегрешений. Да и тайн у них никаких нет. Какие там тайны… Красный свет с зеленым перепутали, да не там трассу пересекли. Или карьеру по чужим головам прокладывали. Так это так, ничто. Об этом молчать лучше. Чтоб дураком не прослыть.

А может кого-то жажда терзает. Знаешь, такая жажда прокаженного язвы на обозрение выставить. Пожалейте меня, увечного. Вроде бы и легче становится, когда милосердные сочувствуют. Выслушают, простят.… И что с того?

Спросишь, почему именно тебя письмом позвал? Как ответить… Ты же делал вид, будто понять меня пытаешься. Какие-то рассказы хотел сочинить. Чушь все это. Просто я видел, что там, на Лысом Острове, смерть тебя рассудка не лишила. А это редко случается, поверь. Вот я жизнью искалечен. Так ведь и ты ей искалечен, по-своему, изуродован. И как бы ты ни объяснял себе это уродство, как бы ни сопротивлялся, суть одна: болезни наши схожие. Мы оба — душевнобольные.

И оба не хотим этого признавать. Только твое отрицание во многом наивное еще, детское. Всё пытаешься мир через себя пропустить. Фильтруешь. Травишься. Будто болезнь провоцируешь, чтобы очаги выявить и лечение начать. Чушь. Болезнь неизлечима. И окончательный диагноз ставит патологоанатом. Я уже близок. Ты еще поблуждаешь, поребячишься.

А мое детство закончилось, не успев начаться. Я же, можно сказать, сирота но не фольклорный отнюдь. Дитя перегибов. У нас ведь «сиротки» предмет душевных спекуляций. Вроде бы такие ущербные существа, что и на поступки их иначе смотреть нужно. Нутам республика ШКИД, тяжелое детство, лясим-трясим, каменные игрушки, машинки с каменными колёсиками… Шпана, конечно, но с обоснованием. В общем, за что маменькиных сынков наказывают, сироток за это по голове гладят. Беспощадно так поглаживают.

Только всё это ко мне почти не относится. Вот почему.

Отец мой безвестным питерским камнетесом был. Надгробия для членов райкома партии ваял. Спивался, разумеется, постепенно и сгинул как-то глупо. Не помню и не знаю. То ли разбился на машине, то ли сбила его машина. Подробности его смерти дома не обсуждались, а я еще карапузом был, чтобы что-то самостоятельно понимать. Фотографии только помню смутно, да надпись на одной из них: «В камне нет ничего, кроме камня». Что хотел сказать… Пьяный, наверное, был.

Знаешь, вот говорю о родителях и думаю. Что в любимых историях пересиженных рецидивистов часто фигурируют мама-балетмейстер и папа-генерал КГБ. И человек — будто данное произведение физики и лирики. Самоутверждение. Пусть и чрез ложь.

Я это понимаю. Прошлое, бывает, так запутывается. Что некоторые фантазии принимают вид реально происходивших событий. И, наоборот, действительные факты какой-то чертовой сказкой кажутся. Тут просто определиться нужно. Чтоб разум не потерять. А было или не было… Кому это интересно?

Ладно. Мать моя в аспирантуре училась, кандидатскую сочинять заканчивала. Знаешь же, что такое кандидатская диссертация? Например, у рабочих на стройке бывают перекуры. Вот ты берешь и строчишь опус на тему «Использование сигареты при возведении высотных зданий в городе Ленинграде». Подсчитываешь время перекуров, ущерб здоровью, или возможность обсудить при перекуре дальнейшие действия… Короче! Матушка моя что-то там анализировала на тему педагогики в США.

Я тогда совсем мелкий был, только-только в школу пошел. А мать на шесть месяцев в Штаты отправилась, детали уточнять. В те года! Железный занавес, дядя Сэм… Вперед к победе коммунизма. До сих пор пытаюсь понять, что тогда произошло?

В общем, где-то через год после возвращения из Штатов, мою мать упрятали в психушку. В скворечник. Остались я и бабушка. Мать я уже никогда больше не видел. Наверное, закололи ее до такого состояния, что бабушка мне ее показывать не решилась. А может быть, и совсем угробили, экспериментальный препарат испытывая. Не могу сказать, что я так уж благодарен, что она вообще меня родила.… Но это дело такое, зов биологии, продление рода, бессмысленная бесконечность. Ну родила и родила. Но вот за две вещи я ей благодарен: за любовь к чтению и еще за то, что целый год я с репетитором фортепьяно осваивал.

Музыкальный слух, знаешь, выжить помогал. Фальшь слышишь. Я тебе скажу, что когда обычный человек врет, то он обязательно голосом фальшивит. Даже если он приучен ко лжи, то все равно, рано или поздно сползет с мелодии. Сфальшивит. Актеров годами правдиво лгать учат, чтоб слух не резало. Так что вот тебе практическое применение музыкального образования.

Так мы с бабушкой остались. Я ни о чем не спрашивал, а старушка делала вид, что родителей у меня в природе не существовало. Аист принес. Так и жили, придуриваясь. Я уже в подворотнях с пацанами покуривать начал, но делал вид, что в аиста верю. Любил я бабушку. Она плакала по ночам и богу за меня молилась.

Когда ее хоронили, я ничего не чувствовал. Вообще ничего. Будто дьявол в меня свистнул. Насквозь пробил. Ничего в сердце, совсем ничего. Гроб во двор вынесли. Толпа поддатая уже в ожидании поминок нервничает. Соседка меня леденцами кормит, говорит: «Иди с бабушкой попрощайся». А я смотрю на соседку как на полоумную: чего мне с трупом прощаться? Бабушки уже нет. Это все равно, что пойти к ее зимним ботиночкам прощаться. Я же человека любил, живого человека, а не то, что сейчас в землю зарывать несут. Ничего, ничего не чувствовал. Окаменел.

Что дальше? Подворотня. Мне ведь очень нужно было, чтобы улица меня признала, вчерашнего домашнего мальчика. Какие-то родственники дальние объявились, ленинградской пропиской озабоченные. Я их ненавидел. Жестокость родилась. У них свой сын был, Павлик, на два года меня старше. Он мне подзатыльник как-то отвесил, так я ему руку дверью сломал. Подкараулил, когда он через дверной проем к выключателю потянулся, ну и бахнул ногой по двери. Избили меня за это.

Плевать я на них хотел.

И через короткое время — в ДВК. За кражу из овощного магазина. Помидоры такие были в пятилитровых банка, болгарские, «Глобус», самые вкусные!

А ДВК — это так называемая бессрочка., так в то время детские зоны назывались. Зоны для тех, кому еще четырнадцати не исполнилось — с этого возраста уголовная ответственность наступала. Можно было срок давать. А до этого возраста судить закон не позволял. Вот и «бессрочка». Мне тогда двенадцать было.


Вот так, братишка! И с той самой минуты, когда одноухий сержант захлопнул за мной дверь камеры в отделении милиции, я никогда больше на свободу не выходил. Никогда. Так что тюремные ворота для меня — это двери в параллельное пространство, которое я не знаю и знать не хочу. Ничего там нет, кроме судорожного поиска наслаждений. Ничего. Там людей слабеют, мельчают… Ну разве что война вас оправдывает.

Слышу иногда или читаю о тюремных наших «ужасах», и пытаюсь представить себе тех людей, которые это сочиняют. Кто они, эти люди? Сидели ли они в лагерях? И если сидели, то как жили, кем жили? И чего ради жизнишки свои никчемные так уберечь тщились? Наверное мнили они, что очень, очень нужны человечеству со своими переживаниями сопливыми. И ради этого вгрызались в жизнь. Как же — оправдание. Выжить любой ценой! Ну и выжили. И такое понаписали…

И правда, бог обиженных жалеет. До поры до времени, а потом куражится, если обиженный уж и на бога обижается. И правда, что на запряженных дураках тот бог вселенную объезжает! Мученики липовые. О жестокости философствуют, о нравственном начале…

А дети — звери! Чистые и озверевшие. Вот так природа проявляется, изнутри, из естественных начал. И если о детях не говорить, то все остальные разговоры бессмысленны.

Знаешь, братишка, когда меня сюда с распадом легких привезли, то я, признаюсь, смалодушничал. Впервые в жизни сам себя пожалел. Пожалел, что не смогу дотянуть до того времени, когда смогу о жизни рассуждать, когда мыслить смогу. Размышлять не как уголовник по кличке Фашист, в баланде из наркомовской пайки сваренный, а так отстраненно, чтобы себя пристально рассмотреть. Себя, как постороннего. Холодным взором и ясным. Как состарившийся викинг, которому рассуждать позволили. Так мне казалось, что я увижу нечто..

И вот когда я это представил, на мгновение лишь, но представил, что же я увижу там, в себе… То клянусь, брат, обрадовался тому, что подыхаю в неведении, в затмении. Да еще вино вот с тобой пью. И улыбаюсь время от времени. Какая туту к черту исповедь! Какая литература назидательная.… Так, хрип один сквозь кашель.


Короче, о «Фашисте».

В том бессрочном заведении, куда я был препровожден, работала воспитательница, которой ясновидящие дети дали кликуху «Людоед». Я думаю, что дети ей льстили. Работа надсмотрщицей в детской зоне как нельзя лучше подчеркивала ее садистическую сущность. Внешний ее облик был отражением внутреннего. Здесь форма не противоречила содержанию.

Представь себе гражданина Кобзона, только с жиденькими серенькими волосиками, на затылке припучкованными и розовым пластмассовым гребешком приколотым. Розовое и серое. Глаз умирает от такого сочетания. Ментовская форма без погон, юбка с растянутыми на заднице швами. Колени, как грибы на дереве. И бесформенные буфера шестого размера. Вот тебе образ той воспетухи.

Днем и ночью маячила она перед нашими глазами. Мне физиономия эта до сих пор в кошмарных снах мерещится. Было еще в школе спасение от нее. Но вскоре это чудовище взяло на себя дополнительную нагрузку — начало преподавать нам географию. И мне кажется, что эта образина навсегда вытеснила доступных дворовых девок из подростковых снов маленьких арестантов. Вот такая, брат, эстетика.

Знаешь, даже не сомневаюсь, что эта сволочь знала, как деревенские полудурошные мальчики под юбку к ней заглядывают. Пришло время физиологического любопытства. К ботинку зеркальце привязывали и ждали, когда она по рядам двинется: с понтом тетрадки проверять. А сама чуть ли не раком через парту прогибается и быстро так оглядывается: смотрят или не смотрят. По кайфу ей было. Говорят, что иногда, чтоб особый кураж словить, она без трусов приходила. Лет сорок ей тогда было. За последней партой Лёва Дурак сидел, так он прямо на уроках дрочил нее, а она ему в глаза смотрела.

Ходили слухи, что у нее отец повесился. Вроде бы чуть ли не на глазах у дочери. Вот она и тронулась. А мне ее жалко было. Одновременно и отвращение и жалость. И ненавидела она меня за то, что не интересовала меня ее анатомия, не привязывал я зеркальце к штиблетам, не нырял по юбку с растянутыми швами. И пахла она дурно. И ненавидеть бы ей меня до отправки в спец-ПТУ, но все произошло иначе. Неожиданно все произошло.

Сорвалась. Закричала. Я всего лишь урок плохо выучил. Ну какая на хрен разница, какое именно количество алмазов добывают в Ботсване! Если бы она наша была, Ботсвана эта… А так — штаб-квартира «Де Бирс» и негры в шахтах американский империализм укрепляют. Ну так вот ей и ответил, мол тебе, дуре, какая разница, для кого и в каком количестве жители Ботсваны алмазы выкапывают. Шучу, конечно. Но нечто подобное она в моих глазах усмотрела. Сорвалась. Заорала: «Весь в мамашу пошел! Тебя не здесь, а в психушке сгноить надо!».

Стул рядом стоял. Хороший стул. Железный. Не окажись этого стула в том самом месте, возможно и дальнейшая моя жизнь развернулась бы по иному сценарию. Но был стул. И стул этот таким образом на башку ее обрушился, что левая ножка глаз её жабий вырвала, а граненая перекладина в значительной степени череп деформировала. Так что серое и розовое наконец-то живым красным насытилось.

И вот когда сбежавшиеся вертухаи отбивали мне здоровье, то подзадоривая друг друга, вопили: «Фашист! Фашист! Женщину изуродовал!» вот так, поднявши предмет мебели на советскую извращенцу, я стал фашистом. Сначала мне обидно было — фашист. У нас в семье шесть человек блокаду не пережили. А потом я понял вдруг, пацанским еще умишком, что если тебя всякая мразь из своего общества исторгает, то этому радоваться надо! Счастье это, когда тебя вертухаи ненавидят. Значит, правильный ты человек. Чужой для них. И опасный.


Всего лишь попробуй меня понять. Не принять, а понять. Не бренчит во мне тремя нестройными аккордами блатная романтика. И никогда не бренчала. Я этот ля минор терпеть не могу. Мне до диез минор нравиться. Луна, знаешь, как божество покоя.

Есть такая лагерная масть «разочаровавшиеся». Масть, конечно, условная и в каком-то смысле нарицательная. Но именно она как нельзя лучше отражает оборотную сторону этой массой «романтики».

Романтики, которая и над царской каторгой витала, и во времена сучьей резни хрущевской проповедовалась, и нынешними барыжно-демократическими вибрациями поддерживается. Все эти Соньки Голдовые Ручки, Лёнчики, Семёнчики, вся эта шушера нужна лишь для того, чтобы преступников в конкретном направлении ориентировать. Чтоб всё было ясно и понятно.

Время проходит, атрибутика меняется, но сущность остается прежней. И желания всё те же. Да и чего бы изменениям наступить, если Русь тысячелетняя торчит как окаменевший пень в болоте, и только плесень на этом пне то кровавая, то бриллиантовая. Но чаще кровавая. Традиции, знаешь.

И в преступном мире тоже традиции. Кепка-шестиклинка, лепень кримпленовый, хромачи да биксы в шалмане. Перо за подкладкой, фиксы на клыках, на пузе — мадонна. Ортодоксы. Снова в моду дегенеративный стиль возвращается. Хотя не без трансформаций, конечно. Бумеры, Ландкрузеры… За продуктовыми ларьками вот стало модно «смотрящим» быть. Раньше их грабили, ларьки эти. Сауны вместо шалманов. Чисто по-русски — движуха в бане. Традиции все же.

Появилось что терять. Значит, обоснование нужно. И цель. А формула конечной цели настолько примитивна, настолько скучна, что стоит только шелуху красивых слов с нее стряхнуть, лопатники из крокодиловой кожи вывернуть, шобона версачевские от этикеток отпороть, и получится в итоге пшик. Меню наивысшего блаженства: нажраться до тяжелой отрыжки, стакан вискаря выцедить, герычем вмазаться и выпускнице фабрики звезд в рот дать. Вот оно, Царствие Земное, которое случается, конечно, но такой платы взамен требует! Да за душой одни понты и бутерброды.

Клянусь тебе, что девки панельные, твари трипперные, могут с полным основанием образцами добродетели и считаться, если их рядом с теми поставить, кто при власти, при делах, и в достатке процветает. Цветет на пне.

Именно отсюда «разочаровавшиеся» начинаются — те, кто на многое претендовал, но при раздаче их локтями оттерли. Говорю тебе об этом потому лишь, чтобы ты меня по недомыслию эту масть не причислил. От этих «оппозиционеров» такая завистливая вонь расползается, что даже здесь, в больничке этой для полутрупов, даже здесь дышать нечем. Видишь, через раз дышу.

И как всякие, не у дел оказавшиеся, кучкуются эти разочаровавшиеся, группируются по степени ненужности, заговоры мутят, интригуют, вынюхивают, высматривают, мнения высказывают, мусорам в кители слезу пускают. Такая вот у них романтика. Очень хотят ответственность на себя возложить. Потому что иного пути для достижения цел не видят. А «цель» помнишь какая? Чифир, карты, пидарас — набор колымского бродяги.

Родной, мне с двенадцати лет впадло было шнурки самому себе завязывать, если шнырь рядом тусовался. Но никогда и ни за чем я не «смотрел». Не понимаю я этого нововведения.

По мне, «смотрящий» за лагерем ничем по сути не отличается от «смотрящего» за страной. Разница только в длине лапши, которую тот и другой вверенному контингенту на уши вешают. А методы одни и те же. И цель одна и та же. И суть едина. А ведь суть — это самое главное.

Тут за стеной, в соседней камере, чахоточник один парится. Так вот он пустые пачки от сигарет собирает. У него их сотни три. На стене висят, клейстером приляпанные. Он с них пыль тряпочкой смахивает. Любуется. Вот интересуется человек одной лишь формой, поскольку на внутренне содержание средств не хватает. Он рад бы в суть взглянуть, пощупать её, на язык попробовать. Но нет у него средств для достижения сути.

А я увидел кое-что. Совсем немножко, но с разных сторон мимоходом на жизнь глянул. Может я не понимаю чего-то очень важного? Моет. Не туда смотрел?

И, видимо, отстал от стремительного прогресса. Так отстал, что и не заметил, как суть ускользнула… А на самом деле во всем этом тухлом мирке присутствует какой-то скрытый сверхсмысл! И пачки пустые на стене — это просто иконостас местный. А за ними мудрый Боженька живет, и правит всем. И бритву правит.

Отвлекся я, ладно.

Романтика, братуха, это то, как на меня со стороны дети из неблагополучных семей смотрят. Термин такой «неблагополучные семьи». Это там, где папаша обеденную посуду пропивает, мамаша челноком в Китай мотается. А сынок уже условную судимость имеет за кражу мобильного телефона у одноклассницы. Вот я для них — романтический тип. Как Дубровский для русских анархистов.

Но если б он, дурень этот условно судимый, знал только, что у меня внутри… Ох не романтично стало бы ему.

Некоторые люди рассказывали мне, что просыпались в страшном припадке, когда им зона снилась. И долго, очень долго не могли потом заснуть, видением этим оглушенные. Кошмаром им зона кажется, хотя и побывали там, и жили, и выжили, но вот кошмарит их по ночам.

А мне снится в тягучих ужасах свобода. Свобода! О которой я знаю лишь с чужих слов, представляю ее по цветным фотографиям, где люди запечатлены исключительно на фоне еды почему-то. И еще мне телевизор вашу свободу транслирует. И если хотя бы десятая часть из того, что я знаю об этой свободе, хотя бы мизер является правдой, то лучше уж сидеть без выхода. Без выхода, брат. Потому что это честнее.

И воля из собственного прошлого приснилась мне лишь однажды. И была та воля — бабулькиными похоронами, где пьяные соседи криво несли выделенный райсобесом гроб.


Давай, братуха, выпьем за туберкулез! За чахотку, которая избавляет человека от иллюзий, которая ежеминутно напоминает нам о том, что именно имеет действительную ценность в этой скорой жизни!

Проломленный воспитательский череп и выбитый воспитательский шнифт народный суд оценил в пять лет колонии для несовершеннолетних. Уже зона. Зона, потому что ровно за один день до того, как случились череп, шнифт и стул, мне исполнилось ровно четырнадцать лет. Я вступил в отт возраст, после которого, согласно законодательству этой страны, детей уже можно запирать в клетках, колошматить дубинками и травить ротвейлерами.

Чувствуешь запах? Не забыл… Тюремный запах не отпускает никогда. Можешь отмокать в парфюмерных ваннах, можешь втирать в себя ливанские масла, всё бесполезно. Я всегда узнаю человека, который хотя бы неделю провел в сборочной камере любого российского централа. Запах души.


А ведь ты не один день и не одну ночь провел на черных шконарях, мечтая о свободе! Жаль, отсидел ты маловато. Но повезло и тебе — застал и ты большую поножовщину. И я тебе открою тайну: когда дело до заточенных штырей доходит, то люди так меняются, так меняются…До неузнаваемости. Вот и ты никогда Лысый Остров не забудешь.

Надо было бы тебе, конечно, еще годочков пять или шесть после этого зацепить. Надо было. Но такая, видимо, у тебя судьба — с чужих слов к себе в душу достукиваться, заглядывать и увиденное на бумаге фиксировать. Ты не злись. Это вполне достойный путь, как достойным является всякий путь, ведущий к смерти. Не завершающийся смертью, а именно ведущий к ней. Когда-нибудь ты это поймешь.

И поэтому ты здесь.

Не злись. Я понимаю, что можно стать великим мастером перевоплощения, научиться закрадываться в чужие судьбы, примерять их на себя и демонстрировать полученный результат. И мир, особенно мир искусства знает таких мастеров. Талант может сделать многое. Он может вжиться в образ, что станут очевидными мотивы тех или иных поступков. Но как приобрести запах?

Запах!

Запах, без которого любое слово о тюрьме — ложь. И ты не злись. Ты понимаешь, о чем я. Какая, к черту, объективность! Всего лишь переживания свои предсмертные озвучиваю. И больше скажу, мысли эти — ядовитые, крамольные, приобретенные в сплошных утратах, когда от каждой утраты душа моя становилась все беззащитнее и беззащитнее. Если, конечно, есть у меня душа. Может просто легкие распадаются.

Хочешь узнать, о чем мы в часовне на Лысом Острове с вором Рубеном говорили? Я ведь до сегодняшнего дня не отвечал на твои вопросы, которые ты мне под видом дружеских писем засылал.

Дружеских писем засылал. Интересно, откуда знал, что я их получаю?

Остров.

Остров Лысый.

Кое-что ты и сам увидел и запомнил. И о внутренности человечьей понял чуть больше, чем многие другие, и от этого знания потерял что-то в себе, погубил что-то… что-то хорошее. Что-то, без чего невыносимей кажется жизнь. Утратил иллюзии.


Не знаю, брат, не знаю имени того Большого Мусора, которому вползла под фуражку мысль собрать в одном лагере одно отрицалово, но идея, сам понимаешь, не свежая. Хотя и работающая. Проверенный метод.

В любом дворе любой сопляк подробно тебе расскажет, как в железных бочках крысоедов выращивают. Сажают кучу крыс в один чан, и какая зверюга выживет, та и будет до конца своих дней своих же сородичей пожирать. Чем не повод для эксперимента над заключенными!

Вот в качестве первой экспериментальной лаборатории и выбрали Лысый Остров. В далекую историю того места углубляться нет смысла, потому что не знаю я ни истории названия того острова, ни того, что там было прежде Но современность была такова: зона на острове, вокруг вода, за водой — тайга. Лагерь законсервированный. После войны там, говорят, пленных румынов содержали. А потом забыли, видно, и о румынах, и о месте их содержания.

Мусора для внутреннего контроля были не нужны. Зачем крысам в бочке рефери? Только автоматчики по периметру. Харчи предполагали с вертолета сбрасывать прямо на плац. И ровно столько харчей, чтобы хватало лишь на очень и очень узкий круг, на тех, кто исхитриться выжить. Выжать, сожрав сородичей.

Вот и прикинь, по легавому расчету в ту зону должны были сплошь блатняк завозить, отрицалово со всего Советского Союза. И не только тех, которые под воровским законом ходят, но вообще всех, кто под барабанный бой в столовую маршировать отказывается. Так что выбор был необъятным. И хохлы западные, которые по сей день во славу Стецько Бендеры горилкой внучат окропляют, и качки карельские, и торчки самаркандские — всё подходящие кандидатуры.

Дальше пойти: прибалты, все поголовно потомки стрелков латышских, абреки тифлисские — нация без фраеров — дедушка вор, бабушка вор, рядом с вором в трамвае ехал. Короче, такая вот публика должна была на крохотном жизненном пространстве схлестнуться. Жестко схлестнуться.

Но у красных же всё через жопу… Я вообще подозреваю, что в этой высокодуховной стране всё воспринимается абстрактно. Никакой конкретики. Национальная забава называется «догадайся сам». Дела делаются не так, как того требует логика задачи, а так, как удобнее в данный момент. Трава не расти!

И даже в этой сиюминутности и непоследовательности, В этом бессмыслии умудряются так все усложнить, что и сами не поймут: что, когда, где, ради чего?

Ясно же, что убить и легче и дешевле, чем перевоспитать. И если уже решились на убийство, то почему избрали такой непредсказуемо-экспериментальный способ, что, видит дьявол, проще уже было перевоспитывать.

Не успели кровавые печати на пергаменте просохнуть, не успели еще фельдегери с дороги похмелиться, как легавые генералы, распоряжение получившие, начали этим распоряжением манипулировать. Фокусники.

Еще бы! Такое мероприятие, сразу всю исполнительно-уголовную систему охватывает! Масштаб!

Но пороки, знаешь, любят о себе заявлять. Скрывать какую-то страстишку, печешься, чтоб никто не узнал, чтоб тихо все было… Даже гриф «секретно» для этого продуман. Но нет ведь, как шевельнется где-то мохнатая лапа, так по всем берлогам шевеление и шепот передается.

Через пороки все и выясняется. Особенно там, где деньги с кровью заплетаются. Сами же себя и сдают, организаторы эти с исполнителями. Все грандиозные замыслы и сверхсекретные планы, все — блядям на губную помаду.

Так и с этим архитайным распоряжением вышло. Кто-то с кем-то в баньке попарился… коньячку пригубил… Все же в одну баню ходят париться, ну там, за телеграфом, чуть левее. Ты мне спину трешь, я тебе мозоли стачиваю. Так, по-русски, задушевно чтобы. Коммерсанты тревожные, барышни, с умными и грустными очами, граждане при актуальных должностях. Для того ведь и бани, чтобы можно млеть

В общем, на Лысом Острове не успели еще колючку сталинскую на современную спираль Бруно поменять, а по Княж-Погосту уже слушок пополз, что весь блатняк на ломку вывозить собираются.

Лагерная администрация взволновалась. Батюшка Ленин, помнишь, как говорил? «Все наши планы, — говорил лукавый Ильич, — говно! Главное — подбор кадров!» А кадры — это в данном случае начальник лагерей. И у них свои интересы имеются. И крестовые, и бубновые.

Закон — тайга. Хозяин — фараон. То есть и царь, и бог, и исполнительная власть в одном мундире.

Хозяину на эти эксперименты наплевать с корявой сыктывкарской колокольни. Ему деревянные кубометры нужны, у него план по лесозаготовке. Ему управа огнем в жопу дышит: план, план, план!

А тут из министерства ну очень внутренних дел секретная ксива приходит: «Подготовить списки отрицательно настроенных осужденных, для этапирования данных осужденных в спец-учреждение» тчк. Дальше неразборчиво.

Думаешь, хотя бы один из уважающих себя лагерных начальников бросился эти филькины малявы исполнять? Думаешь, хотя бы один начальник зоны, особенно лесной зоны, будучи в трезвом разуме, расстанется по доброй воле с блат комитетом?

Блатные лагерь изнутри держат, не позволяют смуте нестойкие умы охватить. У них, разумеется, свой интерес, но план по лесоповалу никто срывать не собирается. А напротив даже — план есть спокойствие администрации. Спокойствие администрации есть арестантский комфорт. То есть, будет план по лесу, будет и комфорт.

Правильно! В эти похоронные списки попали именно те, кто в круговую поруку не вписался, кто с претензиями, да непри делах. Или при делах, но со старой закалкой. Ворье настоящее, блатные настоящие. И далее — по личному усмотрению оперчасти в целом и каждого в отдельности.

Не удивлюсь тому, если узнаю, что опера совместно с перспективными арестантами эти списки обсуждали. А как иначе?

Когда нас в столыпинский вагон загружали, моя фамилия под номером один прозвучала. Шавки на поворотах тявкают, конвой прикладами в лопатки стучит, а я радуюсь, брат, радуюсь. Тому радуюсь, что эта сучья свора во мне главного своего врага увидела!

Я тебе говорю, случай был. Вор Малахай с Княжа откинулся и оставлять за лагерем некого было. Блатных как вшей на киче, а лагерь доверить некому.

Ко мне бесполезно с таким вопросом подходить. У меня репутация, знаешь, «один на льдине» называется. Оставил вор мужика.

Но мужика захавали быстро. «Мужик» — что за масть? Вроде бы и поблатнее нашлись… Короче, за положением стал некто Тусклый присматривать.

Через совсем короткое время, только освоившись, только во власть вцепившись, решил мне этот Тусклый за Покровскую крытую базар раскачать. Мешал я ему сильно. Совсем он тускнел. Никак он не мог с жуткой мыслью смириться, что в зоне и поблатнее его люди есть. О порядочности я уж и не говорю.

Так вот, сам ли он знал или шепнул ему кто, но решил он, козлиная голова, рамс один воскресить. Дело на Покровах было. Я там с одного заблудшего получал. И говорили, что не по понятиям я поступил тогда, не имел права в петушатник того черта гнать… Короче! Очень тогда Тусклый воодушевился.

Только он историю до конца не знал. Ему ее так преподнесли, что якобы базар открыт и вот он, дурища, может решение принять.

А финал той старой покровской истории, был закрытым. Как у Шекспира, когда все умерли. Нечего раскачивать. Он же не первый, кто такой порыв справедливости в себе обнаружил. Он еще вольными пирожками дристал, когда мне уважаемые граждане хотели заточку в селезенку пристроить.

Старые воры этот базар разбирали. И Совенок из Владимирского централа малявку пригнал, что воры меня знают. И раз уж я так поступил, то значит именно так и нужно было поступить, исходя из конкретных обстоятельств.

А этот главшпан чаморошный раскачивать начал…

Ха! Помнишь как одноногому Сильверу черную метку вручить пытались? «Черная метка… на библии… дурной знак». Для тех, кто качнуть Сильверу хотел — дурной знак.

Ну и что ты думаешь? Довел я базар до логического завершения? В одну минуту меня из лагеря в управленческий БУР вывезли. В одну минуту! Без вещей. А опер, который самолично сопровождал, читал мне лекцию о блатной жизни. «Нож, — говорит, — не по понятиям». Беспредельщик, говорит, Фашист. И о каждом слове, между мной и Тусклым произнесенным, осведомлен в подробностях.

Думаешь удивлен я был? Отнюдь, братан, отнюдь.

И ты пойми простую вещь, я никогда не собирался и не собираюсь ничего менять. Ни в себе, ни в окружающем мире. Все изменяется естественным путем, изменяется само, под воздействием времени Время — это главная сила любого изменения. Время и деньги.

Отрицать это глупо. Время и деньги формируют окружающий мир, хотим мы того или не хотим.

Но есть вещи, которые навсегда остаются в неизменном виде, как бы ни куражились над ними те, кто в сортирной проруби пытается персональный рай обнаружить.

И вот все эти неизменные вещи можно выразить простыми человеческими словами. Самыми простыми. Подлость человеческая не становится доблестью, трусость не превращается в отвагу… Хоть ты наизнанку вывернись, но любовь или ненависть ты не отменишь никакими постановлениями!

Есть чувства и есть качества. Они либо есть, либо их нет. И на дороге они не валяются. И по случаю не приобретаются. Вот эти чувства и качества формируют понятия.

Мои понятия.

Персональные.

Систему, где все называется своими именами. Только своими именами. Мусор — это тот, кто не по долгу службы, а исходя из личных побуждений глумится над людьми, пользуясь властью. А мент — это просто сотрудник, санитар общества. И барыга — это не просто коммерсант, а одержимый жаждой наживы. И лагерный завхоз — не всегда козел. И смотрящий за зоной — это чиновник в уголовной иерархии, со всеми присущими чиновнику функциями. Мужик — это трудяга. А черт — это тот, кто не знает своего места, да и себя самого тоже не знает.

Так жить проще. Всем проще. Конечно, мир не однозначен. Но, говорю тебе, есть вещи неименные. Назови их для себя и живи. Так проще.

Всем проще, кроме тех, кто заблудился, кто по натуре легавый, но судьба над ним покуражилась — в преступники определила. Или наоборот. И если какой-то прирожденный барыга приобрел себе пустой звук. А сам этот «авторитет» — просто барыга, то есть потенциальный потерпевший.

Поэтому я не стану безучастно наблюдать, как он души человеческие калечит. И при первой же возможности буду с него спрашивать по всей преступной жестокости. Не за то, что он тварь — это его личное несчастье. А за то, что благополучие свое за счет чужого горя поддерживает.

Впрочем, таких как я скоро не останется. Выведут нас как класс. Как усатый троцкистов извел. Говорю же, мне плевать на самого себя.

Нет противоречия.

Есть просто путь к смерти.

Знаешь, чем все остальные зеки от меня отличаются? Тем, что каждый из них мечтает дожить до конца срока. Вот беда-то.

Брат, я не Будда. В мире существует огромное число явлений, которые мне не понять никогда, потому что я просто не знаю об их существовании.

Но ведь есть и то, что всегда на виду. Достаточно иметь хоть какую-то, но твердую жизненную позицию, чтобы за короткое время четко установить сущность увиденного.

Жизненный опыт подсказывает мне, что не смотря на бесконечное различие человеческих натур и мировоззрений, воду, обыкновенную воду каждый способен отличить, например, от медведя. Это и есть общее правило.

А вот уже личное отношение и к воде, и к медведю бывает разным. Различным. Это отношение складывается из множества нюансов. От симпатии и антипатии, например. От склонностей и привычек — если ты настолько еще примитивен, что руководствуешься привычками, делая важный выбор. Или ты уже овладел понятием целесообразности — эволюционировал то есть. Тогда понимание сущности происходит куда быстрее и менее болезненно.

Скажу тебе, и не открою этим признанием новых Австралий, что у меня с детства были веские основания люто ненавидеть существующую власть в целом и каждого ее представителя в отдельности.

Но ведь это смешно. Глупо требовать отводы, чтобы она перестала быть мокрой. Обжигаясь, бессмысленно злиться на огонь. Миры пересекаются и наслаиваются друг на друга. И в одном мире, в одном мировоззрении обитают миллионы людей, а в другом — всего лишь один, может быть очень страшный человек. И собственная слепота не дает повод утверждать, что все едино, что мир — сплошное однообразное месиво. Различия все равно существуют. И Колумб противоположен Одиссею.

Да, система одна. Но это отношение к ней разное. Это отношение и есть мировоззрение. Миллиарды людей видят то же самое, что видел Сальвадор Дали: небо, здания, деревья, воду, птиц… Мы видим то же самое, что видел Шарль Бодлер, но к каким выводам мы приходим?

Система одна — мозаика. Случайная закономерность. Бессчетное количество граней, среди которых и наше знание, и наше непонимание, и удивление, и все это — соприкосновение.

Мы соприкасаемся с системой, но мы не понимаем ее.

Мы ищем цель и смысл.

Но цель всегда условна. Цель — это витиеватый девиз на щите, сложный герб, под которым проходит обычная жизнь. Обычная жизнь. И жизнь, как игра, где человек охотится за целью.

И если человек не тупая бомба, которая живет пока падает, если человек осознает себя автономной системой, сам — себе — государством, то так или иначе он определяется в окружающей среде. Вырабатывает собственную внешнюю политику на основании политики внутренней. И чем свободнее человек внутренне, чем меньше в нем непримиримых противоречий, чем яснее он смотрит на самого себя, тем легче ему разобраться в других мирах. В мире большом и в мире маленьком. Тем проще ему принимать решение.

Опыт приходит отовсюду.

Я тоже был когда-то ребенком. Но рано, может быть очень рано меня приняла самостоятельная жизнь. Родительская диктатура не успела меня дисциплинировать и я остался почти безоружным. Я не успел обрести способность делать выводы из происходящего. Не успел научиться этому.

Но именно это неумение помогло мне обнаружить и зафиксировать множество разнообразных впечатлений, которые и стали для меня той палитрой жизни.

Что это да за жизнь, да?

Поверь, дружище, я всегда относился с некоторой иронией и может быть даже с жалостью к тем людям, которые относятся к этой жизни, к этому миру, слишком серьезно. А уж за решеткой эта чрезмерная серьезность выглядит и вовсе карикатурно.

Игра в Большого Дядю погубила многих. И все потому, что игра воспринималась всерьез. О потере каких ценностей может сожалеть тот, кто не нашел в этой жизни иного для себя занятия, кроме воровства и грабежей? Кроме убийств. Удивлен?

Помнишь ту пятилитровую банку с маринованными овощами, о которой я тебе рассказывал? Так вот, никогда больше я не прикасался к чужому. Никогда больше ничего не крал. Не отбирал у людей ничего… кроме жизни. Но это не простой вопрос — чужая жизнь.

Посмотри на меня, разве я похож на осла, движимого лишь упрямством и возбужденными инстинктами?

Мои понятия — это гибкая система компромиссов между моим ангелом и моим людоедом. Я определенный и не слишком сложный человек. Хотя и непредсказуемый для тех, кто привык не раздумывая подчиняться чужим правилам.

Методы мои, что ж, разные: хитрые, жесткие, мягкие, открытые, коварные… Разные. Все зависит от необходимости в конкретной ситуации. Но никогда мне не приходилось уговаривать себя признать красное черным. Думаю, что такое понимание мира, такая определенность в понятиях, помогли мне по крайней мере однажды.

Ты не помнишь и не можешь помнить начала событий на Лысом Острове, потому что ваш этап прибыл последним. А я попал туда со вторым заездом и было нас шестнадцать душ северян.

До нас туда привезли два десятка азербайджанцев, которые ничего еще не понимали, понять ничего не пытались, и занимались исключительно обустройством занятого ими барака. Им казалось, что их просто из лагеря в лагерь перекинули и вот они новую жизнь на новом месте начинают.

Ни один из них на лихой Руси до этого не сидел, и они убежденно полагали, что раз первыми в лагерь прибыли, то и порядки в этом лагере будут устанавливать именно они. Скажу тебе, что в этом смысле азербайджанцы очень похожи на русских. Мы тоже часто удивляемся тому, почему же наши желания никак не могут совпасть с действительностью. И упрямимся. И злимся.

За главного у них некто Вагиф канал.

Нас, я уже говорил, было шестнадцать. Я и Ляпа — с Княжского Погоста, восемь человек — из Печорского управления, четверо-с Архары, и еще двое — вор Ракита и фраерюга с ним — из Ивделя.

До последнего момента мы не догонял, что судьба наша в серой фуражке ходит, и мы для нее — шлак, и куда теперь эта судьба нас швырнула…

Когда в лагерном шлюзе нас из баржи выгрузили, то автоматически принялись всех на корточки усаживать, чтобы пересчитать. Ракита, я и Семга остались стоять. И Ракита говорит конвою: «Явор. Кто у вас старший? Потолковать надо». Мы же думали, что сучье, конечно, место, но масти никто не отменял. И если вор-то должен объявиться.

Братуха… Там бочка на трапе лежала, а на этой бочке, спиной к нам, сидел майор без фуражки. Волосы у него такие жиденькие, слипшиеся. Он Ракиту услышал, усмехнулся, и устало так, не оборачиваясь, прикрикнул конвою: «Гоните их на хер в зону! Там разберется, кто вор, кто повар!»

Перед нами ворота разинулись и все. И ни один вертухай шагу за нами не ступил. Как в лепрозорий выгрузили, я тебе говорю.

Но ведь есть и то, что всегда на виду. Достаточно иметь хоть какую-то, но твердую жизненную позицию, чтобы за короткое время четко установить сущность увиденного.

Жизненный опыт подсказывает мне, чтонесмотря на бесконечное различие человеческих натур и мировоззрений, воду, обыкновенную воду каждый способен отличить, например, от медведя. Это и есть общее правило.


А вот уже личное отношение и к воде, и к медведю бывает разным. Различным. Это отношение складывается из множества ньюансов. От симпатии и антипатии, например. От склонностей и привычек — если ты настолько еще примитивен, что руководствуешся привычками, делая важный выбор. Или ты уже овладел понятием целесообразности — эволюционировал то есть. Тогда понимание сущности происходит куда быстрее и менее болезненно.

Скажу тебе, и не открою этим признанием новых Австралий, что у меня с детства были веские основания люто ненавидеть существующую власть в целом и каждого ее представителя в отдельности.

Но ведь это смешно. Глупо требовать отводы, чтобы она перестала быть мокрой. Обжигаясь, бессмысленно злиться на огонь. Миры пересекаются и наслаиваются друг на друга. И в одном мире, в одном мировоззрении обитают миллионы людей, а в другом — всего лишь один, может быть очень страшный человек. И собственная слепота не дает повод утверждать, что все едино, что мир — сплошное однообразное месиво. Различия все равно существуют. И Колумб противоположен Одиссею.

Да, система одна. Но это отношение к ней разное. Это отношение и есть мировоззрение. Миллиарды людей видят то же самое, что видел Сальвадор Дали: небо, здания, деревья, воду, птиц… Мы видим то же самое, что видел Шарль Бодлер, но к каким выводам мы приходим?

Система одна — мозаика. Случайная закономерность. Бесчетное количество граней, среди которых и наше знание, и наше непонимание, и удивление, и все это — соприкосновение.

Мы соприкасаемся с системой, но мы непонимаем ее.

Мы ищем цель и смысл.

Но цель всегда условна. Цель — это витиеватый девиз на щите, сложный герб, под которым проходит обычная жизнь. Обычная жизнь. И жизнь, как игра, где человек охотится за целью.

И если человек не тупая бомба, которая живет пока падает, если человек осознает себя автономной системой, сам-себе-государством, то так или иначе он определяется в окружающей среде. Вырабатывает собственную внешнюю политику на основании политики внутренней. И чем свободнее человек внутренне, чем меньше в нем непримиримых противоречий, чем яснее он смотрит на самого себя, тем легче ему разобраться в других мирах. В мире большом и в мире маленьком. Тем проще ему принимать решение.

Опыт приходит отовсюду.

Я тоже был когда-то ребенком. Но рано, может быть очень рано меня приняла самостоятельная жизнь. Родительская диктатура не успела меня дисциплинировать и я остался почти безоружным. Я не успел обрести способность делать выводы из происходящего. Не успел научиться этому.

Но именно это неумение помогло мне обнаружить и зафиксировать множество разнообразных впечатлений, которые и стали для меня той палитрой жизни.

Что это да за жизнь, да?

Поверь, дружище, я всегда относился с некоторой иронией и может быть даже с жалостью к тем людям, которые относятся к этой жизни, к этому миру, слишком серьезно. А уж за решеткой эта чрезмерная серьезность выглядит и вовсе карикатурно.

Игра в Большого Дядю погубила многих. И все потому, что игра воспринималась всерьез. О потере каких ценностей может сожалеть тот, кто не нашел в этой жизни иного для себя занятия, кроме воровства и грабежей? Кроме убийств. Удивлен?

Помнишь ту пятилитровую банку с маринованными овощами, о которой я тебе рассказывал? Так вот, никогда больше я не прикасался к чужому. Никогда больше ничего не крал. Не отбирал у людей ничего… кроме жизни. Но это не простой вопрос — чужая жизнь.

Посмотри на меня, разве я похож на осла, движимого лишь упрямством и возбужденными инстинктами?

Мои понятия — это гибкая система компромиссов между моим ангелом и моим людоедом. Я определенный и не слишком сложный человек. Хотя и непредсказуемый для тех, кто привык не раздумывая подчиняться чужим правилам.

Методы мои, что ж, разные: хитрые, жесткие, мягкие, открытые, коварные… Разные. Все зависит от необходимости в конкретной ситуации. Но никогда мне не приходилось уговаривать себя признать красноечерным. Думаю, что такое понимание мира, такая определенность в понятиях, помогли мне по крайней мере однажды.

Ты не помнишь и не можешь помнить начала событий на Лысом Острове, потому что ваш этап прибыл последним. А я попал тудасо вторым заездом и было насшестнадцать душ северян.

До нас туда привезли два десятка азербайджанцев, которые ничего еще не понимали, понять ничего не пытались, и занимались исключительно обустройством занятого ими барака. Им казалось, что их просто из лагеря в лагерь перекинули и вот они новую жизнь на новом месте начинают.

Ни один из них на лихой Руси до этого не сидел, и они убежденно полагали, что раз первыми а лагерь прибыли, то и порядки в этом лагере будут устанавливать именно они. Скажу тебе, что в этом смысле азербайджанцы очень похожи на русских. Мы тоже часто удивляемся тому, почему же наши желания никак не могут совпасть с действительностью. И упрямимся. И злимся.

За главного у них некто Вагиф канал.

Нас, я уже говорил, было шестнадцать. Я и Ляпа — с Княжского Погоста, восемь человек — из Печорского управления, четверо-с Архары, и еще двое — вор Ракита и фраерюга с ним — из Ивделя.

До последнего момента мы не догоняли, что судьба наша в серой фуражке ходит, и мы для нее — шлак, и куда теперь эта судьба нас швырнула…

Когда в лагерном шлюзе нас из баржи выгрузили, то автоматически принялись всех на корточки усаживать, чтобы пересчитать. Ракита, я и Семга остались стоять. И Ракита говорит конвою: «Я вор. Кто у вас старший? Потолковать надо». Мы же думали, что сучье, конечно, место, но масти никто не отменял. И если вор-то должен объявиться.

Братуха… Там бочка на трапе лежала, а на этой бочке, спиной к нам, сидел майор без фуражки. Волосы у него такие жиденькие, слипшиеся. Он Ракиту услышал, усмехнулся, и устало так, не оборачиваясь, прикрикнул конвою: «Гоните их на хер в зону! Там разберется, кто вор, кто повар!»

Перед нами ворота разинулись и все. И ни один вертухай шагу за нами не ступил. Как в лепрозорий выгрузили, я тебе говорю.

Неизвестность. И панорама как в Бешенном Максе после ядерной войны. Четыре безжизненных барака с провалами слепых, не застекленных окон, десятиглазыми черепами на нас уставились. Припять, дьявол возьми! И только возле пятого три фигуры замерли, нас завидев. И тень какая-то в баракметнулась.

Мы по инерции еще несколько шагов в их сторону сделали, но как-то одновременно притормаживать начали, и вскоре совсем остановились. На торбы уселись, курим, переглядываемся. Куда попали? Что за люди? С озера ветер сырой, прелым пахнет. Лысо все.

Из барака тоже вышли, тоже смотрят, стоят, не двигаются.

Пошли мы к ним вдвоем. Я и Ракита. У меня заточка рессорная была — благо никто не шмонал — я ее в рукаве придерживаю. Идем. Справа ворота промзоны, одна створа с верхней петли сорвалась и висит безжизненно и косо.

Когда ближе подошли, отвечаю, обрадовались что людей обнаружили, а не выштымских карликов каких-нибудь.

Разговор совершенно бестолковый. Я таких бессмысленных по содержанию разговоров нигде и никогда больше не слышал. Будто две группы параноиков беседуют, не то между собой, не то каждый сам собой, не то вообще со стихийной вселенной общаются. Ни мы ничего не понимаем, ни они.

Это мы только думали, что мы такие разумные и прозорливые, а они ничего понимать не хотят. Да, нас понять они и не стремились. Они дербанили пустые бараки и халупу свою обустраивали. Исколько времени им было суждено прожить всвоей развалюхе, их особо не тревожило. Ракита, наивный, начал им что-то втирать… Короче, брат, все им было по барабану. И, как показало время, чувствовали они правильно. И хорошо, что чувства свои еще не осмыслили, а то бы пришили весь наш этапчик, не отходя, как говорится, от предзонника.

В пустых бараках мы решили не селиться. Присмотрели на промзоне цех двухэтажный. Цех расположен удобно: перед ним короткая бетонка, но проход полностью просматривается. Крыша этого цеха метра на два выше примыкающих к нему цехов с одной стороны и подсобок — с другой. Вся эта промышленно-архитектурная композиция была П-образной. Сзади и слева проходили полосы предзонника. И стены там были глухими. В общем, как подсказывал Клаузевиц, мы постарались обезопасить себя от возможности уничтожения одним прямым ударом.

Ничего хорошего мы не ожидали и потому в жилище своем в первую очередь видели крепость.

Из деревянных поддонов мы сколотили нары и самую простую мебель — два стола, табуретки, полки. А Семга вообще создал бригаду из трех человек, которая днями рыскала по промзоне, выковыривая все, что могло бы сгодиться в хозяйстве. И не только в хозяйстве.

Красавчик Семга! Хоть и рожей на семгу похож. Азербайджанцы к войне-то не готовились. Вот и не догадались железяки повсему заводу собрать, которые в принципе могли бы оружием служить. Ну конечно, арматурами они для себя запаслись — по свежим следам было видно. Но и потенциальному врагу оставили море, черт возьми боеприпасов. А это ошибка.

Вот Семга и сносил в течении двух суток на первый этаж нашей цитадели все, что в потенциале для мочилова подходило: арматуры, электроды, рычаги, швеллеры, четыре ящика подшипников, кузов с болтами и гайками, штыри такелажные, шесть колес зиловских с баллонами внутри. Приволок даже два стальных листа трехмиллиметровых. На штыки.

Только электричества в лагере не было. Лишь по периметру запретки прожектора от дизельных движков били, перекрещиваясь в углах. Так что станки завести все-равно не удалось бы, если б они даже в рабочем состоянии были.

В общем к боевым действиям готовились, понимая, что дальше будет только хуже.

На севере луна, знаешь, высокая. Северная луна. И ночи дикие, безжизненные, но не кромешные, а такие призрачные, словно по ним холдные призраки мечутся.

К началу нашей второй лысоостровскойночи пришел к нам на переговоры Вагиф. С ним еще один, на Кинг-Конга похожий, громадный, весь шерстяной, мне показалось, что у него волосы даже из глаз росли. Вагиф так его и называл — Кингконг.

Ракита взял чай-индюху со слоником-чифирбак алюминиевый, и пошли мы к костру, который гости разложить уже успели.

Братуля, все мы люди своеобразные… Вот Ракита, вор — он никому не верит. Я тоже доверчивостью не страдаю. И Вагиф, каки положено главарю сообщества, чужакам доверять не собирался. Про Кингконга умолчу, ибо он растворен, в природе абсолютно. Но есть же вещи совершенно очевидные! Оглянись, окинь окинь пейзажик взором, обмозгуй увиденное, и все поймешь! Ну ладно, не все. Но главное-то понятно.

Трудно.

Есть люди, которые тупеют от непонимания. И когда среди этих людей не находится ни одного, который смог бы сориентироваться в ситуации, то лидерство захватывает просто самый дерзкий. Он же, как правило, самый тупой. Потому что видит все в режиме реального времени, четко видит, не боится увиденного, но к перспективному мышлению не способен. Ведь был бы способен — вооружился бы и позиции занимал.

Трудно.

Трудно втолковывать такому человеку расклад неминуемых событий завтрашнего дня. Вагиф вообще ничему не верил. Он слова вообще не воспринимал, а отыскивал, где же между этими словами обман кроется… Мне показалось, ч то лагерный боженькау него ум отнял.

На самом деле хитрил Вагиф. Ум унего был. Запомни, на Лысом Острове ни один дурак не выжил. Просто Вагиф, как имы все, не понимал ни хрена тогда, но выжидал. Не верил, что вот так, вевропейском, черт возьми, государстве могут с людьми поступить.

Не верил и тупил.

Неверие, брат, есть грех величайший.

Ракита ему втолковывает, что постанова легавая — стравить мусора хотят. Объединяться нужно. Этапы другие встречать, растолковывать с ходу, что здесь и почем. А сук кончать сразу.

Не верит Вагиф. Пытается понять, на чтоего разводят. «Какой постанова? Э-э, откуда знаешь?»

И правильно, что не верит. Когда мы взону только вошли, Ракита мне на разрушенное здание столовой указал: «Вот, смотри». А Вагиф-то эти руины давно уже созерцал. Поэтому так нервно все, нервно.

Но хотя бы в одном сошлись — бараки больше не курочить. Вдруг получиться до зимы дожить…

А на следующее утро в лагерь вошли сорок хохлов. Как раз с них все и началось. В шлюзе им выдали пайку: хлеб, сечку с горохом, и соль. И там им не сказали, что это пайка на всех. Вообще на всех. И на них, и на нас, и на банду Вагифа.

И когда хохлы пробыли в зоне уже часа три, то есть успели осмотреться и сообразить, в какую прожарку они попали, только тогда заговорил лагерный репродуктор. Неровным баритоном начальник роты охраны сообщил лагерникам, что вновь прибывшим были выданы продукты. Разумеется на всех.

И вот теперь, братуха, я тебе еще одну общеизвестную истину озвучу. Не знаю, каков принцип вашей вольной жизни, надеюсь, что вы там уже додумались до идеи мирного сосуществования. Но здесь-каждый за себя. Природа здешнего безумия такова, что заставляет исповедовать лишь один принцип — выживает сильнейший и хитрейший.

Выживает не просто сильный физически — это лишь одно из условий, причем не главное — а тот, кто способен перешагнуть через привычные разумные законы, формируя при этом, быстро формируя, быстро, иную, адаптированную к создавшемуся положению мораль. Иную мораль и новую систему ценностей.

И голод — идеальный провокатор для выявления истинной сущности в каждой отдельно взятой личности.

И родной брат голода — страх смерти, который напрочь стирает человеческий облик с одних лиц, но оттачивает черты непокоренного духа на других.

Ты должен понимать, во что способен превратиться человек, доведенный страхом смерти до безумия. Доведенный и переведенный за черту, когда перестают действовать правила, удерживающие того человека в пределах закона. Пусть даже закона примитивного и жестокого.

Ты должен понять, в чем находит себе пищу дух безумия и разложения, потому что без этого понимания ты никогда не сможешь объяснить себе, что же действительно происходило на Лысом Острове летом и осенью 1986 года.

Хохлы, скажу я тебе, ситуацию оценили мгновенно. И все сорок этапников в один голос заявили, что никаких продуктов им не выдавали, а объявление по репродуктору — мусорская провокация.

У нас еще оставались кое-какие харчи из тех, что были привезены с собой, а вот несчастные азербайджанцы прилично уже изголодались и ходили к нам подкармливаться мелкими группками. Так что некое подобие человеческих отношений между нами все же начало устанавливаться.

Вагиф неплохо катал в нарды и мы убивали часы за доской, и когда мне на выбросе приходили куши, Вагиф начинал нервничать и хрипел: «Хохлы эти, врут… ни нравятся они мне».

Что ж, хохлы есть хохлы. Следуя своей врожденной кулацкой натуре, они тихо, но чрезвычайно быстро, к вечеру первого дня еще, перегрызлись между собой, раскололись, разбрелись и расселились маленькими семейками — по три-четыре человека — по всему лагерю. Где попало. И хавали в ночной тиши общаковые паечки. Хавали всухомятку, потому что боялись кашеварить, дабы не спалиться на крысятничестве. Странные какие-то были хохлы. Мне доводилось встречать весьма достойных людей из их краев. И скажу честно, мне было стыдно за этих выродков, прибывших на Лысый Остров. И я не понимаю, на что они надеялись?

Анекдот знаешь: один хохол — это уже банда! А два хохла — это банда с предателем.

Как и должно было случиться, нашелся и среди этих свой Мазепа. Звали его Чукчик.

Не сумев совладать с собственным желудком и быстро сожрав весь свой мышиный запас, он сухо пропостился трое суток, а на исходе четвертых приполз к нам в промзону.

Знаешь, я так отчетливо запомнил, как он двигался по бетонке, как натуральный крысеныш, озираясь по сторонам, останавливаясь и замирая… Будто раздумывал над тем, не оторвется ли у него башка после таких откровений. Но опустевший желудок и слипающийся кишечник владели его волей, и он снова крался на виду у всех к свому унижению.

Я представил, как этот скользкий человечишко, там, у себя, в малороссийской зоне, блатовал, наверное, покрикивал на мужиков, шныри ему наваристые борщи готовили… А он курил фильтровые сигаретки и, с высоты своей самовлюбленности, презирал всех, кто, как ему казалось, опускался до терпимости и до милосердия к собратьям по несчастью.

Понимаешь, это пресмыкающееся приползло к нам закладывать своих земляков исключительно с целью набить свое пузо. Набить сейчас, в эту самую минуту, и ни о чем другом ему не думалось. И что он будет делать завтра, когда он снова оголодает, он не знал.

Такие дела, брат.

Столько мерзости прошло через меня, столько тварей проползло, но как-то память охраняла от подробностей. А вот этого гаденыша я отчетливо запомнил. Не знаю почему. Припечатался как татуировка. Может это и есть собирательный образ тюрьмы?

Такие дела…

Удавил его Семга в сумерках, удавил за старой пилорамой.

И в те самые минуты, когда Семга сотоварищи прикапывали дохлую тушку, к шлюзовым воротам, с разницей в пятнадцать минут, причалили баржа и трухлявый паром.

На барже были тувинцы.

На пароме — бульбаши.

О дьявол наш равнинный! Кацапы с бульбашами братья форева! То есть, русские с белорусами — практически одно и тоже. То есть, белорусы, это такие же русские, до которых монголы не добрались. Болота, понимаешь ли, непроходимые. Здесь все ясно.

Все ясно.

С бульбашами все ясно. Лбы и колотухи вазелином закачаны. Бульбашам мы обрадовались. Бульбаши у нас в фортеции поселились. Их было одиннадцать человек. И было у них три ящика тушенки — стодвадцать банок.

— Вагиф, всем не выжить.

— Что говоришь?

— На тебя жратва есть. Для твоих земляков — нет.

— Я один кушать не буду.

Бульбаши занесли азербайджанцам двадцать банок. Из уважения к Вагифу.

Но тувинцы…

Хорошо, что ты никого из них в живых не застал.

Американцами мы называем тех людей, которые живут в Соединенных Штатах. Чарли Менсон и Чарли Чаплин — оба американцы. В России принято не любить Америку. Жвачка, кола, джинсы, демократия и сигареты с фильтром — главные американские ценности. В этом смысле подавляющее число россиян — тоже американцы.

Так вот, тувинцы — это те, кого привезли на Лысый Остров из тувинских лагерей. Я знаю, что есть такая республика Тува и что эта республика входит сейчас в состав Российской Федерации. Я не знаю, есть ли такая национальность — тувинцы. Я знаю, что до сих пор в Туву не ходят поезда-железная дорога не проложена.

В общем, этих ребятишек с китайской границы привезли на Лысый Остров с одной целью — спровоцировать, наконец, поножовщину. Показалось легавым, что как-то мы зачеловеколюбились чрезмерно. За штыри не хватаемся. Никак резня спонтанная не начнется. Нужно ускорить.

Почему тувинцы?

Говорю же тебе, брат, железная дорогатуда не проложена! Зеки тамошние в собственном соку выварились. Им наши понятия — пустой звук. И чтоб резню спровоцировать, им ничего особенного и давать-то не нужно. Просто жить так, как они и жили в отрезанных от мира тувинских лагерях. По-козьи жить. По-беспределу. И в этом смысле, все мы рано или поздно должны были оказаться тувинцами.

Короче, с их прибытием на Лысый отпали последние сомнения на счет того, зачем нас на этом острове собрали. Если таковые сомнения вообще у кого-либо оставались.

Знаешь, почему среди нас — северян и бульбашей — столь длительное по тем меркам время никакая гнусь не проявлялась? Потому что у нас тушенка была. Мясное топливо романтики. проявлялась? Потому что у нас тушенка была. Мясное топливо романтики.

Между цехом и предзонником буйно росла крапива. Просто крапивные джунгли! Так вот мы эту крапиву с мясом тушили, чуть сечкой пересыпали и жрали. Но и крапива заканчивалась.

И когда я слышу философкие споры о том, что же все-таки первично — душа или материя — то я всегда стараюсь уточнить место и время. И я, знаешь, я заметил, что о душе и о духовном лучше всего размышляется на сытый желудок. Формулировки такие наваристые получаются. А тот, кто постится сурово и при этом с богами рамсит, так это не философ, это — герой. Святыми мы таких называем. И на Лысом Острове святых не было.


Романтика, романтика… Завлекает излишне, эмоциональные натуры предчувствием грандиозных переживаний и высших откровений! В натуре.

Ты вот никогда не задумывался о том, что распределение личностей-то есть тех, кто при любых обстоятельствах, в любом кошмаре остается самим собой и не дает сломиться воле — вот распределение таких душ в народной массе имеет строгую дозировку. Будто бы существуют некие пропорции. Просекаешь?

Возьмем Ракиту — опасный человек, преступник, вор, базара нет, его старики в Тулуне крестили. И по сути этим лишь конкретно признали его авторитет, которого и без того хватило на то, чтобы семь лагерей на голодовку поднять, когда Китайца пытались легавые в Соликамске сломать. Все это так. И ты помнишь, как Ракита выглядел? Лицо будто из камня высечено. Глаза — как два ножа. Все это так. Но…

Но все эти качества проявлялись в Раките лишь при определенных обстоятельствах. В своей стихии. В ситуации, пусть и очень напряженной, но не выходящей за рамки правил большой тюремной игры.

Смотри: момент, когда проявляется вся человеческая сила человеческого духа — очень важный момент. Именно тогда человек приобретает авторитет, приобретает влияние. Такая фигура может стать ключевой и переломной. Но только в том случае, когда правила игры — понятия — изначально предусматривают саму возможность такого влияния.

Уравнение генерала в общественной бане: все голые, нет ни начальников, ни подчиненных. Нарушены привычные правила игры — никто в голом, обрюзгшем мужике не признает влиятельного генерала. Это один пример.

Другой — Лысый Остров. Вроде бы и зона, но на самом деле зоновские правила там не действуют и авторитетная магия, заключенная в слове «вор», не имеет там абсолютно никакой силы. И более того, в смертельной голодухе все эти громкие слова вызывают лишь агрессивное раздражение. Отторжение. И даже ненависть.

Ракита ошибался именно в этом. Просчитался в привычке к самому себе. Не успел или не сумел переосмыслить себя, с учетом сложившейся ситуации. Через это и сгинул. А жаль.

Так вот, в той изощренной душегубке смешались с дерьмом самые обыкновенные люди. Люди, которые в иных обстоятельствах спонтанно бы сгнили без особого вреда для окружающей среды. Но они оказались в таком кошмаре, о котором им даже не мерещилось никогда, который они не могли представить ну при самом худшем раскладе.

И вот там, в этой жаровне, проявились именно те личности, качества которых не вписывались прежде ни в одну систему. Качества, которым для проявления нужна была именно эта Лысогорская жуть. И, может быть, благодаря именно этим людям мы еще можем что-то вспоминать сейчас, и попивать винцо, и подбивать «Казбек», говорить вот так спокойно о времени, проведенном в аду. Хотя наше спокойствие уже давно превратилось в обыкновенное равнодушие.

Наливай, братуха, наливай! Как говорил Андрюха Ялта: «Пьян я или трезв, сволочь не перестанет быть сволочью!» — Это он по поводу того, когда ему за этот беспредел предъявить пытались. Мол был пьян, разбил фуфлыжнику рожу…

Ништяк нам здесь… да? Бухалово, косяки… Будто бы смерть — день освобождения, и я впервые до этой даты дни подсчитываю. Я же не освобождался никогда…

А помнишь, как ты на Остров приехал! Наверное подумал, что в Чернобыль попал — он как раз той весной рванул. Ну да, я представляю… Ад. Только к тому времени мы уже в Божьи двери арматурами стучаться начали.

Тихо подыхать мало кто желал. Конечно, никакого согласия между нами не существовало. Хохлы паечки догрызали, Семга с двумя азерами из последних сил подкопом занялись. Тувинцы задумали вахту штурмом взять. А бульбаши собрались остатками сухарей перелетных птиц заманивать, излавливать и плодить.

И ты знаешь, все эти начинания завершились в общем весьма положительно: количество едоков уменьшилось! Хохляцкие паечки закончились, и один из них повесился, а другой вены себе порезал. Тофик с земляком своим метров пять прорыли, нашли под землей какую-то живую дрянь, сожрали ее и отравились насмерть. Тувинцы выкорчевали рельсу из-под кранбалки и приготовились ворота таранить. Только пулеметчик их остановил. И четыре трупа они с собой в барак уволокли.

А потом…

Потом начали хохлы пропадать.

Секи момент, братишка. Суть выживания элементарна до дикости — в конечном счете, каждый за себя. Закон природы погосподину Дарвину. И объединения служат лишь для того, чтобы выжить вместе до той поры, пока на всех хватает пищи. Когда еда кончается — каждый за себя. Так не то что Лысый Остров… Так Союз нерушимый загнулся.

В прежние времена хищники камуфлировались, лозунги о единстве сочиняли, чтобы поголовье регулировать. Но стоило только прилавкам опустеть и звери вырвались грызть все и всех подряд. Атеперь и вовсе вся суть обнажилась. Наверное, время пришло.

С молодежью очень любопытно разговаривать. Особенно со столичными — с питерскими, с московскими. По их взглядам на день сегодняшний можно достаточно ясно представить, что в скором времени страну ожидает.

Эти столичные ребятки с младенчества своего капиталистического четко усвоили, что эпоха равномерного распределения закончилась крахом, сгинула в голодной пучине. И началась эра извлечения личной выгоды. И если эти юноши поддерживают какие-либо взгляды и вкопались на каких-либо позициях, то за этим стоит только одно — их собственное благополучие. Никаких других ценностей они не признают. Только телесное благополучие. Только.

О-о, братуха! Эти хитрые мальчики просочились всюду и никакие перевороты, никакие катаклизмы не способны прервать их наслаждения. И даже в зоне они ищут только радости, только удовлетворения… Среди блатных — они всегда рядом, среди козлов они тоже свои. Мусора их любят, опера лелеют, а сами они, поплевывая на все в ожидании звонка, говорят: «За что страдать? За то, что Коля Кривой-Косой-Хромой у лагерного руля желает встать? А чем он от Васи Глухого-Немого-Слепого отличается?»

Отъезжаем от яхонтовых столиц на полторы тысячи километров восточнее. Все сурово. Все конкретно. Черный ход по лагерям. Мусора прикормленные, зеки толстые, ленивые, все в наколках, чифир колбасой заедают, чтоб не подташнивало, и перед сном мечтают о побеге. Братва с воли греет, как мартовская печь. Потому греет, что топливо есть.

Бригадный подряд.

Одиночки давно уже никакой погоды неделают. Одиночки включены в действительность лишь в качестве образцовых символов.

Их внимательно выслушивают, уважительно прощаются, обещают претворять наставления в жизнь… и поступают по своему. А им, терпигорцам, грев на крытую и почет согласно масти.

Стереотипы, брат, великая сила! Главное, портрет в нужном углу пристроить. И крути себе барабан лотерейный, крути… В человеческих головах символы очень прочно пристроены. И понимающий это, тот, кто научился на стереотипические клавиши жать, легко освоится в любом оркестре. На любом застолье споется. И даже с каннибалами общий язык найдет.


Вот и зеркальные мальчики, у которых перегородка между колониальными и подчиненными полушариями мозга на дискотеках разрушена, мгновенно осваиваются в любой среде. Мимикрируют. А столичные зарплаты их близких родственников позволяют этим скучающим преступникам жить в удаленных лагерях без излишнего напряжения. Но, отвечаю, что ни один из них, будучи в уме и при памяти, не шевельнет ни одной конечностью, если не будет уверен, что шевеление это наполнит его туловище чем-то приятным, питательным и успокаивающим. И, пожалуй, только за грядущие коврижки они готовы расчетливо пострадать.

Это от привычки к сытости.

Это безверие и цинизм избалованного увальня.

Это набожность лицемера.

И ты именно из такой категории.

Но тебе повезло. Ты попал в жесткую поножовщину, где и узнал свою собственную цену. И цена эта равняется корке кислого хлеба, а может быть и того меньше.

От сытости…

Теперь представь себе вечно красную, кумачевую Туву, где еще лет двадцать тому назад в общаковый котел мух для навара бросали. А в нынешние времена тамошние зеки из барака в барак в гости ходят, чтобы просто посмотреть и, если повезет, руками потрогать запечатанную пачку мальборо… Дьявол забери!

Зачем из нужно было гнать этапом через тысячи километров! Зачем… Чтобы они, всего-то продолжили заниматься привычным делом — червячков из земли выкапывать, на спичке из поджаривать и хавать! Зачем?

Все знали, зачем. Только они сами не знали. Но им и не нужно было знать. Достаточно того, что они просто существовали в оригинальном своем виде.

Теперь ответь мне на вопрос: куда исчезали хохлы? Да, родной мой! Кармический закон воздаяния неопровержим. Отвечаю. И если существует хохляцкий дьявол, то ездит он на высушенной, костлявой кляче. На лошади.

Это при тебе уже первый раз хлеб с вертолета сбросили. А до тебя хлеб и кульки с крупой швырял автоматчик с вышки. Примерно раз в неделю залетали с центрального поста на лагерный плац отрубяного — ха! Диетического — хлеба, если, конечно, данную субстанцию можно назвать «хлебом», и мешок крупы.

Отслеживание этого момента было главной обязанностью бульбашей. Как только солдаты начинали затягивать мешки на вышку, бульбаши с арматурами в руках быстро оцепляли плац, так, что подойти туда никто уже не мог. И когда хаванина прилетала, то прямо там, на виду у всех, делилась на равные части. На всех лагерников. Получалось понемногу. Совсем понемногу. Но все же те, кто был физически покрепче, еще выживали. Слабенькие, конечно, долго не тянули.

Но однажды бульбаши момент упустили.

И вот почему. То ли мусорам лень было мешки на вышку тянуть, то ли они приколоться решили, неизвестно, только ворота вдруг раскрылись и в лагерь заковыляла старая пегая кобыла. За кобылой, на веревке, прямо по земле, волочились все те же мешки с хлебом и крупой.

От тувинского барака до плаца с лошадью было самое короткое расстояние. И пока мы брели к плацу, тувинцы, как черти, осадили эту кобылу, и один из них, Сема уже начал горло ей перепиливать осколком рифленого стекла.

Я тебе говорю, лошадь кричала, как человек, а из глаз у нее выкатывались большие и мутные слезы. Хоть и была она старой измученной клячей, но такая смерть ей явно не мерещилась. А я знаю, что лошади умеют фантазировать.

Короче, после молниеносного мордобоя, тувинцы отступили. Да и все обитатели того проклятого места уже собрались. И Сема клячу эту несчастную двумя ударами штыря от дальнейших мучений избавил. Тут же стали ее разделывать, кровь в ведро спустили, чтобы вместе с привезенными харчами на всех разделить.

И пока эта душераздирающая процедура проходила, один хохол безымянный Ракиту (тот еще жив был) в сторону отвел. Шептались они не долго. Потом я слышу: «Фашист! Фашист!» — Ракита кричит и рукой маячит, чтоб подошел.

День такой редкий был, солнечный, без ветра. Даже глаза от света побаливали.

Так вот, безымянный хохол этот вещает о том, что из их мышиной компашки один за другим пропали пять человек, и никто не знает, куда они подевались. Сначала хохлы друг на друга грешили, мол скрывают, что товарищи от голода дохнут, трупы втихаря прикапывают, чтобы пайку за них получать. Но когда пятый исчез, то собрались они все вместе по ночи и поклялись, что никто из них не знает в натуре, куда эти земляки подевались. Тогда же решили кацапам, то есть нам, об этом поведать.

Ракита спрашивал меня: «Что думаешь?» Я ему отвечаю, что предполагать модно разное, но есть одно наблюдение. Раньше тувинцы ходили на бывший свинарник, опарышей из под сгнившего навоза выкапывать. Жрали их, наверное. Но вот уже несколько дней никто их них возле свинарника не появлялся. Вот такое наблюдение. А куда хохлы исчезают, не знаю.

И еще добавил, что если какого-нибудь тувинца в плен захватить и побеседовать с пристрастием, то может и прояснятся странности те.

Но Ракита думал иначе. Вечером запалили мы костерок возле бастиона нашего, заварили в чайнике одуванчиковые корешки, и он мне говорит:

— Я думаю, что хохлы их сами сожрали. А теперь стрелки пытаются перевести, чтобы исчезновения заодно оправдать.

Я не согласился, сказав, что такие сложные комбинации выстраивать им ни к чему. Можно просто сказать, что они, пропавшие то есть, от голода сдохли. И все. Но у Ракиты уже версия намечалась.

— Нет, вариант с голодной смертью не проканал бы.

— Почему?

— Потому что пропадали самые толстые.

И все же я сомневался. Все как-то слишком с ложно, в жизни так не бывает. А если и бывает, то у параноиков каких-нибудь, или где-то в кадрах министерства иностранных дел. А тут… Ну сдохли и сдохли себе. Не они первые, не они последние. К чему кипишь поднимать? Сомневался я. И на следующее утро мои сомнения подтвердились.

Только Ракита этого подтверждения уже не увидел.

Убили его.

Той самой ночью убили.

Кто его убил, мне и по сей день не известно. И как он был убит, я тоже нет знаю. Нашли мы его спустя шесть дней, обезображенным, и закопанным возле разрушенной часовни. Даже не закопанного, а просто присыпанного щебенкой с землей и пылью.

Да и хватились его не сразу, а только после первой массовой бойни. Должна же была эта бойня когда-то произойти.

Началось все с того, что утром следующего за лошадью дня меня разбудили Семга, Вагиф и бульбаш Кеша. Они-то и заявили мне спросонья, что: во-первых, куда-то делся Ракита, а во-вторых… И они повели меня к помойке, куда тувинцы, жившие в самом раскуроченном бараке возле плаца, вываливали свои отбросы. Ну «отбросы» — это громко сказано. Там такие отбросы были, что в них даже червям негде было поселиться.

Я тебе скажу, что не нужно быть практикующим анатомом, чтобы человеческие кости от лошадиных отличить!

Видно азиаты эти до такой степени расслабились, что останки последнего съеденного хохла выбросили вместе в конскими костями, думая, что в этой кромешной жути никто уже ничего отличить не способен.

Честно скажу, я не знал как быть. Просто стоял тупо и смотрел на эти мослы, и курить захотелось очень.

Кеша рукой махнул и пошел Ракиту искать. Вообще, в последние дни Ракита повадился куда-то ходить по ночам. Внимания особо не обращали. Мало ли… Может загрустил человече, а показывать нет хочет. Вот и уединяется. Но особо наблюдательные отметили, что симпатичный юноша Леша стал общества сторониться… Ладно. Так вот Кеша отправился на поиски.

Я стоял и на кости смотрел.

А Вагиф будто бы обезумел, обглоданные человеческие останки увидев! И дикая ярость, родная сестра случайности, совершила свое действо.

На одно мгновение потеряли мы взбесившегося азербайджанца из виду, а он уже мчался во главе вооруженного кольями отряда из своих земляков. Откуда только силы взялись, ведь еле передвигались уже! И остановить этих штурмовиков не было никакой возможности. Оставалось только поддержать.

Семга завизжал как ошпаренный певец Витас, отвечаю! И на его визгливый клич рванулись с промзоны наши с арматурами в клешнях. А я уже бросился вслед за Вагифом, который выносил тувинцам фанерные окна и крушил все вокруг, вламываясь в барак. На дьявола он был похож, на просоленного бакинского дьявола! Сатаной стал в тот момент гардаш Вагиф!

Ну какими бы китайцами ни были тувинцы, за жизнь свою они цеплялись как разъяренные кобры. Наверное все смертники такие живучие как чжурчжени. Иначе как бы эти чжурчжени вообще сохранились в истории?

Короче, нож мой сломался… А это, брат, рессорная сталь. Да и не халтурил погостинский ширпотребщик Коля Кенгуру. Просто раскалился так нож тот! Да что нож, братишка! Арматурные пруты как проволока гнулись. Такое мочилово озверевшие люди устроили, до людоедов дорвавшись. Хруст, мат, кровь и хрюканье. Говном несет, обсираются люди.

А когда все закончилось и ни одного тувинца в живых не осталось и по всему бараку сплошное месиво и невозможно понять где люди, где одежда мозгами и кишками набухшая… Вонища жуткая… приторно… И вот, глядя на все это, вдруг подумалось мне, уж не хохлы ли человеческие кости на тувинскую помойку подбросили? До сих пор не могу я на этот вопрос ответить. И снова сомневаюсь. Старик — это не тот, кто долго прожил, а тот, кому скоро умирать. Биологический возраст не имеет никакого значения. Биология — это просто дряхление. А старость — это усталость души.

После Лысого Острова со мной что-то произошло… Не знаю, надорвалось что-то человеческое. Наверное после Лысого Острова я, в каком-то смысле, перестал быть человеком. Наверное это может сказать про себя каждый, кто выжил там. Например, ты можешь сказать. И как-то по другому располагаются звезды над теми, кто при жизни переступил ту внутреннюю границу, которая прежде позволяла думать о себе, вообще о человеке, как о существе исключительно важном, неприкосновенном и значимом.

Оказалось, ничего исключительного.

Говорят, что человек живет надеждой. И даже в самых чудовищных ситуациях сохраняет ощущение этой тончайшей нити, ведущей к спасению. Надежда затмевает сознание. И только в самое последнее мгновение, в тот самый миг, когда реальная, неопровержимая смерть вцепляется в человека своей мертвой хваткой, ему становится ясным все. Абсолютно все.

Если бы могли не просто знать точную дату нашего последнего дня… Если мы могли бы заранее почувствовать, прочувствовать те ощущения, те мысли, которые будут предшествовать нашей агонии, тихой или мучительной, то кажется мне, что многие из нас прошли бы свой жизненный путь иначе.

Медики полагают, что смерть забирает человека в течении сорока секунд. То есть, в идеальной ситуации — пистолетный выстрел в затылок — от момента вхождения пули в голову, до наступления фактической смерти, проходит ровно сорок секунд. А если эти сорок секунд растягиваются на более длительное время? На очень долгое время. И пока это время длится, нет ни надежды, ни желания выжить. Нет даже планов на следующую секунду.

Нет, безнадежные больные не в счет. Там все равно присутствует надежда. Другая, отличная от надежды солдата в окружении, но надежда — внезапное открытие исцеляющего препарата, чудесное выздоровление, бог, инопланетяне… Наконец, просто возможность общения с теми, кому он небезразличен. И самое главное — подготовка сознания к мысли о неминуемой кончине. И отсутствие виновного.

Программа постепенного угасания подчиняет себе все то, что называется человеком, примиряет его с неизбежным. И в конце — концов болезнь становится обыкновенной жизнью, в финале которой умрет каждый. Только больной осознает это, потому что знает приблизительный срок.

Но представь себе затягивающееся удавкой состояние лысоостровской безнадежности. Безысходность, в которой ты понимаешь что попал в одну из колб какой-то маньяческой лаборатории, где при любом исходе опыта, тебе не суждено остаться тем, кем ты был до той минуты, пока не переступил ворота этой безжалостной дробильни разума и душ.

С крыши своей заводской крепости наблюдал я, как ваш многолюдный этап минует ворота и, озираясь, расползается по территории, населенной призраками. У вас было много вопросов, но ни на один из них у нас не было ответа.

Я видел, как подходят к вам оставшиеся в живых лагерники выпрашивая хлеб. И вы протягивали этим ходячим скелетам ломаные горбушки, куски сала, еще что-то съедобное… Не зная того, что через очень короткое время вас ожидает то же самое — один в один — но вам уже никто не предложит пищи. И тогда совершенное самоубийство покажется высшим проявлением человеческого разума и духа.

Вы задавали скелетам свои идиотские вопросы, надеясь, что ходячие трупы солгут вам, чтобы не было вам так страшно.

И еще через три дня я смотрел на вас, сидя в той же позе на той же самой крыше, когда вы уже узнали от насытившихся и разговорившихся покойников кое-какие подробности происходящего. Но никто из вас не мог даже представить, что где-то далеко, далеко отсюда…

Что где-то далеко отсюда живут профессиональные маньяки. Они поднимают телефонные трубки в своих изолированных от остального человечества кабинетах и, мысля о чем-то отвлеченном, заносят остро отточенными карандашами в переплетенные кожей гроссбухи результаты проводимых проводимых экспериментов. А вечерами превращаются в обычных с виду людей, они поучают своих инфернальных детенышей соблюдению заповедей божьих, истолкованных, конечно, в маниакальном духе. Они нахваливают ужин и мацают ловкими взглядами жопастых домработниц в присутствии опостылевших жен. Так проходит жизнь.

Жизнь вселенной.

И подыхая под северным осенним солнышком, понял я, что в действительности ничто происходящее на земле не зависит от людей. Ни от людей в целом, ни от каждого человека в отдельности. Ведь человечество — это просто инфекция, стремительно поражающая землю и уже пытающаяся вырваться в космическое пространство.

Все настолько просто, что необъяснимо. И никакому сверхразумному гражданину, никакой академии наук, никакому гению не под силу создать совершенный и долговременный механизм человеческого взаимодействия, при котором вирус потерял бы агрессию и мутировал бы ко взаимопониманию.

Пусть бы все зависело от всего, при том, что никто бы ни от кого не зависел.

Забудем на минуту о Лысом Острове.

Вот, обыкновенная русская зона, каких сотни и тысячи по обе стороны Уральского Хребта.

Просто зона.

Несведущим людям почему-то кажется, что тюрьмы и лагеря живут по каким-то особым законам и правилам, в корне отличным от привычных общественных схем.

Но я говорю, что в тюрьмах просто иные нравы, а правила существования везде одни и те же. Если посмотреть пристальней, в самую суть, то можно увидеть, что так называемые тюремные понятия ни чем не отличаются от основных жизненных устоев любого государства.

Те же репрессивные законы для предотвращения беспредела. Та же ловкая ложь для толпы. То же прагматичное лицемерие в дипломатии. И кулак — как символ единения. Кулак, поддерживающий законы, укрепляющие этот самый кулак.

И все, абсолютно все вписаны в эту универсальную схему — сильные и слабые, бедные и богатые, талантливые и бездарные, искренние и лживые, хитрые и глупые — всем найдется персональное место в равносторонней пирамиде.

Взгляни на эту фигуру.

Вот универсальная модель построения человеческого общества.

Смотри!

Видишь, как непримиримо далеки друг от друга крайние точки основания! Тем не менее, все они связаны звеньевой порукой и потому делают структуру устойчивой. Все держится на цементе непримиримых противоречий, внутри которого всегда встроена арматура страха и личной выгоды. И ты видишь собственными глазами, как сближается непримиримое, восходя по ступеням к высшей точке. К власти, объединяющей все противоречия. На какую бы сторону не переворачивалась пирамида, какая бы демагогическая идея не оказывалась на вершине, сама система не изменяется.

Вот так, браток, мы можем растолковать самим себе любую низость. Вот так, браток, совершаются сделки, сделки с собственной совестью. Формула работает для всех. Но война и голод — лучшее лекарство от иллюзий.

И я сидел на продуваемой осенними ветрами крыше, с безразличием наблюдая, как вы тычете пальцами в мою сторону, обсуждаете происходящее… Не понимая, не зная того, что из всех списков, где числятся живые, вас уже вычеркнули. Вас не было с той самой минуты, когда вы покинули свои прежние лагеря. И по всем казенным бумагам, по всем реестрам, протоколам и медицинским заключениям, все мы — трупы.

А Лысого Острова не существует. Нет такого места даже на географической карте. Он только кажется нам. Это наш посмертный кошмар то, что происходит вместо жизни.

Тогда, летом и осенью 1986 года, мы не существовали. Я и теперь не уверен в собственном бытии. Но тогда нас точно не было. Не было ни тебя, ни меня, ни вашего тугодума Рубена. И автоматчиков, я уверен, тоже не было. Автоматчики тоже, наверное, скончались от неизлечимого вируса в своих воинских частях.

С крыши мне были видны наши казенные могилы, разбросанные по всей стране. Могилы с номерами вместо имен, неухоженные неровные холмики, похожие на дальневосточные сопки, если смотреть на них глазами парящего в низком сером небе бога.

И те восемь, оставшиеся в живых, тоже все это видели, хотя и не сидели со мной на крыше. Ведь чтобы увидеть это — не нужна возвышенность. Чтобы увидеть это — нужна пропасть. И как нам удалось дожить до вашего приезда, ты наверняка догадываешься

Да. Мы просто перебили тех, на кого не хватало жратвы. Перебили, не дожидаясь пока они перебьют нас. Перебили за одну ночь. И уже не существовало никаких землячеств, не стало национальностей. А были только те, кто смог перешагнуть через устаревшую мораль и придумать для себя новую религию. Вагиф тихо передушил сонных хохлов и троих северян. Семга зарезал последних азербайджанцев, а я пришил доброго бульбаша Кешу, который не согласился с нами и решил действовать по своему… И каждый из нас понимал, что значит «по своему».

Что же, может быть вы были другими? Может быть вы принесли с собой какие-то свежие знания, новую науку выживания. Нет. Вы тоже были просто людьми. Сначала просто людьми. А позже — оголодавшими нелюдями.

И когда вы начали постепенно вырезать друг друга, ничто во мне не шевельнулось. Сначала вы искали повод для убийства, разбирали какие-то лагерные рамсы, назначали крайних… Но вскоре это стало ни к чему. И вы просто начали мочить друг друга за хлебную пайку. Откровенно.

И когда Рубен, ваш вор, втайне от вас встретился со мной в разрушенной часовне, я от начала до конца рассказал ему все то, что произошло с нами. Все то, что непременно ожидает и вас. И никакие «понятия», никакие «сходняки» и «авторитеты» не остановят обезумевших смертников.

Рубен не поверил мне.

Не поверил, потому что у него и у тех, кто находился в его окружении, еще оставалась какая-то еда. А вместе с этой едой теплилась предательская надежда обреченного. Вера безумца в то, что вот бывает же, когда петля приговоренного уже затянута на шее, но в последний момент ему зачитывают указ о пощаде. Я знаю, что ты тоже входил в число избранных. Но ничто не могло вас спасти.

Вы уже защищали свои объедки. Вы уже спали по очереди и не расставались с ножами. Вы уже начали бояться друг друга — те «избранные» — вы уже решали, кто будет первым из вас. Первым покойником.

И встречаясь со мной во второй раз, Рубен уже спрашивал: «Что будем делать?»

Я честно ответил ему, что при той норме, которую швыряют с вертолета, выжить могут только максимум десять-двенадцать человек. Так что рано или поздно останется ровно такое количество. А вот попадание в это число зависит исключительно от личных качеств. Но и это не выход. Будут приходить новые этапы, и кто-то среди них окажется сильнее, быстрее, сообразительней… И так до бесконечности.

Долго молчал Рубен, долго. А когда он очнулся, я изложил свой план, который вынашивал, ожидая именно такого развития — многочисленного этапа с непререкаемым авторитетом во главе. И дождался.

Дальнейшие события, в которых ты сыграл ключевую роль, тебе известны.

Ах, как же я вас ждал! Не тебя лично и не этого дауна Рубена. Имена и подвиги меня вообще не интересовали. Я ждал появления и образования той безликой отчаявшейся массы, которой была уготована участь жертвенных баранов. Я ждал стадо с беспринципным вожаком, способным повести это стадо на бойню, чтобы спасти только собственную шкуру.

Ты пойми, я не утверждаю, что мы именно те люди, которые более других были достойны спасения. Больше того, может быть, мы сорвали какой-то действительно грандиозный эксперимент, начавшийся так бесчеловечно, но кто бы мог предсказать финал. И чем люди отличаются от собак, на которых Павлов проводил свои опыты? Ничем. И тебе это теперь известно.

В конце-концов результаты исследований, полученные в гитлеровских «фабриках смерти», до сих пор вскармливают научный мир. И никто не отказывается от этого опыта. Просто не афишируют источник.

Нужны ли знания полученные таким путем?

Нас никто не спрашивает, начиная эксперимент. И мы никого не спрашиваем, экспериментируя.

Только вся эта философская шелуха просыпалась в мою голову намного позже. А там, на Лысом, я думал лишь о том, что через некоторое время здесь снова останется десять человек, которые будут встречать следующий этап, от которого тоже останется десять… Человек ли? И так до бесконечности.

И если мне удалось предположить возможный вариант спасения, то значит и кому-то другому тоже придет в голову некий план, в котором уже я буду исполнять роль необходимой жертвы.

Следовательно, мне нужно было спешить, пока кровавые кошмары затмевали ваш разум. Пока голод не заставил вас мыслить ясно, безжалостно и беспринципно.

До вашего приезда мы уже многое попробовали. И подкопы в разных местах с одинаковым отрицательным результатом: в каждой шахте появлялась вода — остров же. А копать неглубоко под поверхностью можно только до предзонника. Дальше бесполезно: на контрольной полосе были врыты в землю сигнальные «кроты». Да и вода все равно просачивалась и обрушивала на голову целые пласты грунта.

Пытались даже смастерить дельтаплан, но специалистов по этой части не нашлось. Первый же полет некой нелепой конструкции, схожей с бумажным змеем, оказался последним. Авиатор Семга рухнул, не пролетев и пяти метров, после прыжка с крыши нашего цеха-бастиона. Автоматчик с угловой вышки добил его. И Семге повезло, что конвойный не поленился поднять автомат. Ведь подыхать, валяясь на предзоннике с переломанным позвоночником куда ужаснее, чем просто быть расстрелянным.

И вот явились вы.

Я ждал, когда иссякнет ваш энтузиазм и выветрится из голов блатная блажь. Я ждал, когда среди вас появятся первые трупы и ситуация начнет выходить из под рубеновского контроля. Когда каждый задумается о смерти, но еще не на столько, чтобы из ваших голов выветрилась гипнотическая установка на слово «вор». Но в то же время осознание безысходности уже должно было коснуться ваших душ.

Поверь, мне не пришлось ждать долго. Те, кто еще остался в живых из «старичков». Оказались очень убедительными пропагандистами. Что ж, ваша почва ждала посева…

Мой план был настолько прост, насколько простой бывает детская игра в «а ну-ка, отними!» Такие конфеты когда-то были. Большие конфеты. На фантике девочка дразнит собачку — «А ну-ка, отними!»

Тугодум Рубен решился наконец. И далее все зависело от его красноречия, им он справился! Он справился! Не зря же носил он кликуху «Радио», которой, правда, стеснялся. Ты понимаешь теперь, что уйти из зоны мог только один человек. И уйти он должен был так, чтобы даже самый ушлый мусор не заподозрил этого. Чтобы ни один дотошный опер не понял, что кому-то удалось вырваться из душегубки.

Но как?

Периметр под прожекторами. К забору практически вплотную подступает вода. Четыре вышки. Центральный пулеметный пост. И — главное! При малейшем подозрении о побеге спецназ будет прочесывать и зачищать близлежащую округу до тех пор, пока не отыщет беглеца. И если беглец не отыщется, то, однозначно, придется заметать следы. И не останется не то что ни одного свидетеля проводившегося эксперимента, трупа ни одного не останется на поверхности земли.

Рубеновское радио!

Рубеновское радио и твое природное везение — вот что, объединившись в дуэт, помогло нам тогда, спасло нас. И хотя теперь я подыхаю здесь от распада легких, искренне признаюсь, что подыхать с вином и ганджибасом гораздо пристойнее. Более эстетично, чем разлагаться живым трупом среди сборища таких же чумных мертвецов — товарищей лешего болотного.

И все получилось, хвала дьяволу!

И я уже тогда знал, уже тогда чувствовал, что все у нас получится, когда основная масса самоубийц, укрывшись стальными листами, как римская черепаха, пошла на штурм центральных ворот. Пошла под пули тогда как первая тройка наивно думающая, что именно им суждено уйти, завалила доски на колючую проволоку предзонника… Они думали, что они избранные. Что бы мы делали без таких самонадеянных людей? Автоматчик левой вышки уложил их, как тряпичных кукол, двумя длинными очередями.

И справа — такая же тройка, с такими же наивными представлениями о своей роли в жизни, так же быстро улеглась, прошитая в сито пулями калибра 7,62.

Все получилось!

Этого времени, пока автоматчики расстреливали «беглецов» в противоположных сторонах контрольной полосы, этого времени вполне хватило, чтобы выстрелить тебя из катапульты…

«Катапульту» придумал Вагиф, хотя некоторые и по сей день думают, что катапульту изобрели древние конструкторы Эллады. Пусть думают. Как же пригодились нам резиновые зиловские баллоны, некогда найденные покойным авиатором Семгой!

И когда ты улетел, метнувшись, будто мгновенный северный призрак, я молился о том, чтобы сумерки были вечными.

Да, в удачное время ты катапультировался — в самое начало горбачевской свистопляски! Ах, как там все было свежо… Люди каждый день открывали по пять-шесть Америк. Я слышал, ты теперь сопредседатель какого-то общества по защите прав заключенных? Это нормально. Люди должны заниматься только тем, в чем они хоть что-то понимают. Пусть даже на этот путь их привела излишняя эмоциональность. Это нормально.

После кипеша, поднятого тобой в Москве, экспериментаторы попытались замести следы. Но ты молодец, подстраховал нас на этот случай. И вместо того, чтобы расстрелять всех оставшихся втихаря, Рубена расстреляли по приговору суда — согласно соответствующей статье уголовного кодекса. Как зачинщика и организатора того массового мочилова. Вор все же.

А мне к оставшемуся сроку добавили еще одиннадцать лет особого режима. Но через шесть месяцев произошла знаменитая «горбачевская амнистия» и меня вернули на строгий режим.

Что произошло с Вагифом и с остальными, выжившими на Лысом острове, мне не известно. И ни с одним из них ни на одной пересылке я не встречался. Вот только сейчас — с тобой.


Ты наливай, наливай… В природе, братуха, существует всего лишь три состояния, испытывая которые мужчина ощущает наивысший кайф!

Первое — это чувство смертельной опасности. Когда все то, что еще называется тобой, в одно мгновение может превратиться в несколько килограммов костей и безжизненного мяса. И мгновение это не где-то там, в лирической абстракции, а совсем рядом, совсем рядом. И тот, кто поклялся тебе в верности, твой брат, уже держит в рукаве предательское лезвие и ждет, когда ты уснешь…

Ты чувствуешь смерть повсюду, вдыхаешь ее и она горчит на твоем белом и пересохшем языке. А ты пытаешься перехитрить Великую Коварницу. И когда она, обманутая тобой, выхватывает слепо первые, попавшиеся ей под кинжал, души, ты кричишь, хохоча: «Я здесь, слепая! Я здесь!»

И тогда она принимает облик юной арестантки, соблазняющей тебя своим бешеным желанием. Сначала вы перестукиваетесь, затем начинаете переписываться… Она пишет тебе такое, отчего у тебя снова пересыхает горло и сердце взрывается от прилива взбесившейся крови. И ты отдаешь вертухаям все, что имеешь, чтобы только прорваться к ней. И прорываешься! И вы убиваете друг друга, отнимая всю любовь и ничего не оставляя взамен… Ничего, кроме сумасшедшего животного секса! — И это второй поцелуй нирваны.

А в холодные и тоскливые минуты, на пути от смерти к смерти, когда вода и осень, судьба дарует тебе короткий покой — с вином и табаком и в обществе старого друга, с которым есть что вспомнить, и есть о чем промолчать.

И все, что я запомнил из долгого путешествия по кладбищу человеческих душ и надежд, все смешалось во мне. И я не уверен, что некоторые события происходили именно так, как отложились. И кое-что я помню просто потому, что об этом мне напоминают татуировки на моих руках. И все прошедшее умирает во мне, умирая вместе со мной. И я принимаю день вчерашний за день завтрашний, а оба этих дня считаю вечностью. Но если не пытаться думать о жизни, если не анализировать ее, то может померещиться сослепу, что жизнь действительно имеет какой-то смысл… В натуре. Запиши слитно — «внатуре».

Чужая жизнь, оставленная где-то. Молю о том, чтоб тень легла не так На позвонки оконного скелета, Иль грохнул паровоз по пустырям.


Трава твоя — ништяк! А я, между прочим, первый раз до фиолетовых кругов на малолетке обкурился. Вообще все что случается с мальчиками в период полового созревания запоминается так ярко и отчетливо, что кажется порой будто это было чем-то самым важным и значительным из всей жизни. Такое первое ощущение мужского начала. Тянет к опасному и запрещенному.

Кто-то увлекается риском и рискует до конца уже. А кто-то довольствуется воспоминаниями о тех детских переживаниях. Каждому свое.

Я ведь говорил уже, что мне за этого педагога по прозвищу «Людоед» пятерку припаяли? Говорил? С этой травой ни черта не помню!

Вот и прикинь, из «бессрочки» меня уже везут как полноценного арестанта в колонию для несовершеннолетних — в Литву, в Каунас. Сучье место с долгой и уродливой историей. Я, конечно, знал тогда, что этапируют меня в Каунас, вот только дорога оказалась какой-то запутанно-странной: через московский транзит в Матросской Тишине.

Там, в Матросске, я и завис на шесть месяцев.

На самом деле в Москве я должен был дождаться всего-то вильнюсского этапа. Но рентген выявил очаги на легких. И вместо столыпинского вагона я попал в тюремную лечебницу. В туберкулезное отделение.

Вот так, братуха… Спасибо той твари воспетухе за своевременно убитые иллюзии! Ибо прямо с порога детского сада я оказался в тесном обществе мужичков-рецидивистов, харкающих кровью и люто ненавидящих все, что еще не кровоточит, что способно жить и даже радоваться жизни.

Слово «больница» может ввести в заблуждение. Тюрьма как тюрьма. Здесь, где мы находимся, тоже тюремная больница. Но сравнивать эти заведения бессмысленно. Очень сильно изменились времена и нравы. Да, это тоже гадюшник. Но здесь у меня есть возможность остаться в одиночестве, пусть за деньги, но в одиночестве — как в последней радости, за которую я заплатил.

А там… Узкая камера. Смрад от самокруток, набитых махоркой, усиленный смрадом гниения душ. И рожи… Вспомни свои арестантские времена — те рожи!

Веришь, я даже не помню ни одного имени, ни одной кликухи тех, кто со мною в одной камере просидел. Хотя нет, одно имя я все-таки зафиксировал. Черт… Отвечаю, тогда, в четырнадцать лет я уже насквозь видел этих уродов, всю их подноготную, как ясновидящий, различал. И хотя поступки мои тогда были неосмысленными, интуитивными, я сейчас понимаю конкретно, что думал и поступал в то время правильно.

По крайней мере — правильно — в отношении тех обитателей камерной туббольницы.

У меня ведь не было ни прошлого, откуда я мог бы черпать силы, ни предполагаемого радужного будущего, которое одаривало бы надеждой, осмысленностью, выбором. У меня был только бабушкин гроб и пять лет от председателя суда. И все, что мне хотелось знать, было связано с тюрьмой, только с тюрьмой, и только с тюрьмой.

И тут — такая удача!

Проржавевшие рецидивисты, сросшиеся с колером стен строгачи, граждане в полосатых костюмах… Все чахлые, синие, с прочифиренными остатками зубов. У одного мудака Троице-Сергиевская лавра на спине наколота… Что-то его не устраивало в этой кожописи и он попросил кольщика подправить детали. Тот подправил, да видно дрогнул на линии, ушел от оригинала, принялся подправлять еще подправки оказались масштабными… В конечном итоге на спине оказались сильно затушеванное изображение Кремлевского дворца съездов с корявой часовенкой на крыше. Авангард!

Картишки из рентгеновской пленки, нардишки из слоеных газет «Советская Россия», тушь из жженых подошв, чифир с теофедрином, на шконке ведро браги, бушлатом утепленное, под шконкой страшный пидор. Романтика! Тюрьма-а-а…

Там парень был из Ташкента, с детства хромой, одна нога другой сильно короче. Карманник. Он, кроме меня, моложе всех других был, но отсидел прилично. Я с ним в деберц без интереса шпилил, а он мне о среднеазиатских зонах рассказывал. Скромный он был. Однажды ночью у него кровь горлом пошла. В коридор его на одеяле вынесли и больше я его не видел. Вот он мне и запомнился. Игорь. Кличка — Шалик.

Понимаешь, вся эта публика, зеки так называемые, врут постоянно, брешут безо всякой на то причины. Просто привыкли врать, просто привыкли. И самое противно в этом то, что сами во всю ту пургу, которую несут, верят. Вжились в образы. И упаси господи уличить их во лжи! Считай, что нажил себе злейшего врага.

Они видят жизнь сквозь дыру в телогрейке, не такой, какая она на самом деле, а такой, какой им хотелось бы ее видеть. И себя они грезят в облике героев — мультипликационных героев — но не понимают этой комичности. Раздуваются от негодования и становятся еще смешнее, еще карикатурнее.

Я скажу тебе чему научила меня тюрьма за первые месяцы близкого знакомства с ней. Она научила меня не доверять чужим словам и не покупаться на внешний вид собеседника-сокамерника. Театр. Зачастую дешевый балаган, но с непривычки действует. Только за цветастыми речевыми оборотами почти всегда скрывается корысть, жаба с выпученными зенками. А за каждой простоватой физиономией, натянутой, будто маска на череп, скребется когтями, едва сдерживаясь, поганая душонка.

Нужно только присмотреться внимательнее.

Прислушаться к интонации.

Заглянуть в плутающие глаза.

И ничего не скроется, ничего.

Все добрые и складные сказки о людях с чистыми и доверчивыми душами придуманы очень хитрыми и изощренными умами.

Вот с такими, братуха, знаниями, да со свежевыбитыми перстнями на пальцах, да с фраерскими звездами на коленях, отправился я на малолетку.

Только не у лабусам в Каунас, а в Воронежскую область. В показательную зону, которая по лютости режима под вторым номером после Можайска по Союзу числилась. Куда же еще меня откомандировать, если за мной из Матросской Тишины четыре карцера ехало. — Тоже. По ходу дела, доктор в капитанских погонах прописал, чтоб сырой цементной пылью, да при минус пятнадцати за решеткой, легкие лучше зарубцевались.

И хвала прокурору по надзору проследившему чтоб мне, как прописано в сучьем из уставе, больше пяти суток за один раз не впаяли! Осанна ему, служивому! Проследил.

Но бумажечки с подробным описанием нарушений режима подшивались в папочку следующую вместе с осужденным к местам лишения. И неизвестно еще, что было более реальным, что было фактом существования — сам человек или серо-коричневый конверт в сургуче, приложенный к нему. Или это человек прилагался к пакету…

Если есть у меня бессмертие, то оно в этих вечно живущих бумагах, в этих официальных рукописях, которые уж точно не сгорят. И каждая прописанная сухой прозой буква будет единственной правдой для того, кто вздумает однажды разворошить мои прегрешения.

А то, что мы сами думаем о себе… плохо скроенный самообман, лирическая шизофрения. Ведь душа, то есть та реальная сущность, тот четкий перечень содеянного, где ровными строчками безо всякого романтизма и глубинной рефлексии — такого-то числа содеяно то-то и то-то и приложение в виде отягчающих и смягчающих — вот что такое конвертированная душа.

И все.

И куда бы ни прибыл столыпинский вагон, его содержимое в виде людей вышвырнут из железнодорожной клетки в клетку автомобильную, поддадут штыком, подтравят овчаркой, а серо-коричневые папочки с багряными сургучными пломбами вынесут аккуратно. Папочки вынесут заботливо, как грудничка из родильного дома и не пакет отправится вслед за человеком, а человек пойдет во след пакету.

И если истлеет плоть его на вечной каторге… ничего, ничего… Каталогизированная память о нем сохранится навсегда.

Но по дороге из Москвы в воронежскую пересылку я ничего еще не знал о силе сургучовой кляксы. А если бы и знал? Теория редко подтверждает практику да, москвич?

Хорошо, что ты магнитофончик с собой прихватил! Согласись, не обязательно долгое время находиться рядом с человеком, чтобы сложить о нем мнение. Или нужно в шкуру влезть? Нужно угли поворошить? Или достаточно просто знать какие именно поступки и при каких обстоятельствах совершил?

Поставь кассету, что там у тебя…

Обстоятельства.

Точно, точно! Люблю эту музыку. Вот эту. Забей что ли.

Один врач мне рассказывал — он на химию этапом шел — что от прослушивания песен советских эстрадных исполнителей наступает преждевременная старческая деменция. Тот врач просил не путать деменцию с рассеянным склерозом. Это разные заболевания. Многие путают.

Из всего отсиженного мною срока, лет девять, точно не пересчитывал, но примерно лет девять отбарабанил я в камерной системе. Это со всеми крытыми, кичами и бурами. Порой попадались такие глуховые хаты, откуда ни докричаться, ни достучаться, ни дописаться.

Что остается?


Книги.

Столько всякой белиберды прочел, ты и представить себе не можешь! Прежде в красные времена в лагерных библиотеках ни хрена не было. Самая серьезная литература, которую шнырь библиотечный для себя придерживал, это биография Гегеля из серии ЖЗЛ.

Позже, особенно в последние советские годы и в последующие времена безвременья, такая шушера до халявных типографий дорвалась! Черт. У меня даже такая книжка была, где один мудилище автографы сатаны комментировал. Ага. Иллюстрация с автографом — закорючки какие-то. И пространнейший комментарий.

О чем это я?

Да, нормальная трава… Короче! О том, что такое ништяк и что такое лажа.

Веришь, я в последнее время интерес к художественной литературе напрочь утратил. Открываю роман на вскидку, любой и дальше третьей страницы не идет. Скука смертная и нарастающее раздражение.

У самого талантливого беллетриста, подчеркиваю, даже у самого талантливого, все мысли вторичны, а герои похожи на воспитанников интерната, где тот автор директором служит. А хочется свежести! И за этой свежестью приходится в такие доисторические времена возвращаться… в такие истории — где древние греки все уже сказали. Вот Гомер у меня — самый современный автор.

Умираю наверное. Настоящего хочется.

А эти пачкуны… Ну вырисовывается вдруг у автора такой образ, такая удача к которой авт ор имеет исключительно родительское отношение. Повезло. Открыл нечто самостоятельное. Ну так дай своему герою возможность жить и чувствовать жизнь до предела!

Не-ет. Писатель начинает себя в том герое разыскивать. Заключает героя в выдуманные извращенным умом ситуации, проводит его через какие-то на хрен не нужные испытания, сводит его с какими-то сумеречными дурами… Короче мешает герою жить. Козни против него строит, интриги плетет.

Все так. И у греков так было. Только вот в чем дело. Парис, например, впоролся в эту непонятку троянскую не потому что так автор захотел, а потому что судьба самого Париса именно для этой цели его приготовила. Ну ты помнишь, сон мамаша его видела, в котором огонь родила и т ак далее. И с гибелью Трои история не завершилась, а дала толчок к новой истории, не менее захватывающей, к римской истории, куда автор вообще был не вхож. То есть это настоящая жизнь литераторы, сросшаяся неразрывно со всеми иными формами жизни, и продолжающаяся в бесконечности.

А ныне, отвечаю, автор занимается исключительно издевательством над героем. Придумывает испытания, из которых герой должен выбираться, как будто ему больше заняться больше нечем. И автор кайфует! Едва поспевает за событиями, да еще слюну своего отношения к происходящему успевает пролить.

Заметь, сочинитель уже теряет над созданием и начинает мстить.

Это ревность.

Сочинитель желает создать для героя такие испытания, из которых тот уже ни при каких обстоятельствах не смог бы вырваться.

Так писатель становится детоубийцей.

Доминирующая модель толкает автора на преступление. Ведь ему хотелось извлечь из реторты — чернильницы лазоревого ангела с рассветным взором, а вышел демонюга непослушный, со своим отношением и к жизни, и к автору.

И ущербная мораль нашептывает творцу: мочи его! И вот уже начинает вырисовываться кондовая такая притча о неотвратимости воздаяния за злые и преступные дела. Автор, козел, клевещет на своего ребенка, гундосит о том, что дитя его порочно от рождения, что перевоспитывать теперь его нужно или казнить.

Короче, появляется некое «зло» без которого автор ничего объяснить не может, поскольку он не древний грек с вселенским мировоззрением, а всего лишь член союза таких же извращенцев, как и он сам. Тупик.

И вот начинает писака заниматься карательной педагогикой, начинает душу героя на части разрывать. Толкает его в кромешный криминал. Но герой, совершая очередное жуткое злодейство, все равно не ассоциируется с содеянным.

Понимаешь?

Вот показывают по телевизору упыря, который девушку обрезком водопроводной трубы шмякнул и сережки с нее сорвал. Вот — упырь. Вот — труба. Гармония прослеживается.

А вот мне показывают офицера, который по приказу другого офицера якобы мирных жителей расстрелял. Подсудимый — вояка обыкновенный. Но мне упорно внушают что он маньяк, что он с детства мечтал в зону боевых действий попасть чтобы мирных жителей безнаказан мочить. А я не верю. Не сходится, понимаешь. В симфонии обвинительного заключения этот человек — случайная нота, в такт не попадает. Не сходится.

Не ассоциируется с содеянным.

Злодеяние совершает, а злодеем не становится.

Ему уж и мотивы автор подыскал и такие капканы расставил, что все! Вот он — классический русский душегуб: режет и кается, режет и кается.

Занавес.

Аплодисменты.

Только не кается несчастный герой. Грустит и заунывные алабамские блюзы слушает. И ни о каком чудовищном грехопадении не подозревает даже.

И режет не герой, а сам автор. Режет и на других сваливает, режет и стрелки переводит.

Читаю и вижу что с каждой страницей создатель все безумнее и безумнее становится. А создание его, пороками измордованное, начинает с судьбой смиряться. Одолел его автор. Сломал. Уничтожил. Гонорар получил.

Безусловно, есть мрачные книги.

И такие книги — это придуманные кошмарные сны. Они даны нам для того, чтобы собственные темные наклонности в самих себе пережить, прочувствовать и никогда не проявить их в реальности.

Чувства человека после совершения преступления. Я знаю, какие чувства бывают до. Я хочу знать что бывает после. Это остужает. А преступление не выходит за обложку.




А иначе — куда конверт, туда и тело.

И не преступников среди людей нет.

И пусть со мной не согласится тот, кто ни разу в своей жизни душой не покривил, кто не промолчал, не прошел мимо, когда нужно было говорить и вмешиваться. И если такой святой среди нас отыщется, да еще громогласно заявит о своей безупречности, то его нужно будет в первую очередь завалить. И контрольный в голову произвести. В череп. Потому что нет страшнее чудовища чем взбесившийся праведник, готовый собой пожертвовать ради диктатуры тотального добра.

Это они спящих людей в домах взрывают. Праведники.

Они.

Хорошо, что ты магнитофончик с собой захватил. И музыка на твоих кассетах говорит о том, что ничего еще с нами не ясно…

И человек есть то, какую музыку он слушает.

Помнишь гимн умственно отсталых подростков? — «Что твориться по тюрьмам советским, трудно, граждане, вам рассказать… Как приходится нам, малолеткам, со слезами свой срок отбывать…»

Я же тебе говорю что мне с двенадцати лет шнурки самому себе вподляк было завязывать. И если рядом какого-нибудь чмошника не оказывалось, то я так и ходил с развязанными, понимаешь.

И вот попадаю я в такой инкубатор, откуда в последующую жизнь либо завершенные суки просачиваются, либо озверевшее отрицалово. Третьего не дано. Третьи — это те, у кого собственных лиц не было никогда. Так что либо суки, либо непримиримые. Но суки получались в неизмеримо большем количестве и весьма высокого качества. Такие конкурентноспособные суки.

На бюрократическо-юридической фене детская душегубка именовалась «воспитательно-трудовой колонией». Сокращенно ВТК.

Именно та колония, куда меня привезли для перевоспитания, находилась в глухой черноземной деревне. Деревня почему-то называлась городом и даже имела статус районного центра. Видимо оттого, что в ней находилась зона и два больших сарая, в одном из них давили семечки на подсолнечное масло, а в другом, из оставшегося после семечек жмыха, три местные алкоголички лепили кондитерское изделие под названием «козинак обыкновенный». Производство, одним словом.

Естественно, что все население этой деревни так или иначе было связано с зоной: вертухаи, мастера, повара, шоферы, грузчики, учителя, скотники, не перечислить всех. А изготовительницы «козинака обыкновенного» несли на себе общественную нагрузку шевства над малолетними уголовниками — частушки, жабы, пели.

Сама зона имела форму квадрата метров шестьсот на шестьсот. Внутри квадрата располагались два корявых — один трех, другой двухэтажный — на шесть отрядов по сто двадцать человек в каждом.

Еще было здание санчасти — халабуда кирпичная, похожая на домик стрелочника.

Столовая, по выходным превращающаяся в клуб. Кинофильмы там крутила. Крутили днем, а окна занавешивались худыми шторами, так что темнота, необходимая для соприкосновения с искусством кино, никогда не наступала. По сумеречному экрану двигались какие-то размытые тени и ничего не было видно. И ничего не было слышно. Потому что акустика той бетонной конструкции была жуткой, распространяющей лишь мечущиеся шумы.

Еще была школа, две параши на свежем воздухе, четыре вышки, вахта-штаб и, конечно же, промзона со зданием ПТУ.

Говорят что это пэтэушное здание являлось прежде тюрьмой где, по непроверенным слухам, целую ночь содержали сбитого шпиона Пауэрса, когда конвоировали оного от места катапультирования до места посадки на площадь Дзержинского в Москве.

Лагерное производство специализировалось на изготовлении настольных сверлильных станков. Знаешь, такие с рычагом, как у игральных автоматов, которые по телевизору часто показывают, когда о теневом бизнесе говорят. А еще маленькие зеки паяли гирлянды для новогодних елок. Гирлянды уродливые и через одну бракованные. Мне кажется что людей те гирлянды не радовали.

Что же касается самой системы этого альтернативного воспитания, то понять ее было не сложно.

Если с трудновоспитуемым подростком не справляется вольная школа и среднестатистическая семья с обязательным алкоголиком — членом той семьи, то за дело берется карательная машина государства.

Производится полицейский отсев. И плевела в лице потенциальных вредителей, которые, увы, уже начали проявлять свои вредительские наклонности, следуют в жернова. На переработку. На специальную переработку, производящую специальных особей для специального маршрута: тюрьма-больница-кладбище.

И первый пункт этого круиза — малолетка — самый веселый пункт. Потому что нет еще никаких приобретенных фобий, нет еще никаких обязательств, никакой ответственности и терять тоже нечего.

Хотя…

Главные потери там и происходят.

Память о воронежском периоде жизни скорее эмоциональная. Впечатления. Жесткий импрессионизм. Рассудок в этом случае мало что значит и вести какое-то связное сюжетное повествование здесь бессмысленно. И не нужно. Потому что у повествования должен быть вектор, хотя бы временного направления для связки смысла. Такой шампур для насаживания фрагментов. Но шампур — это не моя судьба, а то на что насадили душу. Пронзили и сожгли.

Я и сейчас-то плохо ориентируюсь во времени. А по моим тогдашним впечатлениям, времени не существовало вовсе. Пространство было статичным, как вечный горизонт. Где бессмертные боги сражались со взбунтовавшимися людьми.

И теперь те события не идут пред моей памятью конвейерной лентой, где каждая прожитая минута дополняет предыдущую. Прошлое видится мне в образе шевелящихся фотографий, на которых изображены одни и те же лица, в одних и тех же декорациях, но каждая из этих картинок никак не связана с другими. Каждая из этих картинок живет сама по себе.

Это похоже на театр, где актеры одновременно сошли с ума, но зрители об этом еще не догадались. Им кажется что это авангард. На самом деле это наследие несвязанных между собой диагнозов.

Я покажу тебе несколько сюжетов с закулисным комментарием. Хронологический порядок этих сюжетов не имеет никакого значения хотя я и придерживаюсь некоторой временной последовательности.

Ты же можешь тасовать их как пасьянс. Ты даже имеешь право установить их в систему. Но знай что это будет твоя личная система, то есть под система внутри единой вселенской фабрики непроизвольно возникающих событий.

День первый. Познавательная провокация.


Я никогда не матерился.

Сначала не матерился, потому что рядом со мной никто не произносил матерных слов. Это было до двенадцати лет. Потом не матерился, потому что вокруг меня материлось все поголовно, а я не хотел быть похожим на это «все поголовно». И это было после двенадцати лет.




В переломный момент, в день когда меня впервые загребли в ментовскую, я попытался было выразить свои эмоции языком гегемона… Но получилось коряво и фальшиво. И местный легавый, хороший видимо человек, сказал мне, что если мальчик ругается матом то значит в детстве он ел козявки.

Еще я заметил что сослуживцы побаивались того легавого, заискивающе хихикали и потому сказанное им имело вес.

С тех пор я не произношу матерных слов. И чтоб ты знал, слово «мудак» — означает человека думающего не головой, а мудями. Вот еще мудрые мысли я сокращенно «мудараслями» называю. Короче, я не матерюсь.

Странно, вот говорю тебе: «Легавый научил…»

Мне не в падлу и у легавого поучиться.

Если бы каждый мог откровенно признаться, где и чему и у кого он учился, то мы могли бы выявить целые жизненные школы, новые педагогические системы установить! Вот перед вами группа последователей учения Васьки Картавого — рецидивиста барсеточника… А вот адепты школы имени Мавроди… И рожа эта ублюдочная на транспорантах!

Опять же, жить проще.

Хотя никаких особенных сложностей в познании бытия я не вижу. Нужно всего лишь точкой зрения овладеть.

И если попытаться извлечь из собственной башки пластины стереотипов, то явь станет более прозрачной, пусть и пугающей с непривычки. Если выбросить из головы весь тот мусор который начинает копошиться в сознании при слове «зона», то останется точная формулировка.

Если вытряхнуть половинки блатных шансонов, если забыть дебильные рассказы о прелестях легкой наживы, если не увидеть фильм с обаятельным актером в роли романтичного и беззаботного альфонса-домушника с замашками мокрушника, то…

То останется только зона — часть суши огороженная колючей проволокой, где одни низкоразвитые существа глумятся и измываются над другими еще менее развитыми существами. Издеваются и страдают, когда не могут получить удовольствия за счетчужого горя.

Вот и вся «зона».

И законы — это просто строго поддерживаемый порядок восприятия стереотипов. И если ты знаешь об этом, то тебе будет несложно разобраться в любой ситуации. Но как же это не просто — изменить вдолбленное в тебя отношение к жизни.

Первые беглые взгляды брошенные мной, пока я шел из карантинного помещения с матрасом в руках, навели тоску. Я зафиксировал забор с колючей спиралью, недавно покрытые жестью караульные вышки, идеально выметенные дорожки, красный лоскут на флагштоке, подстриженные в каре кусты и деревянный забор промзоны, декорированный цитатами из «Морального кодекса строителя коммунизма».

Все это, взятое вместе, навело меня на мысль, что место это сучье, и людям здесь живется не легко.

Излишне объяснять тебе кто такие «козлы». Но смею заверить тебя что там, где ты сидел, настоящие козлы тебе не встречались.

Козлы — это прислужники ментов. Проводники их замыслов. Прислужники озверевшие, поскольку срок их биологического существования напрямую зависит от качества услужения.

Думаю что на Руси оттого так не любят ментов, потому что русские никогда в своей жизни не чувствовали себя ответственными за происходящее. Такие бердяевские недоанархисты.

Над нами постоянно возвышался какой-нибудь деспот. И если деспот был лишь номинальной фигурой, если был слабохарактерным, вольничать позволял, то мы его осмеивали и сносили с постамента. А если он был маниакальным душегубом с навязчивой идеей вселенского господства, то мы ненавидели его до обожания. Причем обожание доставалось только тирану, тогда как ненависть и проклятия сыпались на головы тех, кто по долгу службы поддерживал и укреплял тиранию.

Именно поэтому такое восхищение и понимание вызывали у нас всевозможные бунтари, разбойники, каторжники и прочие несогласные, если даже эти «несогласные», всего-то, тырили у пенсионеров сумки в общественном транспорте.

Тем не менее, вся эта мелкая шушера, попадая в «места не столь», становилась частью большого преступного мифа. Это о них слагаются убого рифмованные куплеты песен приблатненных исполнителей. Тех песен, от прослушивания которых тоже прогрессирует преждевременная деменция о которой доктор отзывался как о самой страшной форме утраты разума.

Мир ничтожеств, где редкие личности похожи на сваленные бурей деревья. А вокруг…

Ну представь себе! Был никем, никак не назывался, участковый ему подзатыльники отвешивал и вдруг — арестант! Частица преступного сообщества! Круто. И не весело.

Не получается весело.

И не получится.

Потому что в издевательстве человека над человеком, в унижении человека человеком нет ничего веселого. И в желании отстоять право на собственное мнение тоже нет ничего потешного. И весь этот терминологический бред — «мусора», «пацаны» — весь этот неодушевленный механизм подчинения работает на естественном топливе человеческой глупости.

Какая же уродливая харя у этого вечного двигателя!


Если хочешь понять сущность явления, попробуй спровоцировать ситуацию при которой явление отреагирует на твои действия всей своей сущностью. Только во время увернись.

Методом действия эта формула стала много позже. А тогда все познания приобретались случайно, неосознанно, по наитию. И в роли провокатора всегда выступала собственная шкура.

Так вот, шел я с матрасом в обнимку…

А на встречу мне двигался переросток с тяжелой челюстью, в сверкающих отутюженных сапогах и в дурдомовской береточке с пришитым к ней козырьком. Видимо, этот нелепый головной убор должен был символизировать фуражку. Вот такое странное существо вышло мне на встречу.

Откуда мне было знать что привилегией передвигаться по одиночке обладали в данной местности исключительно активисты, козлы то бишь. А пришитый к беретке козырек указывал на высокое положение его обладателя в козьей иерархии.

И что?

«Где находится пятый отряд?» — спрашиваю я у этого тяжелого переростка, как спросил бы у любого встречного.

Он такую рожу состроил, будто его утонченного слуха коснулось нечто омерзительное, скрежет пенопласта по стеклу. И продолжая пребывать в этом карикатурно — козьем образе, сцеживает мне через губу: «С этапа что ли, чушок? Ходи вон туда!»

Братуха, я тебе отвечаю, хамов не переношу с утробного созревания. Маме когда хамили в трамвае, я брыкался. А этот прямо питекантроп какой-то! Матрас я ему под ноги швырнул и говорю: «Ну вот и волоки туда мои шмотки! А я пока по зоне тасанусь, на житуху вашу подыбаю».

Конь этот онемел.

Вижу, как у него затылок волдыриться начал от разных предположений: может родственник чей? Может братан бугра главного? Может…

Короче, разворачиваюсь и шагаю к группе одинаково одетых людей, переминающихся в загончике — курилка типа. А этот пеликан взором блуждает, то на матрас взглянет, то на мою удаляющуюся спину. И мучительно ищет выход из положения своего идиотского.

Еще чуть позже одинаково одетые пытались объяснить мне, что это какой-то очень ветвисторогий козел и что по одному здесь нельзя даже до сортира дойти. Нарушение. Бить будут. И говорят они мне все это полушепотом, и смотрят затравленно и обреченно.


Поверь мне, братан, я отлично понимал что делаю. У меня уже два года «бессрочки» за ушами торчали. И лагерная суть там уже в полный рост проповедовалась. Детали да ньюансы, да, отличные от зоны, но суть та же. И что меня за такой поступок ожидает, я знал наверняка.

И то, что определять свое положение и отношение к себе нужно с самого первого дня, мне тоже было известно. И это я знал не от пребывания в «бессрочке», а от природы.

Но не знал я одного. Не знал, что именно в этой зоне будут бить до тех пор пока волю не переломят, либо пока не изувечат, либо… пока кого-то из перевоспитывающих не завалят.

Вот об этом последнем «либо» почему-то заботятся меньше всего.

Поэтому со своим «нечего терять» я был в непременном выигрыше еще до начала игры. И когда вечером первого дня какой-то плюгавый козленыш позвал меня в сушилку, терять мне было, как всегда нечего.

Вот рассказываю тебе об этом и сам слышу, понимаю, что слова звучат фальшиво, с точек сползают. Или расставляю я их не в той последовательности.

Шевелящиеся фотографии.

В полутемной сушилке пятеро.

Один пытается пробить мне в подбородок.

Уворачиваюсь.

Но не успеваю ответить, потому что теряю равновесие и падаю на пол от удара по затылку.

Дальнейшее вспоминается пунктирно, проступая и теряясь. Подняться уже не могу. Четверо держат меня, растягивая на весу за руки и за ноги, а пятый со всей дури прикладывается кирзовым сапогом по почкам.

Затем кто-то входит и говорит, что для первого раза достаточно.

А ночью я снял с кровати железную дугу и проломил ею череп одному из тех активистов. Он спал, улыбался во сне, колхоз свой наверное видел…

А кипеш поднялся!

Давно у них видно козлам рога не сносили.

Но в ту ночь мне везло.

Мусора меня ремнями скрутили и поволокли в карцер. Куда тут же приперся дежурный опер. Я так понял, что этот опер с отрядными мусорами враждовал, потому что он настойчиво принялся уговаривать меня мои же побои начальнику медчасти предъявить, под регистрацию. По сути опер меня спасал.

Я послал его.

Но в азартном приступе уговоров опер все же сболтнул что: «У них недавно ЧП в отряде случилось, парнишку одного до смерти забили. Ты мне помоги, напиши на них, а я сделаю так, чтоб тебе за этого проломленного активиста ничего не было».

Пачку сигарет мне оставил и ушел.

«Думай до утра».

Сигареты те я вслед за ним вышвырнул.

Так завершился мой первый день в колонии для несовершеннолетних.

Свобода одиночества.


Хорошо что я скоро сдохну… Ведь так и не нашлось для меня определенного места в этом мире. И я уже не знаю какую роль исполняю в абсурдном спектакле жизни. Кто я-лишившийся рассудка актер, ничего не понимающий зритель, случайный декоратор, угрюмый гардеробщик? Но точно не режиссер.

Было время, когда я кайфовал от своей неприкаянности и верил, верил что есть где-то на земле тайное тихое пространство куда я буду, как в зимний сад, уходить на отдых. Где остынет моя душа и успокоится разум, и у ног ляжет гибкая и хищная, как пантера, женщина.

Но нет на земле такого места.

Для меня нет.






Но все же ни разу, ни одного разу не отрекся я от своего пути. Никогда я не уклонялся от него. Ни на что не жаловался. Ни о чем не просил.

А ты?

Каким представляется тебе мир, который ты видишь? С помощью какого инструмента, каких заклинаний находишь ты компромисс со всем тем, чего касается твой взор? Что чувствуешь?

Приятно — не приятно,

Больно — не больно,

Стыдно — не стыдно,

Выгодно — не выгодно.

А если приятно, не больно, не стыдно и не выгодно? Или не приятно, больно, стыдно, но выгодно? Это отношение или позиция?

Я избавился от этих вопросов. Во мне поселилась аксиома, которая открыта до меня и не исчезнет после того, как я оставлю этот мир: люди либо мучаются сами, либо мучают других. Любой, родившийся на земле приговорен страдать и доставлять страдания другим. Нет никакого предназначения, нет никакого выбора. Есть только право жить и право добровольно уйти из жизни.

Все.

И самые лучшие часы своей жизни человек проводит перед смертью. Это свобода говорить то, что чувствуешь. Свобода говорить не думая о последствиях, не взирая на лица. Свобода называть все вещи своими именами. Ошибаться и не думать об ошибке.

Лечащий врач сообщил мне, что им удалось остановить процесс. Это не на долго. Я знаю. Но эта пауза позволяет мне говорить с тобой, позволяет пить вино…И когда процесс возобновится, это вино хлынет у меня из горла вместе с кровью, вместе с алой пенистой кровью.

Я знаю.

Дождь, усмиряющий душную августовскую пыль надороге. Но в небе уже виден край одеяла скрипящей, верблюжьей, январской тюрьмы. Тусклая керосиновая лампа в комяцкой землянке. Приглушенный ветром, но все же протяжный, безысходный вой сторожевой собаки.

Кто-то умрет.

Может быть не человек, может быть умрет еще одна надежда. И я думаю о боге которого, кажется нет и я очень хочу чтобы бог появился… Аксиома одиночества забирает меня к себе в истину. Я падаю в нее, высыпаюсь песком часов сквозь узкий и короткий перешеек-жизнь.

А ты…

Ты пришел ко мне за ядом, чтобы отравиться от того мира в котором тебе страшно оставаться одному, как страшно малышу в не освещенной и не знакомой комнате.

Запоминай, правозащитник, у человека нет никаких прав кроме права жить и права добровольно прервать жизнь. У человека нет прав которые можно было бы нарушить без его собственного согласия, без его личного участия.

Не права нам нужны, а любовь.

Зачем бороться с собственной стихией если она-это самое лучшее что у нас есть!. Любовь и грусть и вечный путь. Убить их? Расстрелять меланхолию реагентами. Перегородить плотиной железной аскезы течение трепетных чувств.

Мы слишком агрессивны даже в добродетели. И чем громче звучат призывы к милосердию, чем чаще они звучат, тем более возрастает жестокость. Ибо истинно милосердные не кричат, а действуют. О милосердии же заявляют те, кто готовится совершить большую несправедливость.

Все мы сначала приспосабливаемся к происходящему, вживаемся в систему, а потом начинаем приспосабливать окружающий мир под собственные желания. И очень переживаем, страдаем если нам не удается этого достичь.

Мы ищем объяснения, придумываем названия. Но эти названия нужны только для той игры, в рамках которой они хоть что-то значат. И в каких-то жизненных играх большое значение имеет козырный туз, в каких-то пиковая семерка, а еще в каких-то совокупность набранных или случайно выпавших карт.

В чьих-то играх один и тот же человек называется «мусором», а в чьих-то-честно выполняющим свой долг офицером.

Для кого-то иной человек называется «авторитетным вором», вершителем судеб, а для кого-то просто похититель предметов домашнего обихода, обыкновенный вредитель.

Есть такие, которые считают меня «глухарем»-человеком сознательно не желающим выходить на свободу. А я всего лишь не позволял издеваться над собой и чувствовал себя живым каждую секунду. Моя ли вина, что законы вашего общества-это законы подвижных мертвецов.

Мне не в чем раскаиваться.

И подтянутый лейтенант в узких очках, лейтенант по прозвищу Линза, уже тогда просчитал меня достаточно точно.


У слабых людей есть несколько характерных особенностей. И главная особенность заключается в том, что они постоянно стремятся объединиться в какие-нибудь сообщества, полагая что таким образом они становятся сильнее и значительнее.

Это стадность слабых.

Закон природы.

У слабого сообщества, в свою очередь. Тоже есть замечательная особенность. Когда оно сталкивается с неким явлением, которое не может ни подчинить, ни уничтожить, то определяет это явление поотношению к себе, как больное, ненормальное и преступное.

«Ну что с него взять, он же помешанный! И мама у него, кстати, такая же».

Очень удобная позиция, если не выражать ее вслух.

Ну и не выражали.

После моего дебютного выступления с железякой в ночи все вдруг вспомнили за что мне, собственно, пятилетний срок впаяли. И решили оставить в покое. Якобы. Но я то понимал что администрация отомститза своего добровольного помощника, ведь активист-свой, плоть от плоти. Не простят. И активист тот-как ходячее подтверждение слабости. И активист тот, вот уже год прошел, так мило улыбается встречным людям, деревьям улыбается, мурашам трудолюбивым тоже улыбается и с конфетными фантиками разговаривает.

Пару раз ко мне подсылали каких-то прирученных имбицилов, которые уговаривали меня совершить побег в машине с дерьмом. Я очень вежливо объяснил им, чтобы они больше не подходили ко мне, если не желают присоединиться к любителю природы и конфетных фантиков.

Но мне все-равно провели через бирку, висевшую на кровати, косую красную полосу-«склонен к побегу»-и контролеры будили меня через каждый час. «Не убежал еще?»

Знаешь, брат, там на малолетке я сделал одно очень важное открытие. И это открытие помогло мне лучше понять если уж не самого себя, то отношение к себе других людей. Мне приоткрылся взгляд со стороны.

Что я увидел?

Все они, все эти люди, менты, зеки, большие и маленькие, взрослые и недоразвитые, все они до лютой ненависти завидовали мне.

Отвечаю.

Я буквально чувствовал эту зависть, как-будто она была чем-то материальным, физически ощутимым.

Понимаешь, у всех их, у каждого из них, была в жизни какая-то цель. У каждого своя, но существовала некая сверхзадача, которую они судорожно стремились разрешить. Кто-то хотел выйти на свободу, кто-то мечтал о должности начальника отряда, кто-то желал заработать, кто-то украсть…

И только я ничего не хотел…

Ни о чем не беспокоился.

И ни к чему не стремился, кроме того, чтобы просто жить прямо сейчас, в каждой, стремительно проходящей секунде. Жить не ради чего-то достижимого, а жить потому что рожден человеком. Да, человеком! Обыкновенным человеком, а не будущим завхозом, завмагом, трубоукладчиком, космонавтом, разбойником, вождем, депутатом, милиционером, пенсионером, трупом.

Это отсутствие стремления к созиданию или к разрушению, где необходима обязательная социальная идентификация, вызывало у окружающих самое отвратительное раздражение. И мне было немного жаль этих несчастных. Но уже тогда мне хватало понимания для того, чтобы ни в каком виде не принимать участия в их жизненном брожении. Да и не до них мне было.

В то время я очень хотел учиться!

Бедные зоновские педагоги!

Почти все они (об исключениях я расскажу позже), были профессионально не пригодны. По системе «куда бумага-туда ичеловек» они получили место в школе для трудновоспитуемых и умственноотсталых подростков, в нашей лагерной школе.

Я измучил их своей одержимостью. И мне думается, что обучая меня по предметам, они невольно повышали уровень собственных знаний. Очевидно, они впервые встретили такого глупого юношу, который учится тогда, когда никто не заставляет.

А еще, в потаенном углу промзоны, я сотворил себе макивару. Обмотал ее ватином, задрапировал куском просоленного брезента-и всякую свободную минуту проводил в отработке и постановке ударов. Потом вкопал в землю автомобильную покрышку и долбил в нее кувалдой, увеличивая мощность этих самых ударов.

Так и жил: история-литература-бокс. Химия-физика-метание заточенных электродов. Геометрия-география-удары локтями и коленями.

Ну и, сам понимаешь, братуха, время от времени отправлялся за эти успехи в карцер для медитативных занятий.


Если тебе вдруг показалось, что в те времена я пребывал в некоем вакууме, то это, конечно, не совсем так. Просто я недостаточно ловок во владении художественным словом, чтобы оживить в твоем воображении полную и объемную картину моего пребывания на малолетке.

И вообще, я подозреваю что в бытовой истории человечества многое искажено или неправильно понято именно из-за косноязычия или нетерпеливости рассказчика. Но что поделать-творцы творят, а хроникеры строчат.

Однако я не творец и мои слова могут повлиять разве что на ужесточение режима содержания в какой-нибудь отдельно взятой колонии. На месте это может показаться неудобством, а в сущности это является благом. Но к такому пониманию трудно прийти находясь внутри схемы, внутри механизма, да еще зажатым его шестернями.

Так вот, о внутренних слияниях и расторжениях.

Постоянные стычки, драки между отрядами, война за каждый сантиметр жизненного пространства, перманентное нагнетание обстановки страха, провокации отрядных мусоров: «Еще одно нарушение и отправим в Читу на спец-усиленный!»

Короче, что тебе говорить…

И как бы друзья, и как бы враги. И от этого бесконечного «как бы» тошно на душе и тоскливо.

Еще и день рождения приближался.


Никогда я не радовался дню своего рождения. И по собственной воле никогда его не отмечал.

Но в то время был у меня лагерный корешок по фамилии Музолевский. Его отец служил актером в воронежском драмтеатре. И мальчишка этот сидел за какую-то глупость, подрался из-за барышни с сынком местной партийной шишки. Парень нравился мне своей независимостью и начитанностью.

Мне же довелось познакомиться с его отцом в родительский день. Было там такое мероприятие. Один раз в году в зону запускали ближайших родственников с целью проведать своих отпрысков в местах их непосредственного обитания.

С тех пор мы переписывались с этим дядькой. Мне помогали эти письма, помогали не забыть о том, что есть люди, которые общаются с другими людьми просто потому что все мы-люди. Он делился в этих листках своим пониманием жизни, просил присматривать за сыном. Вот, пожалуй, то единственное, зачем я когда-либо «смотрел».

Так вот, Музолевский-сын решил отметить мой день рождения. Он скрывал, но я точно знал, что несколько месяцев он откладывал в отдельный мешочек, который хранился в каптерке, всякие ништяки-конфеты, джем, пряники… Где-то даже раздобыл пачку сигарет Salem. Короче, он очень старался.

Но вечером, накануне празднования, меня отвел в сторону, подальше от любопытных ушей, тот самый подтянутый лейтенант Линза, заместитель начальника отряда и завел странный разговор.

— У тебя завтра день рождения? Я слышал, что ты и еще несколько осужденных отмечать его собираетесь.

— Собираемся.

— Как?

— Ну стол накроем… Посидим, на гитаре побренчим… А что?

— Как бы тебе сказать, — Линза чувствовал себя как-то неловко,

— Не стоило бы делать этого именно завтра. Может быть, сегодня отметите? Или через день?

— Не понимаю, Сергеич, почему же не завтра?

Действительно, я не понимал.

— Как бы тебе сказать, — Линзе стало еще неуютнее. — А ты сам не знаешь? Нет? Завтра день рождения Гитлера… Вот, у тебя еще и прозвище «Фашист». Меня просили поговорить с тобой. Как бы тебе объяснить… Наша страна очень пострадала в Великой Отечественной войне. Память ветеранов… Родители многих наших сотрудников прошли через эту страшную войну… Почти каждая семья потеряла близкого человека…

Я подумал о Музолевском.

— Но мы же не чей-то день рождения собираемся отмечать, а мой!

— Понимаю, понимаю… Но если завтра вы будете праздновать, нас могут не так понять. Мы и так в отношении тебя нам ногое глаза закрываем. Пойди навстречу. Не надо завтра.

Так я узнал великую идеологическую тайну-дату рождения Адольфа Элоизыча Гитлера. Но мне было очень больно смотреть в расстроенные глаза Музолевского.

А на следующий вечер, то есть на исходе дня моего рождения, ко мне подскочил маленький козлик и сообщил, что воспитатель Константин Сергеевич вызывает меня к себе в кабинет.

Линза, изрядно поддатый, сидел за письменным столом. Как я вошел, он запер дверь на ключ, достал из под стола бутылку водки, налил в два стакана и, чокнувшись, сообщил, что я «единственный человек, с которым можно выпить не опасаясь за последствия».

Выпивать с ним я отказался.

Линза загрустил.

Только мне показалось, что его меланхолия вызвана не моим отказом, а тем что форма на нем не того цвета…

Да и вообще не того государства.

Наташа.


Дождливый день раскрывает перед нами свою серую книгу покоя. Посмотри за окно и попробуй понять эту воду, эти стертые лица небес, эти деревья роняющие усталую листву. И если ты человек, то каждый прожитый день открывает тебе тайну еще одного иероглифа. Все перед нами… Все перед нами.

Когда тебе семнадцать и будущее весьма туманно, и приглушенный женский голос вечерней радиостанции обволакивает сознание романтическими грезами… Когда журнальная вырезка важнее иконы, а утренние простыни испачканы пятнами снов, тебе очень трудно удержать в равновесии свою душу перед лукаво-скромным взором привлекательной девушки.





Когда тебе семнадцать и вокруг тебя существа одного с тобой пола, любая девушка кажется привлекательной, браток.

В такой ситуации любая женщина-источник романтического вдохновения. Любая-лотос.

И я могу говорить о потере рассудка.

Могу, потому что рассудительность и ее прямое продолжение-расчетливость не одарили меня своим присутствием. И в этом смысле я-человек обделенный и лишенный радости тихого размеренного покоя.

Говорят, что некоторым неуравновешенным личностям является в старости строгая гармония, и они примиряют в себе все противоречия. Но мне, к сожалению или к счастью, не суждено дождаться времени просветленной мудрости. Каждый следующий день имеет право стать последним. И я озвучиваю для тебя всю эту перемесь прошлого, надеясь на то, что и сам смогу оттыкать в своем монологе хоть что-нибудь сомнительное и спорное-ради чего можно было бы сожалеть о невозможности пройти по жизни другой дорогой.


Не знаю… Наташе было лет девятнадцать. Не знаю. Скорее всего, она училась в воронежском университете, на иностранных языках и, я думаю, училась не плохо.

Показательная зона по своему статусу предполагала проведение некоторых «Культурно-воспитательных» мероприятий. И на моей памяти они случались дважды.

Первым было общелагерное прослушивание политических частушек в исполнении нетрезвых изготовительниц «козинака обыкновенного». Пели дамы чудовищно. Частушки были глупыми.

А вот вторым мероприятием…

Вторым мероприятием стало историческое посещение нашего лагеря студентками ВГУ. Целью посещения было приобщение малолетних преступников к моральным ценностям социалистического общества.

Надо сказать, что легавые организаторы подошли к этому мероприятию творчески. Следуя их замыслу по зоне разбрелись два десятка девочек в летних платьицах, стихийно собиравших вокруг своих талий зачарованных оболтусов.

Девочки, пусть будет «девушки», разворачивали газеты-«Правду», «Известия»-и зачитывали оттуда актуальные заметки, подчеркнутые начальником лагерной оперчасти.

Кто бы вникал в эту важную информацию!

Мама моя, не улыбайся…

Каждый половозрелый осужденный норовил подсесть или подступить к лекторше как можно ближе, чтобы детально изучить каждую телесную выпуклость, зафиксировать в памяти расположение каждого родимого пятнышка, чтоб набранных впечатлений хватило на долгую осень и на бесконечнодлящуюся зиму.

Думаешь, мне не было любопытно?

Да мне было интереснее всех их вместе взятых, узнать, что и как у девушек выступает и углубляется! Инстинкты волокли меня в самую гущу лекционных событий!

Но я не подходил.

Я стоял в стороне.

Потому что мне было очень трудно смириться с мыслью, что вместе со мной этих несчастных ангелов будет похотливо разглядывать какой-нибудь слюнявый козел. И меня разрывало желание снять с дверей барака стальную пружину и расколошматить головы всем этим прыщавым онанистам!

И в то же время, как я их понимал…

Да ведь только их, будущих рецидивистов, домушников, мокрушников, только я их понимал. Они были такой же равноправной частью моей жизни, как набитые на коленях звезды. И все их микроскопические пороки подпитывали мою меланхоличную ненависть. И моя собственная кровь становилась в тысячи раз дурнее, коварнее, лицемерней и убийственней чем вся их жизнетворящая жижа вместе взятая.

Но тогда я еще был святым.

В те годы я еще ничего не совершил ни для личной корысти, ни для личного удовольствия. Я повиновался наитию и происходящее со мной не зависело от моих желаний.

И я подозреваю, что мои поступки имели бы совершенно иную подоплеку, не находись я в момент совершения так называемых преступлений в образе человеческом. В образе, который и теперь так угнетает меня и мешает мне жить.


Я сидел на лавочке под низкой яблоней и сквозь переплетение ветвей рассматривал происходящее.

Я сидел на своей лавочке, под своей яблоней. Я сам вкопал эту лавочку и сам вырастил яблоневый саженец, который через год уже начал плодоносить. И одной сломанной челюсти вполне хватило для того, чтобы даже купавшим на землю плодам никто не смел прикасаться.

Поздним летом и осенью я собирал яблоки и тайно, по ночам, подкладывал их в стоящие возле каждой шконки тумбочки. И самым маленьким арестантикам докладывал излишек.

Но прикасаться к яблоне не позволял никому.

Ну должно же быть хоть что-то лично моим в мире, где все является общим!

Так вот, я сидел на лавочке под яблоней.

И девушка появилась из-за спины, двигаясь тихо и плавно. И я почувствовал что теряю систему и без того не очень устойчивых координат.

И еще я увидел, как надломился между нами воздух, и твердое настоящее дрогнуло и смазалось. Мир стал зыбким. Наверное она тоже увидела этот излом, и подошла, и опустилась на мою лавочку, поправила платье, и на всю оставшуюся жизнь я запомнил ее имя.

Наташа.

И больше я не запомнил почти ничего.

Все безумие и волшебство и поэзия тех мгновений заключались лишь в том, что они существовали один всего лишь миг. Бесценная краткость! И не было у этого мгновения ни продления, ни завершения. Чувство очарования возникло, будто мелодия и мне трудно было сказать, кто гладил пальцами трепетные клавиши души.

И я подумал, что несравнимо счастливее меня, видевшего эту девушку, может быть только Бог, создавший ее.

Наташа спросила пишет ли мне кто-нибудь… «Ну, подружка пишет?»

Нет ответа.

Дьявол избавил меня от разочарований семейной жизни, убивающей в душах влюбленных все то, что не может быть выражено никакими словами. Случайно коснувшись ее руки тогда, я и сейчас храню в себе электрическую магию того прикосновения. И если бы она только знала об этом, то стала бы самой счастливой и самой несчастной возлюбленной в этом мире. Одновременно. Потому что такое мгновение уже не повторится никогда.

Ты понимаешь меня, защитник прав двуногих?

Мой мир соткан только из таких искр и он очень мал, очень хрупок и очень раним. Поэтому я знаю, что именно защищаю в себе. Я охраняю свои мечты. И жестокость моя адекватна вторжению.

Какому судье и на каком суде смогу я объяснить, что вот этот еле уловимый миг прикосновения и есть для меня единственная реальность, а остальное-муть чужих идей, навязанных мне и сковавших меня.

Я выдаю желаемое за действительное.

Мое психическое мировоззрение не соответствует действительности.

Это моя мания.

Маньячество.

Но скажи мне, вдумываясь в каждое слово, что такой чудовищный ритуал, называющийся «исполнением супружеских обязанностей» не является ли большим маньячеством, чем мои эфемерные чувства?

Мы сидели под яблоней, и она осторожно сорвала два плода, и протянула мне тот, который побольше, с листиком на черенке. И запах этого яблока был ее запахом, и я боялся его надкусить.

А она лепетала о какой-то подружке…

О городе, где ей одиноко…

Я слушал и тут же забывал. И она снова о чем-то спрашивала, наверное о письмах или еще о какой-то ерунде, будто что-то имело значение в тот момент, когда добрые джинны ласкали наши пальцы, а зоркие дьяволы сторожили наш маленький космос от проникновения в него уродливых человеческих желаний.


Нас учат любви знатоки анатомии.

Нам стыдливо проповедуют физиологию.

И вот эту морализованную пошлость я совсем не могу переносить. Она убивает меня.

Женщина…

Источник поэзии и наслаждения сердца! Понимаешь теперь, для чего я учился убивать? Для того хотя бы, чтобы говорить о чувствах собственными словами, выражая все то, чего так стесняются выразить зомбированные самцы — мужскую нежность.

Я свободный человек.

И тюрьма — это не контрольные полосы с автоматчиками, не мертвые стены екатерининской кладки, не карцеры и не крытые. Тюрьма — это страх перед свободой духа. И не важно, в какой именно географической точке этот страх овладевает человеческим сердцем.

Тюрьма — в ожидании завтрашнего дня. В постоянном ожидании завтрашнего дня, который будет прикончен так же бессмысленно, как и прошедший. Будет прожит зря.

Тюрьма — в бесконечной и бесполезной заботе о добывании хлеба насущного, который нужен для поддержания жизни. Для продления рода. Того самого рода человеческого, ожидающего нового мессию, который снова изберет мучительную смерть, не желая оставаться среди этого человечества.

Можно будоражить воображение философскими поисками смысла, который оправдал бы смерть и примирил убийц с их жертвами. Можно даже активно бороться с Драконом, хорошо помня о том, кем становятся победители драконов.

Людям хочется вырваться из одной клетки, чтобы немедленно угодить в другую.

Кажется, что свобода во власти.

Но именно эта, глубоко скрытая, тайная надежда на возможное торжество и поддерживает существующий порядок вещей, и заставляет повиноваться тех, кому смирение ничего не принесет, кроме отчаяния и голодной смерти.

И все наши тюрьмы построены нашими собственными руками, и запоры этих темниц находятся не снаружи. Засовы внутри, в нас.

Вот я и глумился над теми, кто боялся приблизиться к моей яблоне. И ждал хотя бы одного настоящего человека, который не признал бы мое право захватчика, но не дождался. Тогда не дождался. Так если ни одна особь из восьмисотголового стада не посмела притронуться к моей яблоне, то неужели ты думаешь, что я кому-нибудь позволил бы прикоснуться к тому, что хранилось в глубине моей души!

Психопат, маньяк, душегуб.

Так я могу называться в ступоре среднестатистической точки зрения.

Но я живу в аду, где заведомые безумцы пытаются устанавливать и соблюдать некие «разумные» законы. Смешно. Они делают между кроватями перегородки из простыней и разводят в трехлитровых банках аквариумных рыбок. Им кажется, что они отвлекаются от тюрьмы.

Какого черта!?

Я спрашиваю, какого черта они не разводили этих гуппий и гурами на воле?

Из-за этих аквариумистов мне уже нечем дышать в этих стенах!

И это была моя яблоня. И рядом со мной сидела моя девушка. И если она принадлежала мне всего несколько минут, то мне хватило бы этих минут для всей последующей жизни, чтобы разорвать любого, кто попытается доказать мне обратное.

Это эмоции.

Я знаю, это эмоции.

Но я люблю эмоции, потому что именно они рождают холодное безразличие к тому убогому мирку, в котором так удобно живется приспособленцам.

Дым.

Что ж, дружище, подбей папиросы! Фармакологи утверждают, что канабиоль является единственным известным средством для предупреждения онкологических заболеваний. Не знаю от чего скончался Боб Марли, но я точно не умру от расползающихся по организму метастаз. По крайней мере такая смерть поставила бы меня в очень неловкое положение перед туберкулезом. Нехорошо обманывать надежды. Ведь болезни — это ангелы господни.

Однажды люди спросили ужасного Шиву, можно ли им курить божественную траву гянджу? Шива ответил им, что нельзя.

Тогда люди спросили Шиву, почему же сам он постоянно курит божественную траву гянжу, но при этом запрещает курить другим?






Шива подвинул к себе кальян, вложил в него крапаль размером в солнечную систему, подпалил крапаль хвостом кометы Галлея, затянулся и ответил сквозь дым: «Когда я курю страшную траву гянжу, то каждый мой вдох — это новый стих Махабхараты, а каждый выдох — полная глава Упанишад!

Когда же смертные человеки закуривают страшную траву гянджу, то каждая затяжка у них — это поиски несуществующего смысла, а каждый выдох — разочарование и опустошение».

Так ответил Шива вопрошающим, потому что всякому, спрашивающему разрешения, нужно непременно отказывать. Нельзя доверять сомневающемуся. Сомневающийся слаб.

Сильный же никогда, никогда не станет спрашивать о том, что ему можно и что ему нельзя, тем более спрашивать у Божества! Ибо постоянно поклонение и вопрошение и есть самое худшее безверие.

И еще напутствовал Шива неразумных, чтобы не курили траву знаний гянджу, а глотали всякий раз, по поводу и без повода, дикую огненную воду — напиток, избавляющий человека от каких бы то ни было вопросов. Чтоб не знали люди тайн.

Не любил Шива, когда в нирване многолюдно и накурено.

Новые люди появились в наших краях после того, как в дагестанском Кизил-Юрте, в малолетней зоне, случился бунт. Бунт перешел в тяжелую поножовщину между осетинами, чеченцами и ингушами.

В те времена еще не были созданы милицейские зондеркоманды, наподобе ОМОНа или СОБРа. Существовали лишь спецгруппы для решения конфиденциальных государственных вопросов, поэтому смуту усмиряли силами солдат внутренних войск. Солдаты хоть и были жестоки от молодости и безнаказанности, но убить могли разве что случайно.

И как бы лицемерны ни были законы того времени, все же ничтожество и дешевизна человеческой жизни не выставлялась напоказ. Так что удавление кизыл-юртинской смуты прошло с минимальным количеством уничтоженных зачинщиков.

По окончании бунта лагерь, как водится, начали спешно развозить по всем малолеткам необъятного Союза. И вот в один из дней в нашу, в общем-то смирную зону прибыл этап из девятнадцати человек, десять из которых были ингушами, восемь были чеченцами, а последний, девятнадцатый, был осетином. Звали осетина Алан — как же еще могли звать осетина! Родом он был из Цхинвали.

Судя по тому, что Алан без последствий проделал столь долгий путь в компании враждебных народностей, мы пришли к выводу, что прибывшие к нам ингуши и чеченцы зачинщиками резни не являлись. И во главе бунта не стояли.

Я был несколько разочарован. Однако кавказцы сумели внести некое оживление в это заплесневелое воронежское болотце. Заквакали полусонные жабы режимной части, которые прежде пробуждались лишь в те волнительные мгновения, когда я совершал очередное, «злостное» уже, нарушение режима содержания.

Так что с приездом северных кавказцев зона действительно встрепенулась, пусть даже эти джигиты, к сожалению, не были зачинщиками кипеша. Но я почувствовал, как стервозная аура оперативного внимания ослабевает надо мной, рассеивается и перетекает темными пятнами взысканий в личные дела вновь прибывших.

И отдать новичкам должное — они быстро сообразили, что Северный Кавказ еще не включил в свой состав Воронежскую область.


Первым предметом всеобщего обсуждения стало то, что все кавказцы, кроме Алана, отказались из религиозных убеждений принимать пищу в лагерной столовой. Они сказали, что до тех пор, пока не получат от своих аксакалов письменного разрешения употреблять в пищу все подряд, есть не будут.

Вопрос родственникам сформулировали так: «Можно ли кушать то, что кушают русские, потому что больше кушать нечего?»

Меня это крайне заинтересовало. Прежде я думал, что ограничения в еде существуют только для больных. Но эти были, кажется здоровы, но вот писали письма…

Не смотря на то, что советская почта функционировала исправно и быстро, кавказцы осунулись и частично даже позеленели, пока дождались толкований исламского писания с учетом местонахождения. И когда пришло первое письмо, в котором без знаков препинания и заглавных букв было дано разрешение хавать все, лишь бы выжить, южане набросились на воронежское сало с таким остервенением, словно желали в односчастье истребить весь стратегический продукт.

Впрочем, очень скоро им сделалось дурно, и они угомонились.

Наевшись, кавказцы приступили к разрешению другой не менее важной проблемы. Во что бы то ни стало, им нужно было заполучить хоть какую-нибудь руководящую должность! Брат мой, тяга к руководству у них в крови. В тех краях даже пастух называется «директором стада».

Работать физически нехочется. Понимаю.

Они не могут спокойно спать, подзуживаемые мыслью о том, что жизнь проходит, а они еще никем не командуют. Причем их нисколько не смущала мусорская сущность этого беспокойного стремления. И от того стремление казалось искренним и немного дебиловатым.

Но что им, детям гор, до наших равнинно-низменных понятий! Короче, братуля, не прошло и месяца, как эти три четверти завезенных бунтарей уже красовались с активистскими знаками отличия в половину рукава.

Лычки были гигантские и вычурнорасписные. Создавалось впечатление абсолютной гармонии людей и должностей. Казалось, что эти люди родились прямо здесь, в этой зоне, от метафизического брака легавой собаки и Воспитательно трудового кодекса РСФСР. Странно. Мне почему-то думалось, что их прародителями были волки.

Нет, волки действительно были.

Братуха, в этом красном стаде оказался один настоящий черный волк. Им был крепкий, почему-то очень задумчивый малый по имени Саид. Фамилия у Саида была Арсанукаев.

Вообще, этот Саид существенно отличался от своих бессмысленно устремленных соплеменников, демонстрируя полное безразличие ко всякому проявлению общественной активности. При этом было хорошо заметно, что земляки побаиваются его, пошугиваются и, вобщем заискивают перед ним. Разумеется, они на него злились именно потому, что боялись.

Мне любопытно было наблюдать из под яблони, как затравленные козлики постукивали на него копытцами, не решаясь боднуть, но делая вид, что умеют бодаться. При этом знаменитая кавказкая сплоченность, поддерживалась не столько суровым духом, сколько тяжестью саидовых кулаков.

Поучал Саидкозликов, поучал


Конечно, с первых же дней пребывания южан в лагере, местнота попыталась выяснить с ними отношения. Нужно же, в натуре, определиться кто на танцплощадке главный.

Но как только где то зажимали одного из них, то почти мгновенно, в нарушение всех правил локализации, там собирались остальные семнадцать. Тут же начинался махач. Само собой, южане получали по ушам от численнопревосходящей их местноты, но сплоченности это только помогало. Да и дух усиливался.

Дрались часто.

А однажды, после того, как веливозрастные дети черноземья чуть не опустили, по беспределу маленького ингушенка, кавказцы осуществили ночной рейд. Последствия рукопашного боя были впечатляющими: сломанные руки, треснувшие челюсти, распухшие головы, оборванные уши и даже один выбитый глаз.

Диаспора в полном составе отправилась в карцер, откуда по одному, но с тем же духовным единением возвращалась в лагерь. Безудержное восхваление лагерной администрации, впрочем, только усилилось, и козья комсомольская искорка в смуглых очах сверкать не перестала.

Но изменения были.

Саид вышел из карцера последним. Злым и помятым. Встречавшим его землякам руки не протянул. Мне показалось, что он больше не хочет с ними общаться.

Знаешь, брат, говорят, что привычка — это вторая натура. Вот такими пословицами, поговорками и прибаутками — под видом великой мудрости — рассыпчатая какофония жизни пытается загрузить лично мою голову. О чем бы я ни подумал, на все готов компактный ответ в виде очередной дурацкой присказки. Какой бы шаг я ни сделал, все уже просчитано теоретикаим, изучающими наши походки.

Кажется, что из лабиринта объясненных явлений нет никакого выхода. И если вдруг улавливаешь краем глаза далеко мерцающий просвет, то это не значит, что ты обнаружил выход. Просто лабиринт подвел тебя к очередному фонарику.

Помнишь, я говорил тебе о правилах игры?

Во всем существует строгая закономерность. Эта закономерность или логика движения, может быть примитивной, любовной, а может быть чрезвычайно изощренной. Может даже казаться, что существует закономерность.

Знаешь, почему некоторые люди способны предсказать итог всего замысла, едва рассмотрев первые его проявления?

Потому что они очень хорошо изучили систему координат, в пределах которых лежит замысел. Они поняли схему, которая мотивирует большую часть человеческих поступков.

Я живу и в течение жизни приобретаю тысячи микроскопических привычек, склонностей, привязанностей, симпатий, антипатий и прочего, и прчего, и прочего всего, что в конечном итоге называется мной. Моим «Я». Тоесть приобретаю те персональные метки, которые отличают меня от остальных существ моей породы.

Я могу бесконечное число раз в чем-то убеждаться или разубеждаться, могу привязаться и разочароваться, могу поверить в то, что вода сухая, а огонь твердый, могу сменить походку, исказить внешность, могу броситья курить, могу научиться писать левой рукой и начать думать на китайском языке!

Но я никогда не смогу рассмотреть тот миллион ньюансов, который сплелся в бесформенный клубок по имени «Я». И эти самые ньюансы контролируют меня. Эти микроскопические фоормы жизни, эти «привычки» и «предпочтения» я не в силах изменить, не в силах от них избавиться. Потому что я их не вижу.

А они и есть наше главное отличие.

Наше различие.

То есть мы не знаем, чем мы отличаемся друг от друга. Чувствуем отличие, но не знаем в чем оно.

Мы ищем единства.

Но не знаем отличий.

Мы ищем универсальную форму всеобщего единства, но не понимаем, что ничто так не разобщает людей как идея объединения.

Всеохватывающий миф.

Миф о всеобщем единстве, который лишает своих приверженцев сперва покоя, а затем разума.

Я не верю в единство.

Я верю в доброе соседство.

И что еще может объединить людей, кроме общности интересов? Нет, не тех надуманных интересов, навязанных барином своим холопам, где варианты сменяют один другой, пока человек не согласится на подходящие по размеру наручники.

Но есть иное.

Есть невидимые привычки, твои и мои, есть симпатии и антипатии — и они имеют точки соприкосновения. И чем больше таких точек, тем больше взаимопонимания. Потому что мы принимаем других людей только в том случае, если распознаем в них свои собственные черты.

Наши крайности тоже сближаются и вступают в сражение. Именно потому мы любим своих врагов. Настоящих врагов. У нас много общего с врагом. И только крайности сражаются.

В непримиримой борьбе крайностей и покоится мир.

Рай в эпицентре урагана.

И преступление всегда оборачивается благом, потому что мы обнажаем крайности. Проявляем суть и указываем закону на его уязвимые места.

Враги, разрушители и созидатели, боги и дьяволы — это всего лишь крайние проявления одного и того же.


Другое дело, когда ты протестуешь против системы общественных взаимоотношений в целом. И, как Генри Миллер, ожидаешь и способствуешь гибели этой цивилизации, как несправившейся с заявленной задачей.

Ты видишь схему и тебе известен финал.

Ты не желаешь учавствовать в этой игре, тебе отвратительна эта игра, ты не видишь смысла этой игры.

Но тебе приказывают: «Играй!»

Ты хочешь есть, тебе отвечают: «Играй! В процессе игры раздают пищу».

Тебе нужна зимняя одежда, тебе объясняют: «Играй! Согласно правилам, тебе будет предложено пальто».

У тебя не остается выбора, потому что не учавствующий в этой игре обречен, а ты созреешь для торешенного уединения, это будет означать лишь то, что сдался под давлением невыносимых обстоятельств. И позиция отшельника — это одна лишь из выпавших комбинаций на картах всеобщей игры. Это лаконичный крупье, подносящий к твоему виску заряженный одним патроном ствол, и лукаво утверждающий о том, что у тебя всегда есть право выбора.

У тебя действительно есть такое право.

Жизнь или прекращение жизни.

И если ты смел, ты избираешь Путь смерти. Но и это уловка банкующего. Все движутся к смети. Все. Даже если кто-то думает, что ползет к вечной жизни, он все равно ползет к могиле.

Ты смел, но прост.

Ты открываешь свои карты: «Я выбираю смерть!»

Ништяк, отвечают тебе.

Кто твой враг?

Мир.

И вот ты уже опоясан тротилом, и еще в автобусе или в вагоне метро, исполняя чужую волю, думая, что выбрал свой путь. Главное, чтобы ты высказал свою позицию вслух, чтобы твою позицию можно было приобщить к перечню человеческих игр.

Впрочем, если даже ты промолчишь, обязательно отыщется какой-нибудь провокатор, наподобие шустрого шуллера, который истолкует твое молчание в самом выгодном для рынка виде.

И тебе приходится путать следы. И молчать о главном. И лгать, чтобы отвлечь преследователя хотя бы на время. Но сделать это тем труднее, чем большим числом невидимых привычек и предпочтений, симпатий и антипатий, ты связан со своим врагом.

С миром.

Ведь куда бы ты ни отправился, лабиринт заморочит тебя до изнеможения, провернет в чертовом колесе иллюзорного разнообразия, да и выплюнет на станции под названием «свобода». И там тебя встретят педантичные ангелы в одинаковых одеждах, нарядят тебя анархиста-нигилиста в такой же пронумерованный костюм и выдвинут на руководящую должность.

А ты думал, что выбираешь смерть.

Она и наступила.


Черт, хорошая трава… Уносит.

Планируем над черноземьем.

Воронежская область.

Любому понятно, что при всех очевидных условиях, рано или поздно, моя индейская тропа должна была пересечься с извилистой горной дорогой чеченца Саида. Что и произошло, как только он вышел из карцера.

Увидев, что он проигнорировал земляков, я тут же договорился с банщиком, чтобы Саид смог смыть с себя камерную грязь и выбить из одежды раздавленных клопов. И пока чеченец полоскался под душем, я накрыл нехитрый стол из того, что было под рукой.

Отряд вкалывал в промзоне. А я закосил от бессмысленного труда с температурой, которая нагоняется до любого деления при помощи пачки сигарет с фильтром, врученной лагерному фельдшеру.

У меня не было какого-то осбенного расположения к этому горцу, но я хорошо помнил свое состояние, когда сам выходил с кичи. Меня просто-напросто боялись встречать, хотя и подкладывали под шконку новую уже ушитую по размеру робу и сигареты.

Вот я и встретил Саида.






Потом мы сидели за бараком на кирпичных ступенях всегда запертого черного хода, пили чай с липкими карпамельками и перекидывались изредка короткими репликами. Говорить-то было не о чем.

Саид что-то гнал на своих земляков, переходя с русского на чеченский. Грозил им жестоко поломанной судьбой. Потом умолкал и оба мы смотрели скаторжанской тоской за забор, где видны были груши и крыши, откуда доносился то отрывистый мужицкий смех, то напевный девичий мат. Заливался пес. На шесте торчал скворечник. Пахло бензином и наваристым домашним борщем. А облака в синем небе казались другими, более светлыми и более свободными.


Через несколько дней после нашего сидения на задворках, Саид получил посылку от своих родственников из Чечни.

Само собой разумеется, что отрядные активисты не решились его ограбить. И он, под завистливые взоры тех, кто никогда не успе6вал дойти с посылкой до барака, прошествовал мимо входной двери, мимо курилки, прямо под яблоню. Свалившись рядом со мной на лавочку и обрушив под ноги мешок, он отчеканил: «Сеструха грев подогнала. С консервного завода».

При этом черный Саид так загадочно улыбался, словно радовался чему-то никому не известному. Было ясно, что эту радость доставляют ему уж точно не продукты, появляющиеся в его руках из глубины серого толстохолстинного мешка.

Расстелив на земле газету, Саид раскладывал на нее содеожимое посылки. И я уверен, что именно после того, как он развернул бараний курдюк, моя яблоня задохнулась и перестала плодоносить.

Ничего больше не любил я в своей жизни так, как любил эту яблоню… Я дал ей имя — Наташа. Она, эта яблоня, часто снится мне. Она снилась мне даже вчера, и даже теперь, когда я рассказываю тебе о том, что все кончено, мне кажется, что я чувствую ни с чем не сравнимый запах цветущей майской яблони.

Саид же в этот момент ничего не чувствовал.

Да и май давно прошел.

В его ладонях, одна за другой, выросли три консервные банки с надписью «Завтрак туриста». Он облегченно выдохнул: «Здесь!»

Отвечаю, брат, в тот момент мне открылся секрет его, как мне казалось, клинической задумчивости. Выяснилось, что с самого перламутрового детства Саид курил коноплю. А его родная сеструха, единомышленница, по всей видимости, работала на консервной фабрике. В Грозном, может быть. Или в Урус-Мартане.

Представь, родной мой, целая консервная банка, под завязку утрамбованная зимним адыгейским ганджибасом!

И это теперь я понимаю, почему он сотавался равнодушным к восточным сладостям, несколько отдающим, правда, бараньей задницей. А тогда я еще не знал, как именно распределятся ценности в моей дальнейшей жизни, потому что до того самого дня, пока не попробовал план, жил зря. Жил не зная тайны конопляного дыма. Дыма, которому нужен солнечный свет для легкости вдохновения и первые заморозки для конкретизации восприятия.


Дым.

Тихий переход на остров светотени.

Нарушились основные законы структурной стройности объектов. Кастрированное научной педагогикой сознание стало неожиданно быстро саморазвиваться, и вслед за этим выявлять и воспроизводить давно утраченные качества космической сущности человека. Качества, которые в обычном состоянии подавлены приобретенным страхом перед неизвестностью.

Да, брат мой, да, именно этот страх перед необъяснимым, страх ведущий к механической деградации, и хотел убить в своем сыне просветленный Авраам.

Но хитрый Яхве, который и был тем самым Необъяснимым, желая и дальше оставаться инкогнито, чтобы внушать страх, развел Авраама как лоха. И вместо познания предложил ему обрезаниею Так люди получили еще одного постового, приставленного к голове.

И в дальнейшем, и теперь, на каждую попытку совершить побег из тюрьмы однозначности, мы обретаем все новых и новых сторожей, наряженных в разноцветные униформы карающих добродетелей.

Уж кто-кто, а ты из собственной практики должен знать, насколько иллюзорными бывают привычные материальные предметы и насколько спорными оказываются аксиомы.

А люди…

Переезжая как-то через через саратовскую пересылку, мне попался журнал, хороший такой журнал. Кажется, Маргарита Пушкина его издавала. В этом журнале я вычитал, что ангольские партизаны только потому так успешно сражались против правительственных войск, что постоянно курили африканскую коноплю. Они утверждали, что трава делала их невидимыми.

Даже не сомневаюсь.

Даже не сомневаюсь.

Любой может стать невидимым, если методично начнет разрушать в себе общепринятую систему координат и избавляться от микроскопических привычек, связывающих нас с трехмерным миром. От тех привычек, которые приросли к нам, будто раушеи к корпусу затонувшего судна, и уже не понятно, фрегат ли это, или окаменевший приют для простых организмов.

Подумай о том, чем пропитана кровь и на что сориентировано внимание так называемого «нормального человека». Лабиринт безысходности. Еда, совокупление, защита имущества, повышение зарплаты, продвижение по службе, улучшение жилищных условий, збота о здоровье, благополучие ячейки общества. Вот и все возбудители положительных эмоций.

ФАктор прогресса.

Отвечаю, братишка, я цепенею от некоторых серьезных вещей, транслируемых обществу. Особенномне нравятсяпередачи о борьбе с наркоманией! Под видом этой «борьбы» телеведущие рекламируют наркотики, с точным указанием мест, где можно приобрести зелье. И тут же сообщают цену, видимо для того, чтобы барыги на средний показатель равнялись.

Мне известна эта тайна.

Наркотики — это альтернативный способпредотвращения массовых беспорядков, которые может учинить отчаяявшееся население страны.

Тут же и продовольственная программа решается — за счет уменьшения числа едоков.

Если бы на Лысом Острове был героин, то не случилось бы там никакой мясорубки. Все скололись бы тихо, а владельци порошка, наверняка, еще бы и солдат на него подсадили. Так бы все и вымерли, как динозавры.

Я тебе позже об одной коммандировке расскажу.

Власть1

Подчиняясь — подчиняешь.

И мир тверд, возвышен и целеустремлен, как памятник космонавту Гагарину, который бога на орбите так и не обнаружил.

А я курю себе, покуриваю…

И все отчетливее вижу проступающую сквозь случайно подобранные маски, естественную сущность обобщенной человеческой рожи. И понимаю, что все в этом мире весьма условно. И нет никаких абсолютных истин. Никаких. И Саид — тайный ключник секретных конопляных казематов.

День последний.


Если нож не очень хорошо отточен, то ранение им вызывает боль, сходную с ожогом.

Это очень плохо — почувствовать проникновение в тело тупого ножа в тот момент, когда нужно собрать все силы для того, чтобы выстоять в короткой жесткой схватке.

Ранение сигнализирует болью и внимание, которое должно быть сконцентрировано, начинает расщепляться. Конечно, если у тебя достаточно духа, то какая-то прорезь под селезенкой не даст врагу дополнительных шансов. Просто ты мгновенно врубаешься: раз уж дело дошло до колюще — режущих, то биться нужно до конца.

Какая еще мотивация нужна для полной самоотдачи!

И ты идешь до конца. Идешь на убийство.

Некоторые из тех, что достают ножичек по всякому поводу, такой реакции не ожидают. От трусости своей, они не имеют представления о том, как можно не обращать внимания на боль и страх, и идти до конца. И когда им встречаются те, кто продолжает драться не взирая на всякие там «кровавые пятнышки», трусы получают очень важный жизненный урок. Если, конечно, остаются живыми и относительно здоровыми.






Знаешь, братишка, мне очень легко разговаривать с тобой, и в то же самое время, говорить для тебя очень сложно.

Вспомнил, вдруг, как сидел в Ельце с одним пассажиром, который на любые вопросы отвечал «и да, и нет».

Так вот, легко говорить, потому что ты видел меня в конкретной ситуации, поэтому мне не приходится обламываться вопросом «верит не верит?».

Трудность же заключается в том, что мне действительно сложно передать тебе не просто перечень, расписание каких-то событий, а показать то, что я понял из этих событий. Выявить самую суть, хаотическую энергию впечатлений, зафиксировать тех демонов, что охотятся за нами, находясь внутри нас. Ведь каждый человек, так или иначе, становится либо чертовой куклой, либо укрощает своих чертей и выпускает их по необходимости.


Эту пятую шевелящуюся фотографию я назвал бы «День последний». Назвал бы так лишь потому, что свой последний день в колонии для малолетних я пролежал в одиночной камере лагерного карцера. В камеру ежечасно наведывался начальник медчасти Семен, с понтом сочувствующий мне монотонным бормотанием: «Что же ты натворил… Как же ты так…»

И причитания эти по мне, словно по покойнику, уж точно веры в жизнь не добавляли.

Вот и лежал, предугадывая, что мусора не станут тянуть с моей отправкой в воронежскую городскую тюрьму. И был благодарен им за то, что мне позволили курить в карцере, хотя это строжайше запрещалось их священным распорядком. И не думал о том, что произойдет со мной в дальнейшем, потому что никогда не ждал от жизни ничего хорошего.

Внутри меня проносились видения прошлого, которые казались мне изображением будущего. Но я не задерживался в них. И, не смотря на романтику юности, радовался только тому, что научился драться, научился быть самим собой, и через эту науку приобрел единственных своих ангелов — яблоню и девушку Наташу.

Они и теперь со мной. Так что меня не пугают страшилки о посмертной участи грешников. Я не грешник, я дьявол. Я никогда и ни в чем не отступил от самого себя. И если люди правы в своих путанных представлениях о загробном мире, то и там я буду тем же, кем был здесь.

И там у меня будет яблоня — тихое место, где я смогу отдохнуть между бесконечными скитаниями. И там у меня будет Наташа — вечно недостижимая мечта о любви. Все остальное — чушь и хрип порабощенных.

Если же нет там ни фига, то и в этом случае я прожил жизнь наилучшим образом, сумев сохранить в себе то, что многим не удалось даже обнаружить. Не удалось, потому что они провели жизнь в погоне за материализованными призраками и хватали в объятья пустоту и не могли ею насытиться, хотя и давились от жадности.


Три года, брат, три года…

Три года юности, за которые человек окончательно становится тем, кем живет все оставшееся время. Живет, лишь дополняя штрихами морщин и шрамов однажды созданный образ.

Многие лица и события того времени прожгли меня, как невидимые татуировки, отравили организм. И теперь снятся мне уже в искаженном виде, но с теми же ощущениями.

Вот учитель физики Виктор Васильевич — Витек, уравновесивший своей человечностью суммарное действие всей тамошней нечисти, изображавшей из себя преподавательский состав той адовой школы.

Не могу вспомнить его лица.

Лишь густые усы и очки в толстой пластмассовой оправе.

Он фанател рок-музыкой. У него был самопальный альбом, такой объемный гроссбух, куда он заносил информацию о любимых группах.

Жаль, что ты не помнишь того времени, когда прослушивание песен Оззи Осборна приравнивалось к измене родине. Жаль, потому что «свобода», в которой вы теперь живете, это всего лишь облегченный вариант извечной русской каторги.

До сих пор я удивляюсь, откуда Витек доставал британо-американскую музыку в той захолустной таракани? Теперь мне кажется, что он был ссыльным. При Советах существовал такой вид ссылки, когда потенциально неблагонадежного человека распределяли после института в такие дыры, откуда он уже не выбирался никогда.

Может этим и объясняется мощный взрыв контркультуры в Сибири?.

Вот и Виктор Васильевич дослушался, наверное, своих любимых Velvet Underground с Nico. И на него доносили. И донесли «куда следует». И вот он оказался преподавателем физики в таком месте, где трудятся либо святые, либо психически искалеченные существа, калечащие в свою очередь предрасположенных к душевным изломам подростков.

Ведь сочувствие, вместе с желанием сделать что-то «хорошее», тоже бывают разными, как люди.

Витек был святым.

Были и другие.

Всякие были.

Вот еще — Таня Баритониха, работавшая в лагерной столовой вольнонаемной хлеборезкой. Да, действительно, она проявляла самое самоотверженное сострадание к маленьким зекам! Разумеется, в тайне от администрации, отдаваясь каждому желающему, Таня тоже совершала свой маленький блядский подвиг. Тоже вносила свой посильный вклад в дело формирования личности.

Формировала, пока не ушла в декретный отпуск, зачав от всех своих юных любовников одновременно.

Или корявый вурдалак Шавхош — преподаватель математики, не выговаривавший половину согласных звуков. Шавхош — это «завхоз» и «совхоз». Шепелявил он, за что и получил свое прозвище.

Тот был вообще с очень большим отклонением. Уроки математики он использовал в качестве трибуны для борьбы с подростковым онанизмом. Было ясно, что он считал эту бесперспективную борьбу делом всей своей жизни. Своей миссией.

Даже не знаю, чего он так тревожился по этому поводу.

Может быть не стоял у него?

Но на каждом уроке, вместо алгебры и геометрии, он нервно излагал какие-то душераздирающие истории, в которых его бесчисленные знакомые-онанисты загибались в жутких муках от этой пагубной привычки.

И если учесть, что всю свою жизнь он безвыездно провел именно в этой деревне, а затем подсчитать количество его повествований, то становилось очевидным — все мужское население данной местности поражено каким-то чудовищным психическим недугом. Или подвержено некоему ужасному заклятью. И вместо того, чтобы беспрерывно хлестать самогон, проклятые мужчины вынуждены беспрерывно дрочить, чтобы загнуться в расцвете творческих лет.

Такая вот математика.

Много там было всяких гадов.

Этого Шавхоша я ведь так, навскидку, вспомнил.

Но было другое, было!

Было.

И есть.

Виктор Васильевич был.

Книги были.

И есть.

Есть. Потому что я не могу говорить в прошлом времени о стихотворениях Лермонтова и Тютчева. О поэзии, которая сошла ко мне с того света, буквально рухнула в виде подобранной возле лагерной помойки книжечки. Да, книжечки стихов.

И уже тогда понял я, что все самое прекрасное на земле выбрасывается людьми на помойку. Все лучшее оставляется на обочинах, служит подставкой для сковородки с тушеной капустой.

Люди очень боятся красоты. Красота опасна. Она способна раскрыть глаза на окружающий мир. И прозрев, люди могут перестать лакать вонючую сивуху, перестанут дубасить своих уродливых жен, и прекратят плодить полоумных детенышей, которым суждено с чудовищно максимальной точностью повторить земную участь своих безмозглых родителей.

Эти фрагментарные зарисовки слились в единую картину намного позже. Но если бы я не чувствовал тогда именно так, то и теперь смотрел бы на мир иначе. Мычал бы в унисон с доморощенными моралистами.

В сущности своей человек не изменен.

Просто с годами человек становится изощреннее, человек приспосабливается к доминирующему мировоззрению, научается ловко переодевать свою сущность в актуальные одежки, вплывать в поток и вовремя выплывать из него. И некоторые преуспевают настолько, что ухитряются внушить себе, что вот это бесконечное переодевание и есть их постоянная форма.

Но, в сущности, мы неизменны.

Мы стремимся оправдать свое детство.


Все, братуха, лирика.

Лекарство от безумия.

Сладкая ненависть.

Действительность же была коричнево-серой, под цвет лагерной одежды, убогой и отвратительно пошлой.

Ты же понимаешь, что наши сегодняшние представления о вчерашнем дне уже не достоверны. Они либо через чур романтизированы, либо излишне драматичны. Все зависит от воображения и состояния души в момент изложения. Нелепую случайность, дурацкое стечение обстоятельств можно истолковать по разному. Можно горько усмехнуться, а можно наворотить такой философский винегрет, что…

Ничего.

Ничего не изменится, если мы неуживчивость и склочность собственного характера назовем интеллигентской оппозиционностью. Суть не изменится. Главное не изменится.

Это просто привычка признавать истинной лишь то, что мы сами надумали себе обо всем увиденном. Мы обматываем факты субъективными аргументами, лелеем этих забинтованных гомункулусов и страшимся увидеть их распеленутыми. Ведь глубоко в душе мы понимаем, как отвратительно выглядят наши обнаженные мысли.

Оттого так отвратительны нам судебные разбирательства, где нас вынуждают смотреть на самих себя голых, на самих себя мерзких. Конечно, разум сопротивляется такому экстремальному стриптизу, когда вслед за одеждой сдирается кожа.

Но разум — самое слабое и самое ненадежное оружие самозащиты. Разум часто дает осечки.

И нас казнят.

Ты спрашиваешь за что?

За что казнили меня?

А как ты думаешь, до какого предела легавые могли терпеть мое, пусть не афишное но абсолютно направленное и конкретное неподчинение установленному режиму? До какой поры они должны были закрывать глаза на мою макивару, на книжки, на яблоню в конце-концов?

Рано или поздно должно было произойти нечто, из чего можно будет раздувать пузырь конфликта. Раздувать, пока он не лопнет. А лопнув, он хлестнул бы каждого, кто носил в себе хотя бы молекулу ненависти ко мне. Этот хлопок был бы отличным поводом для проявления затаенной ненависти.

И пузырь раздулся.

И пузырь взорвался.


Был у меня в отряде один козленыш по прозвищу Бурят. Чтоб тебе было понятно, опишу тебе систему козьей иерархии в этом лагере.

«Активистами» назывались все те, кто так или иначе участвовал в общественной жизни колонии и, разумеется, постукивал на своих и чужих товарищей. В принципе активистами можно было считать всевозможных физоргов, цветоводов, библиотекарей и прочих массовиков-затейников.

Эта козья мелочь мало чем отличалась от остальной, не ссученной лагерной массы. Разве только что по башке эти «общественники» получали еще чаще — за не политые фикусы или за…

Короче, речь не о них.

О других.

Каждый отряд делился на четыре отделения, численностью голов в сорок каждое. Отделения занимали собственные помещения внутри бараков.

Так вот, помимо вышеперечисленной перхоти, в каждом отделении находились три активиста, которые, собственно, и назывались «козлами».

Из этой троицы низшим по масти считался так называемый КВП — ответственный за контроль внутреннего порядка. У этой твари была специальная тетрадочка, куда он заносил сведения о нарушениях режима, цитаты из разговоров в курилке, вынюханные им, кто ходил без строя, кто заснул на уроке, кто с тоской глядел через забор… В общем, вел дневник наблюдений.

Ступенькой выше КВП стоял секретарь отделения, в обязанность которого входил контроль за КВП.

Главным над тем и другим назначался председатель, присматривающий за обоими и непосредственно докладывающий обо всем увиденном начальству.

Точно такие тройки существовали в каждом отделении. А над всеми возвышалась верховная троица отрядных козлов, под теми же наименованиями, но с неизмеримо большими полномочиями. Троица подчинялась только начальнику отряда лично. Капитану Григорьеву.

Дисциплина среди осужденных поддерживалась исключительно посредством изощренных и зверских мордобоев. И тем безысходнее казалась мысль о сопротивлении, чем чаще зверские эти экзекуции проводились прямо в кабинете начальника отряда. Разумеется, при нем. Он дирижировал.

Били всех — больших и маленьких, глупых и умных, больных и здоровых, активистов, и приблатненных. Били всех. Но хитрых, злопамятных и решительных били гораздо реже. Реже и осторожнее. Запомни, тех, кто может отомстить, всегда опасаются.

Так ВТО, лично меня никогда не трогали в кабинете капитана Григорьева. Меня провоцировали на драки, разумеется, что драки были не равными. В каком-нибудь глухом углу промзоны набрасывались трое-четверо… Но это не было избиением. Я имел возможность ответить, а значит, не мстил. Драка, она и есть драка. Какая разница, сколько в ней человек участвует.

Поэтому, безошибочная в таких случаях, интуиция подсказывала моим ненавистникам, что в кабинете начальника лучше меня не трогать. Могут быть непредсказуемые последствия. Понимали, исходили ядом, но…


Бурят, о котором я уже начал говорить, числился секретарем отряда. Странным, но очень сильным желанием был одержим несчастный Бурят. Он мечтал завладеть моей лавочкой под Яблоней.

Однажды вечером, возвращаясь после второй школьной смены, я обнаружил этого урода сидящим на предмете его вожделения — на той самой лавочке. Пойми, дело ведь не в том, что он сидел на ней. Дело было в том, что именно он сидел.

Черт! Кажется — пустяк. Нет, ему очень нужен был конфликт, больше ничего, только провокация. Он прекрасно понимал, что не на лавочку он уселся, а на мою спину. И не просто уселся, а истоптал ее сапожищами и улыбался, если такое выражение лица можно назвать улыбкой.

Отвечаю, эту вечернюю посиделку они всем козьим коллективом разрабатывали, а потом с легавыми инструкторами детали сверяли. Никто даже не сомневался в том, что отношения с ним я начну выяснять немедленно… И, разумеется, заеду в зубы, потому что непременно вякнет какую-то оперативно изготовленную фразочку, заученную и отрепетированную на сходняках их тайных. А я заеду… И мне снова придется отлеживаться и хромать.

Все это было настолько очевидным, настолько скучным, что я решил поступить иначе. Просто угомонить их. Раз и навсегда.

Не обращая внимания на Бурята, я прошел в барак, взял в сушилке лом, которым зимой отбивали наледь на крыльце, вернулся, вежливо попросил козла подняться «на секундочку»…

Бурят испуганно вскочил — лом все же.

И тогда я разнес лавочку в мелкие щепки. И разбивая ее, я готов был ответить на все, даже самые паскудные вопросы, которые несомненно должны были посыпаться вслед за крушением.

Не лавочка разбилась, а сердце.

Действительно, не успел я отбросить железяку, как услышал за спиной ехидный голосочек: «Что, Фашист, блатовать надоело? Решил не выделяться. Может, косячок нацепишь? Давай! Нам такие нужны».

Мне показалось, что прошло сто лет с начала этой речи до ее конца. Внутри я уже похоронил оратора, и он уже воскрес, состарился и кончился собственной смертью.

Обернулся. На кафельном крыльце топтались с десяток козлов.

Вечер был, братуха, вечер детства…

Весь отряд находился перед отбоем в курилке и внимательно наблюдал за происходящим. И поскольку это козье шоу устраивалось именно с расчетом на аншлаг, на падких до подобных зрелищ обывателей, готовых засвидетельствовать все дальнейшее, то и я ответил для публики.

«Ты же знаешь, я не блатую. Просто, после этого пидора, сидеть здесь вподляк».

Слово было произнесено.

Произнес его я таким тоном, будто сообщил давно всем известный факт. А между тем обвинение было самым серьезным.

«Пидор».

У Бурята остекленели глаза. Он готов был кинуться, но его удержали.

Мы собираемся отправиться на разборы за барак, и кто-то срывается докладывать в кабинет о том, что происходит непредвиденное!

Там конечно же всполошились от пугающих неожиданностей, и не успели мы свернуть за угол, как набежавшие легавые уже разводили своих выкормышей под руки. А сразу после отбоя Линза позвал меня к себе в логово, где кроме него сидел ухмыляющийся начальник Григорьев, возле которого стоял ерзающий и подрагивающий Бурят.

В самом деле, ситуация казалась им непростой. Каким бы красным ни был режим в зоне, тюремные понятия никуда не исчезали и масти никто не отменял. Будь Бурят хоть о ста рогах козел, он и занимал свое козье место. И при случае, а такие случаи сплошь и рядом происходят в межобластной больнице или во взрослой колонии, куда некоторые все же попадают, с козла и спросится. Но пидор есть пидор. Мусора, живущие по тем же самым тюремным понятиям, только как мусора, отлично понимали, что петух не то, что не может быть отрядным секретарем…Петухов и в кабинет-то сами легавые не впускают! И от меня потребовали ответа за базар. Я тебе говорю, даже речи не шло о том, чтобы замять эту ситуацию. За годы проведенные мной в зоне, все привыкли к тому, что я ничего не говорю без основания и мусора конкретно желали знать подробные основания моей реплики.


Все это я понимал, но и отчитываться перед ними не собирался. В конце концов на то у них и существует оперативная работа, чтобы знать о происходящем. А если эта работа у них плохо организована, то я ее улучшать не собирался. Что я должен был сказать? Как Бурят целуется взасос с одним тамбовским петушком? Если они не знают об этом, то не моя в том забота. Лично по мне, так пусть они все там друг дружку передрючат!.. Или они думали, что активисты у них такие, как Павлик Корчагин, идейные и бесстрашные? Или они полагали, что я за их непорочностью бдительно слежу, и так уж сильно меня волнует вопрос, кто там кого и каким способом, и что при этом в ушко шептал, и сколько кусочков хлеба с повидлом скормил… Надеюсь, ты то хоть понимаешь, что я искренне, от всей своей души, желал всей этой компании в погонах и лычках, столько счастья и добра, сколько нужно для того, чтобы их разорвало на конец в мелкие ошметки! Боюсь, что ты сейчас не все понимаешь…

Я убежден, что во всем должен существовать определенный порядок. Именно в связи с этим убеждением я никогда не разрушал никаких общественных механизмов до тех пор, пока эти механизмы не начинали вторгаться в мое собственное мироустройство.

Тюрьма же не похожа на пансионат для капризных детей. Тюрьма — это очень жесткая среда обитания. И жестока она не потому, что я хочу видеть ее такой, а потому, что такова ее природа, ее сущность: потому что жестока ее основная составляющая — преступный мир. И в этом мире — малолетка — первый и самый сложный фильтр. Именно там определяется последующая пожизненная масть каждого отдельно взятого зека. И те понятия, на которых я вырос, говорят о том, что не может быть признан безусловным тюремным лидером и авторитетом тот человек, который не прошел через естественный отбор. Знать с чужих слов о том, что происходит в малолетней зоне совсем не одно и то же, что годами испытывать все происходящее там, на собственной шкуре. И метод учебы на чужих ошибках в этой области не имеет применения, потому что я говорю не об оступившихся гражданах, а конкретно о тех людях которые ныне пытаются определить направление преступного хода. И со многими из них мне не то что не по пути — мне в противоположную сторону! Конечно, время меняется, так теперь любят говорить. Ништяк, пускай меняется, я не против… Но тогда давайте называть вещи своими именами! Я ни на чем не настаиваю и не навязываю свои запутанные размышления, как непререкаемую истину. Я согласен с тем, что у кого то что то меняется через каждые пять минут, но зачем трогать своими лапченками тех, кто не подвержен временным трансформациям. Если мне не нравится поведение какого-нибудь киногероя на экране, я же не пытаюсь втиснуться в кадр, чтобы изменить ход события…Каждым своим прожитым днем я оплачиваю собственные убеждения и прежде чем переходить мою дорогу, нужно еще убедительно доказать свое право на такое пересечение. И когда я сказал вслух, что Бурят петух, то сделал это не оттого, что пожелал сообщить всем мстительную новость, а потому, чтобы окончательно провести ту границу, которую отдельные хамы начали постепенно нарушать. Так что пока Бурят не переступал свою петушиную черту, мне было глубоко плевать на его половые пристрастия. Но вот переходить ее ему не следовало.

Однажды, много позже, мне пытались раскачать эту ситуацию, предъявив в качестве аргумента то, что я знал и молчал, а определил Бурята только тогда, когда это коснулось меня лично. Человек который пытался раскачивать мне этот базар сидел в свое время в Можайской малолетке и по лагерной жизни нигде не хромал. И, говорят, достаточно хапнул горя. Но, видимо, попутал его бес, раз он решил на мне авторитетных баллов подзаработать. Я же из каждого лагеря по раскрутке с новым сроком уходил! На что этот фраерок надеялся…Так вот, я задал ему всего один вопрос, после чего те, кто пришел с ним в поддержку, сами же в санчасть его выносили, по причине полнейшей моей правоты. А я всего то попросил его пояснить присутствующим на каком основании он мне предъявляет, если сам пробыл на малолетке три годка, хавал в общаковой столовой вместе со всеми, и ни разу не поднял вопрос о том, что петушиные миски моют вместе со всеми остальными мисками. Какая тогда разница между моим молчанием и его молчанием? Но разница есть и очень большая. Я заговорил, когда коснулось меня лично, а он молчал до звонка и хавал с петухами за одним столом, потому что их на малолетках отдельно не сажают. И потому, что он молчал, день его освобождения пришел вовремя, а мой…И раз уж я коснулся, братуха, этой темы именно с таким вопросом, то внесу окончательную ясность. Там, в Воронежской малолетке, с самых первых дней своего пребывания, я пытался собирать тайный общак, потому что собирать его явно не было никакой возможности. Сигареты, мыло, спички, конфеты, прочее самое необходимое для тех, кто выезжает на центральную больничку, кто переходит во взрослую колонию по достижению совершеннолетия, кого вывозят на раскрутку, в общем, для реально нуждающихся. Кроме меня, и мне это доподлинно известно, никто в том месте и в то время делать этого даже не пытался. В те незабвенные годы, браток, собирание общака называлось на юридическом языке «Дезорганизацией работы исправительно-трудового учреждения» и имело вполне конкретное отражение в соответствующей статье Уголовного Кодекса с обозначением срока, который давали за подобную деятельность. Тех же, кто приносил хотя бы одну сигарету в этот самый общак, на том же легавом языке именовали, в лучшем случае, «не вставшим на путь исправления», а в худшем — «принимающий активное участие в группировках дезорганизующих работу ИТУ», с соответствующими последствиями в виде прибавки лишних годков к уже существующему сроку. Так что мне даже не нужно было особенно напрягаться, чтобы получить продолжение отсидки лет на пять. Но для этого необходимо было обнаружить место, где находился этот самый общак, а вот этого и не удавалось сделать, потому что хранился он… Где бы ты думал? Хранился он в лаборантской Виктора Васильевича, учителя физики и поклонника тяжелого рока. Я тебе говорю, никто ничего не узнает о людях, пока сам не попытается жить по человечески! Так вот, в том лагере мне помогали собирать общак трое: учитель, Саид и Музолевский. Больше никто. Четыре раза мне удавалось передать грев на крытую и шесть раз в областную больницу и это не считая что каждый босяк, выезжая из зоны получал, по возможности, самое необходимое в дорогу. Отвечаю, козлотня, в буквальном смысле землю рыла, чтобы общак отыскать. Музолевского пытали как партизана, ребра ему сломали, барабанную перепонку перебили пока я и Саид на киче парились. Но он не сдал, хотя и не мог после этого месяц ходить…Теперь скажи мне, кого, кроме этих троих, я должен был ставить в курс в отношении Бурята и в отношении вообще всего, что творилось в той сучьей зоне?!Нет, братан, выживает не только сильнейший но и терпеливейший и поскольку другой жизни кроме лагерной, я не знал никогда да уж и не узнаю то делал и делаю так, чтобы в дальнейших лагерях и тюрьмах не всплыл случайно, под видом порядочного человека, ни один из тех, кто прямо или косвенно по козьи или по мышиному поддерживал ту сучью схему, отнявшую у меня половину здоровья, пока я пытался делом доказать маленьким зекам, что кроме тех, кто над ними измывается и грабит есть и такие, кто в меру своих сил пытается им помочь. И дело не в количестве сигарет на дорожку, а в укреплении веры в то, что не все люди в этом мире — козлы как могло бы показаться побывавшему в той захолустной зоне.


Бугра этого, Бурята, мусора били долго и методично, в результате чего ему не оставалось иного пути, как либо смириться с тем, что он петух, либо брать заточку и попытаться вынудить меня признать обратное. На этом, собственно, и строился примитивный легавый расчет. Я этого ждал и когда четверо на промзоне стали обступать меня, электрод в моих руках оказался не случайно. Сначала пырнули меня, потом пырнул я. На этом все закончилось. Бурят, к сожалению, выжил.


Знаешь, не могу сказать сейчас с достоверностью о чем именно я думал лежа на откинутой наре карцера, пока дожидался этапа в Воронежскую тюрьму за новыми годами к старому сроку. Наверное мне было немного грустно расставаться с детством, хотя и случилось оно таким корявым и совсем не радостным… Наверное именно поэтому я до сих пор сохраняю в себе наивную мечту о том мире который мне очень хотелось бы увидеть хотя бы после смерти. Понимаю что раем грезят те, у кого настоящая жизнь не сложилась… Но, все-таки, хотелось бы оказаться в таком мире, где каждый из нас предстает в своем настоящем обличье. Где у каждого есть тайное место, в котором он сможет оставаться наедине с тем, что так любил в этой жизни. Мир без выдуманных правил, без лицемерных условностей, где все подчиняются только одному закону Личной Справедливости. И… я не беспокоюсь о том, что этого мира может не существовать вовсе, и впереди лишь распад легких, морг, казенный гроб, могила, тление… Это не так важно, брат! Главное, жить в своей мечте до последнего дыхания! Верить в эту мечту. И только в этом случае жизнь чего-либо стоит. Только в этом случае жизнь имеет смысл.

Тюрьма — ожидание нового дня, За то, что сегодняшний прожит был зря. Тюрьма — это ждущие радости лица, Способные лишь проклинать и молиться Пред образом календаря. Тюрьма — это высшая мера свободы! Разбитая вдребезги вера в добро. Тюрьма — это ворон вонзивший перо В евангелие небосвода. Ее не ищи… Никогда не ищи. Мгновение вытянуто на века. Тюрьма — это сборище мрачных мужчин Мотающих дни от звонка до звонка. Наверное, в этом коварный урок; Унылый, постылый, бессмысленный сон… Тюрьма — это жизнь превращенная в срок. И все.



Не люблю рассвет. Он всегда напоминает мне о чем-то ушедшем безвозвратно… Наверное через полосу рассвета проходит граница между моим кажущимся безразличием к жизни и тем, чем эта жизнь могла бы для меня стать.

Вот, говорю с тобой корявым языком воспоминаний и с каждым словом понимаю, что тайное устройство механизмов частной жизни, намного любопытнее тайн человеческой души. Способы обогащения и истории краха коммерческих предприятий куда более волнуют опустошенные умы, нежели описания природы, если даже это природа человеческой жизни. Никому больше не нужны легенды. Всем вдруг стали необходимы справочники. Наверное это правильно. Знаешь, брат, весьма сомнительной представляется мне мудрость старого каторжанина, познавшего жизнь в одних лишь пределах строго охраняемой территории. Один человек рассказал мне историю о слепце который прозрел на одно короткое мгновение и снова погрузился в слепоту. Но в тот миг, когда на секунду открылись его глаза, он увидел голову индюка. С тех пор все происходящее с ним он объяснял сообразно с этим представлением. Во всем усматривал он голову однажды увиденного индюка. Так и я, подобно тому слепцу, во всем вижу только тюрьму и только тюрьму. Чтобы ни произошло, меня так и тянет разобрать произошедшее по понятиям, а между тем, случившееся может иметь совершенно иные причины, лежать в области абсолютно иной морали, преследовать иные цели и, следовательно, иметь противоположное значение. Это все равно что пытаться определить и спрогнозировать рост цен на нефтяной бирже по степени опьянения водопроводчика из районного ЖЕКа. Можно, конечно, и таким образом следить за глобальной политикой, но для этого нужно будет перенести центр политической тяжести в этого самого водопроводчика. Вот и лагерная жизнь протекает между установленным режимом содержания и болезненным желанием зеков нарушать этот режим при любой возможности. Мне кажется, что строгие административные предписания для того только и существуют, чтобы занимать возбужденное сознание уголовников мыслями о возможности нарушения этих предписаний, чтобы не оставалось времени на размышление о «бессмысленном и беспощадном…», чтобы соблюдались правила игры «Я — запрещаю, ты — нарушаешь». Вот эта возня и есть самое обыкновенное ежедневное арестантское бытие, переходящее из одного дня в неделю, из месяца в год. И, поверь мне, что потрясающие перемены никому не нужны. К плохому, как и к хорошему, нужно приучать постепенно, незаметно, чтобы изменения казались происходящими сами по себе, чтобы не усматривалось в них руководящей линии которую ненавидят до обожания и обожают до ненависти. А это уже фанатизм требующий непременного лидера указующего… Но даже таким безумцам вроде меня, пытающимся отыскать свободу там, где ее не может быть в принципе, никакие революции тоже не нужны. Просто, дурная кровь неподчинения пульсирует аритмично и сердце не может биться в такт с общим ритмом лагерного организма. Именно по причине этого врожденного порока от меня старается поскорее избавиться не только администрация какого-нибудь отдельно взятого лагеря, но и некоторые «положенцы» смотрящие за собственным благополучием. Я понимаю это.

Понимаю и другое, то, что в некоторых случаях, отправляя меня в ту или иную зону, мусора использовали меня в собственных целях. Нетрудно было предугадать как я поведу себя в предлагаемой ситуации и когда нужно было подхлестнуть какого-нибудь чрезмерно либерального начальника колонии, то требовалось просто проштамповать конверт литерой данной зоны и немного подождать… А поскольку большинство начальствующих «гуманистов» происходило из тех, на чьих душах были запечатлены самые массовые и жестокие расправы, то мое болезненное стремление к независимости, довольно скоро пробуждало их от совестливого сна либерализма. Так я стал понимать что вырождаюсь в бессознательного провокатора. Очевидным это стало тогда, когда меня вывезли из Лебедушек Оренбуржской управы, хотя я умудрился не совершить там ни малейшего нарушения, не всколыхнуть ни одной волны, не собрать ни единого сходняка… Все там было в порядке. И проанализировав все происходившее до, все происходившее после и разобрав дословно сам момент моего вывоза, я понял что именно неоправдание скрытых оперативных надежд разлучило меня с той тихой командировочкой.

Я никогда не рассматривал происходящее со мной цепью неких взаимосвязанных событий дополняющих друг друга. Никогда не возникала в моей голове параноидальная картина, на которой суровые дяденьки в погонистых кителях разыгрывали свои партии передвигая фигурки с одного места на другое, изменяя при помощи этих манипуляций развитие событий в определенной точке, в определенное время. И я — маленькая фишечка, двигаюсь в столыпинском вагоне по чьей то комбинационной прихоти. Мысль о молчаливом сговоре маньяков прорвавшихся к власти зародилась во мне позже… Поверь, я не страдаю комплексом повышенной значимости. Отнюдь, мне всегда казалось, что именно я самый-самый обыкновенный человек к тому же достаточно наивный, что могу позволить себе иметь некоторые убеждения, которые по простоте принимаю как собственные. Конечно, я предполагал существование пыльного закулисья, но был уверен в том, что обитают там лишь те, кто непосредственно участвует во всех этих интригах и заговорах, а с ними только свита потешных кивал и озабоченных проходимцев. И вот я осознал что и случайные пассажиры возомнившие себя независимыми от обстоятельств, сами того не ведая, блуждают в бесконечной череде этих обстоятельств и выполняют в них не предписанные явно задачи и от этого неведения справляются с ролью самих себя блестяще! С большими аплодисментами на чужих бенефисах.

Знаешь, писатель, сам человек не способен к изменению собственной личности. Только к расширению полномочий и отягощению пороков, может придти он без посторонней помощи. Для кардинальных перемен необходимо внешнее воздействие. Более того, человек должен оказаться незащищенным пред этой интервенцией, должен ощущать постоянные неудобства и высказывать неудовлетворение происходящим, чтобы таким образом обозначить уязвимые места своей психики. Ведь сам по себе, повторяю, он не меняется. Изменяется его отношение к жизни в силу каких-то событий или потрясении, но сущность, основа характера, натура — неизменна. Намочи бумагу, покрась бумагу — все равно бумага — мокрая, крашенная. Горящая спичка — можно сигарету прикурить, а можно и в бензобак бросить… Я скажу тебе что происходит с человеком после долгих, долгих, долгих мытарств: после долгих, долгих, долгих мытарств человек умирает. Перестает быть тем, кем был до минуты смерти. Получается что смерть и есть — единственный способ изменения личности!


Скажи, ты думал когда-нибудь о себе не как о субъекте которого ты каждый день встречаешь в зеркале, а как о постороннем и незнакомом тебе существе? Послушай, вот я рассказываю о некоторых событиях отмеченных памятью в моей судьбе. Точнее, я пытаюсь передать не ход этих событий, а тот образ, в котором они запечатлелись уже позднее. В этих опечатках большое значение имеет фон, оттенки, недомолвки… Второстепенные детали, вышедшие со временем на первый план. При этом, мы сидим в больничной камере, курим, выпиваем и существуем только в это время, только в этом месте и только в этом мире. Разве похожи мы сейчас на тех людей, которые на Лысом Острове вырезали себе жизнь из чужой смерти? Совершенно не похожи. И воспоминания окрашиваются мною в бледные чахоточные акварели, а ты отражаешь их в изломе собственного восприятия исходя из Декларации Прав Человека. Вот и получается, что воспоминания, расщепленные частичными провалами памяти, искаженные грезами одиночества и дополненные выдуманным смыслом, превратились сегодня в художественную ложь, которая продолжает жить уже в собственном виде, дополняя ряды химер, которые в свою очередь послужат основанием для какого-нибудь глобального вывода. Пустое все. И жизнь — лишь заполнение пустоты суетой.

Сейчас ты или я произнесем необдуманную фразу и дальнейшие события начнут развиваться согласно сказанному… Хотя, если мы промолчим или выскажем иначе, все произойдет по другому. Пустословие опасно безответственностью. Но все мы заложники собственных слов и мыслей или отсутствия этих же слов и мыслей. Староверы скрываются в затерянных сибирских скитах от человеческих игрищ, но это не гарантирует им того, что однажды под ними не обнаружится километровый ствол ракетной шахты. Как же я должен был поступить когда понял свою роль подкидного валета? Я и теперь тебе не отвечу, потому что не знаю.

Предпоследняя дорога в последний лагерь в Осиновке.

Столыпинский вагон — чумной контейнер на колесах и рядом двое: Андрюха Ялта и Саша Аллах. Об остальных нет смысла говорить, потому что сами по себе они бессмысленны от начала своего срока и до конца своей жизни.

Знаешь, дружище, иногда появляются перед глазами какие-то газетные статейки, телепередачи, книжечки, фильмы о тюремном бытие нашем. Я понимаю, у каждой свой метод излияния переполняющих его чувств… Но нельзя же все снимать с одного шаблона наложенного когда-то Солженицыным, Шаламовым и Жигулиным. То, что описано ими — не больше чем их личные ощущения неволи. Неужели людям удобнее использовать чужие чувства и чужие мысли, когда им хочется обнародовать собственные ощущения? Неужели нет своих чувств и своих мыслей? Неужели нет! Притворно восклицаю я, потому что теперь уж знаю наверняка — имена тех, у кого собственные чувства и мысли известны всему миру. Их не так много. Идеи остальных — лишь отражения идей тех, Великих, ушедших и грядущих. Отсюда — эти проштампованные, однобокие и однообразные образы, опостылевшие своим бесконечным повторением. Лица и судьбы обезличенные неразборчивой собирательностью.


Я понимаю, что можно классифицировать преступный мир по признаку общей ущербности, но не станет ли это определение заведомым подлогом? Вот, телекартинка — бушлаты, наколки, прочифиренные хари… Зрителя заставляют думать: «Это — зеки». Он смотрит в тюрьму чужими глазами не задумываясь о том, что это самые обыкновенные его соотечественники, которые вчера еще платили за свет в одной с ним сберкассе, а завтра они будут громыхать вместе в одном трамвае… Но, возвращаясь домой и погружаясь а пучину псевдоискусства, граждане снова запечатлевают в себе образ — лицо идиота, затравленный взгляд, базар по фене, в рукаве заточка… Кто это? Я не знаю. Конечно, я допускаю что концентрация идиотов в местах лишения свободы достаточно высока, но вряд ли эта пропорция превышает ту же концентрацию, тех же идиотов на митинге какой-нибудь политической партии. Мне трудно быть объективным сидя всю жизнь за решеткой, но я полагаю, что у вас на воле нет каких-то специальных инкубаторов по разведению уголовников для решения проблемы милицейской занятости. Судя по всему, Россия вся целиком и есть этот гигантский инкубатор! Ты же не хуже меня знаешь что человек, ничего не представлявший из себя на воле, в зоне, в этом микроскопе может вырасти до размеров монстра, хотя по прежнему ничего не будет представлять из себя. Вот уж где гротеск и карикатурность проявляются во всей своей художественной силе! И, действительно, некоторые типажи достойны исторического запечатления! Но отнюдь не так, как их пытаются представить безликие ширпотребщики от искусства. Фальшь глаза ест. А ложь, даже самая незначительная, обладает свойством обесценивать все, что находиться возле нее.

Итак, Осиновка…


Об этом лагере говорили мне многое, говорили разное и вся суть сводилась к тому, что жизнь там райская, но именно поэтому что-то там не так. Что именно там «не так», объяснить толково никто не мог, но упоминая Осиновку рассказчик, как правило, сотворял такую харю типа «знаем, знаем…», что слушатель невольно проникался мыслью о таинственных осиновских делишках… Однако, более внимательному созерцателю, становилось понятным другое, а именно, что никто ничего об Осиновке не знает, а выдумывает заказные небылицы, сложенные из воспаленной зависти и из навеки укоренившейся привычки жить чужим умом, выдавая посторонние слухи за собственные выводы.

Короче, был такой базар по пересылкам, будто положенец этой зоны Валера Чужак разбил по пьяному беспределу морду Антону Косматому, который в свою очередь, приходился родным братом самаркандскому вору Бабаю. Что там произошло на самом деле, доподлинно не было известно. Но Косматый строил кошмарные малявы уже с другой зоны, куда его в спешном порядке вывезли из Осиновки, а в саму Осиновку подъезжали воры с воли, будто бы на разборы, которые так ни чем и не закончились — Чужак продолжал рулить лагерем и до звонка ему оставались считанные месяцы.

Андрюху Ялту, ехавшего сейчас рядом со мной в столыпинском вагоне, я знал только по имени связанным с многочисленными легендами о его лагерных похождениях. Но видел его впервые и того, что я видел, было вполне достаточно для понимания того, что Ялта едет принимать у Чужака зону. А вот как именно будет происходить этот процесс — с шумными ли разборами и предъявами или тихо и спокойно растянется на несколько месяцев, пока Чужак не освободится, зависело, видимо, от самого Ялты.

Не был похож Ялта на легко управляемую марионетку. Полагаю, что и Аллах, и я не случайно оказались в одном с ним этапе и судя по всему Ялта рассчитывал на нашу поддержку, которая в первые дни была ему особенно необходима. Мы разговорились. Его интересовали события на Черном озере и, хотя прошло достаточно много времени, я вкратце поведал ему о тех событиях. А он рассказал мне о том, что происходит в лагере куда мы прибудем через короткое время и получим возможность сличить предположения с явью. Из его слов складывалось следующее: Осиновскую зону держат наркоманы: Положенец скололся до потери рассудка; вся блатота сидит на глухой маковой системе; с мусорами полнейшее взаимопонимание и зарплату они получают из рук Чужака прямо у него в бараке. Никакого режима в зоне нет. Промзона опечатана в ввиду полной невостребованности выпускаемой продукции. Наркотой торгуют прямо с караульных вышек и легавые в большой прибыли от этой торговли. И хозяин лагеря, до последнего времени, сидел в своем кресле довольно плотно, но появился у него конкурент.

Сейчас, братуха, я поведаю тебе одну замечательную историю, которая и выразит саму суть возникшей в Осиновке должностной драчки.

Несколько лет тому, в том же самом управлении, но в другом лагере, в Баково, работал очень шустрый опер. Как и у всех лагерных оперов, была у него кликуха женским именем — Ира. Ну ты знаешь, что всех кумовьев (за исключением тех, кто сразу в морду бьет), по бабски кличут. Так вот, оперок этот мыслил прогрессивно и имел самые далеко идущие фантазии, которые постепенно превращал в конкретные планы. Баково от него стонало… (кого бы ни встречал оттуда, каждый поминал этого Иру словом недобрым). Однажды собрал он в ленкомнате всех лагерных козлов, отвесил им пять килограммов индийского чая, добавил московской «Примы» и заключил договор, что с этой минуты они будут называть его Штирлиц. Козлы быстро распространили эту кликуху по лагерю — «Штирлиц вызывает!», «Штирлиц лично на шмон пошел!», «Штирлиц, Штирлиц…» Короче, через пол года его уже и не называли иначе, а само имя Штирлиц стало вызывать достаточно болезненные ассоциации. Со взятками он не ловился, в панибратстве с уголовниками и прапорами зоновскими не замечался, да и вообще ни с кем дружбы не водил. С такой позицией изжили бы его вскоре из рядов, но угоден оказался Штирлиц областному начальству. Обо всем происходящем в лагере он докладывал напрямую начальнику управления, совета испрашивал там же и, как следствие, по велению свыше возглавил вскоре Баковскую режимно-оперативную часть. Там, братуха, после его командования мусора вместе с зеками по сей день строем ходят на все пуговички застегнутые.

Через два года переместился Штирлиц с этого поста на должность начальника областной тюрьмы и уже в этой должности я его хорошо запомнил! Заходил он в белоснежном халате, а поскольку в лицо его зеки еще не знали, то думали что это доктор их посещает и грузили его какими-то претензиями на то, что их не лечат, что фельдшеры таблетки крадут, а от любых заболеваний выдают только бинты и шпатели… Короче, он внимательно выслушивал весь этот бред, понимающе кивал головой, сочувственно вздыхал и, как только выходил из хаты, туда сразу же заскакивали омоновцы в оранжевых мотоциклетных шлемах, удовлетворяя все жалобы одновременно, при помощи дубиналов и киянок, которыми обстукивают решетки во время шмонов. Вобщем, этот устремленный вертухай бил тюрьму три года без малого, после чего получил полковника и должность заместителя начальника областного Управления по Исполнению Наказаний. А еще через год сдал начальника со взяткой в управление собственной безопастности и возглавил наконец областное вертухайство.

Целеустремленный — устремил он свои цели на полное подчинение лагерей, которые, ты знаешь, живут по собственным законам и вся связь между зоновской админситрацией и областной управой заключалась в ежемесячном подношении мзды, да ежеквартальной попойкой в бане с местными сельскими девками и с последующей охотой, пока привезенная комиссией бригада охраны грабит зеков под видом «планового обыска». Уж эту схему он изучил досканально! И происхождение начальничьих усадеб с бассейнами и павлинами не было для него загадкой. И о том, что с развалом новой плановой системы производства, каждая зона стала своебразным коммерческим предприятием и более того — барщиной с бесплатной рабской силой, он тоже знал. И цифры складывал неплохо. В общем, под руководством Штирлица, встрепенулись тихие омуты. Каждый лагерь в пределах своего управления (таковых насчитывалось одиннадцать) он старался подчинить уже не формально, а материально и противящихся такому подчинению сплавлял в бесславные пенсии при полном разорении, а смирившихся провожал с почестями, с банкетами и памятными грамотами. Потому что во всех вверенных ему лагерях возводил он на должности начальников только своих и только своих, и только обязанных ему лично.

Осиновское руководство не сдавалось. И охомутать Осиновку было очень сложно. Дело в том, что зона находилась в такой глухомани, где ближайшая железнодорожная станция в семидесяти километрах, считалась центром цивилизации! Вокруг лагеря протухла деревенька, которая собственно и называлась Осиновкой. Ясное дело, что все жители этой деревни и были работниками колонии, от самого младшего прапорщика до начальника лагеря. Они же охраняли зону с вышек, с тех пор как от этой работы отстранили призывников вэвэшников и охранники стали набираться по контракту. Короче, круговая порука от и до и казалось, что разрушить эту систему способен лишь глобальный катаклизм конца света.

Две тысячи зеков постепенно скалывались, в то время как две сотни мусоров вели привычный образ жизни — глушили самогон, колошматили жен и готовили детишек к неминуемой преемственности проведения жизни от первого и до последнего дня в зоне и не по приговору суда, а потому что лишь, что пьяный мусор папа кончил в пьяную мусоршу — маму и вспомнили об этом только в тот момент, когда у мамы случилась задержка, а аборт в той местности был моветоном, потому как фельдшер со станции брал за процедуру три стольника-то есть ровно столько, сколько стоит мешок сахара украденный со свеклозавода, а мешок сахара — это минимум сорок литров самогона! Так что плодились люди. Отвлекся я…


Короче, торговля маком, именуемым в тех местах «соломой», налажена была основательно. Казалось что весь воспитательно-социальный смысл этого Осиновского места лишения свободы заключался в том, чтобы любыми силами подсадить каждого вновь прибывшего зека на иглу, сделать из него законченного наркомана, чтобы по своему освобождению (если конечно не сдохнет от передоза), тот смог бы сотворить максимальное количество гадостей окружающему миру, и вновь вернуться с очередным сроком для повышения квалификации. Скажу тебе, брат, что таких мутантов у которых головы превратились в маковые бутоны я и раньше встречал. Но в таком массовом и сплоченном состоянии в котором они находились в Осиновке, я видел их впервые.

Опийный рай. Уральский Пешвар… Стакан молотого мака стоил один доллар (у них все почему-то за доллары). Или эквивалент — охотничий нож — два стакана, блок LM — три стакана, выкидуха — тоже три. Остальные предметы зоновского обихода — по договоренности с лагерным барыгой, который лавировал между Чужаком и оперчастью, осознавая видимо что различия между ними исключительно формальные. Так что в силу ясности мышления вышел из этой трехлетней торговли с минимальными потерями — всего-то два выбитых зуба, да единожды свернутая челюсть!

Конечно администрация пыталась пополнить свое материальное благополучие не одной лишь наркоторговлей, ведь запылившаяся, но готовая у производству хоть чего-нибудь промзона воспаляла застывшее воображение. Но никто из погононосцев так и не смог проникнуть в тайну честного труда на взаимовыгодных условиях и после нескольких провалившихся попыток поставить производство на пользу собственному карману легавые вернулись к прежней схеме: солома-деньги-сахар-самогон. Тем более что мак они выращивали сами в собственных огородах и на стрельбище (не пропадать же казенным гектарам), которое было превращено в натуральную плантацию. В общем, при дозированном потреблении, от сезона до сезона вполне хватало. Впрочем это самое «дозированное потребление» поддерживалось мусорами умышленно, чтобы не делали зеки запасов, чтобы каждое утро отправлялись к вышкам, осознавая что вся их жизнь зависит от того, в каком настроении проснулся сегодня начальник оперчасти, чтобы ни одним лишним движением не потревожить его вялотекущего похмелья… Чтобы наркотическая зависимость породнилась в зековских мозгах с зависимостью административной. Так что время от времени создавался дефицит, при котором мак становился не источником кайфа, а вечным напоминанием о муках кумара-абстенентной ломки перед которым все равны, но кто блатнее тот, все-таки, равнее. И в матрасе Чужака всегда были зашиты стратегические запасы на случаи таких вот оперативных перебоев, потому что он знал что человеческие отношения развиваются по первому Дарвиновскому принципу борьбы за выживание, при котором лучший кусок всегда достается тому, у кого мощнее мышцы, острее зубы и быстрее реакция на происходящие события. И вся цивилизация прогрессирует по спирали, увеличивая с каждым витком желания и совершенствуя способы их удовлетворения. И любая новая идея, какой бы милосердной она не представлялась, рано или поздно подчиняется праву сильнейшего. Глубоко законспирированные кланы… Останавливаюсь, брат! Ибо рискую заблудиться. Вернемся к Осиновским невзгодам, пришедшим не с апокалипсисом, а с начальником местного УИНа Штирлицем. Кажется его фамилия Цвик…

Деревня эта делилась на два семейства со всевозможными ответвлениями, переплетениями и скрещиваниями, но в общем сводилась к двум фамилиям — семья Прилипок и семья Музык. Верховодили Прилипки и с тех пор, как в пятидесятые годы Провидение осчастливило селян колонией строгого режима, ее начальники неизменно носили фамилию Прилипко. Музыки пребывали в вечной оппозиции, и ни одному представителю этого рода не удавалось подняться выше должности начальника отряда. На этих пьяных противоречиях и построил Штирлиц свой замысел переподчинения зоны. Избрав объектом протекции малоприметного мастера литейного цеха — Колобка — естественно из Музык, Штирлиц приступил к методичному продвижению оного к вершине лагерной власти. Каждую неделю он засылал в Осиновку комиссии подкрепленные омоновцами, которые отказывались от искушения банных застолий, а мелочно и раздраженно придирались ко всему что не правильно стояло, криво лежало и нестройно ходило.

Омоновцы, отдать им должное, зеков особенно не били, так уж если попадется кто, чтоб скуку развеять… Зато прапорщики отоварились по полной программе — поймают омоновцы мусора какого-нибудь, поставят его у стены на растяжку, карманы вытряхнут и непременно завершат процедуру отбитием почек. Сам понимаешь что при таком положении и зеки, и особенно мусора должны были придти в волнительное недовольство. Вот под этими лозунгами прекращения управленческого беспредела, Колобок сначала стал старшим мастером, потом ДПНК, а потом и директором промзоны, которая по прежнему ничего не производила, но с этой должности уже можно было перемещаться в главный кабинет.

Тем временем еще двое маленьких Музык засняли на видео как начальник оперчасти (разумеется, Прилипко) отволакивает на караульную вышку мешок мака для ночной торговли и уж получив этот козырь, Штирлиц отдал Колобку последний наказ.

Следуя полученной установке Колобок, руками трех пидоров, прокопал тоннель из инструментального цеха до самого предзонника, причем тоннель имел такие габариты, что уходящие в побег зеки могли бы даже захватить с собой отрядную мебель. И вот однажды ночью, когда пидоры уже подкапывались к вольному грунту, к зоне подрулили три джипа и автобус со спецбригадой Штирлица. В два часа по полуночи объявили общелагерное построение и Штирлиц, в присутствии всей зоны, заявил главному Прилипке, ничего не соображавшему от самогонного забытья, что трое человек из его лагеря находятся в побеге. Зеков пересчитали несколько раз, для понта помахали над головами дубинками, снова отлупили мусоров и извлекли из под земли петухов которые почему то не особенно удивились провалу своего мероприятия. Начальник смирился перед неотвратимостью отставки, но было слишком поздно. Тихо удалиться ему было уже не суждено.

А на другой день после всех этих событий в зону прибыл этап, в котором находился будущий положенец лагеря Андрюха Ялта.


Скажи мне, писатель, сколько разнообразных историй происходит перед нами… В каждом человеке отражается образ всего человечества и мы, соприкасаясь ладонями во время ритуального приветствия, во время рукопожатия, уже не учавствуем в чьей-то истории независимо от того знаем ли мы об этом участии или не знаем. Наверное жизнь и есть переплетение неведомого, которое называем случайностью с неизбежным, с тем что нам представляется а понятие реальности. А направление жизни задано наличием разнообразных желаний и попытками их удовлетворения.

Я не могу знать что происходит в тебе или в душе другого человека. Конечно, есть общие признаки которые позволяют рассмотреть человека чуть пристальней но мне кажется что ко всей этой внешней диагностике примешано слишком много суеверия. Поступки?.. Они не всегда настолько примитивны и однозначны, какими могут показаться на первый взгляд. Да и вообще само действие, сам момент совершения поступка отходит на второй план, потому что в итоге остается лишь та атмосфера, которую зарядил поступок. За свою жизнь я побывал в одиннадцати лагерях и в девяти тюрьмах, не считая короткодневных пересылок и все они были так не похожи друг на друга, но всех их объединяло общее отчуждение… Что то необъяснимое происходит с человеком когда он приобретает статус заключенного. Что то такое же необъяснимое происходит с человеком когда он надевает милицейскую форму. Что? Может быть приобретенный образ позволяет ему проявить сдерживаемые до той поры желания и совершать такие поступки, которые в ином качестве совершить невозможно? Сначала это просто увлекает, потом приобретает вид осмысленных действий приобретает направление и наиболее агрессивные, повинуясь собственной природе, вынуждены все увеличивать и увеличивать количество захваченных жизненных пунктов с утвержденными над ними символами собственной власти, потому лишь, что им никак не удается отыскать гармонию внутри себя и это обреченное отчаяние душевной пустоты возбуждает в них захватнические инстинкты от жажды обладать хоть чем-нибудь реально осязаемым. Они убеждены что этим миром правит принцип выживания, правило естественного отбора которое представляется им необъяснимой и бесконечной войной каждого с каждым.

Я думаю что примерно так и выглядит реальная жизнь… Но лично мне не знакомо чувство собственности в том виде в котором оно существует у подавляющего большинства тех, с кем мне приходится сталкиваться по жизни. Карманы мои пусты. В душе — все те же Яблоня с Наташей… и я уж не могу определить были ли они в моей жизни на самом деле или выдумал я их… Но в них я всегда нахожу покой. И Осиновка лишь потому оказалась в моем теперешнем рассказе, что именно там, в этом проклятом месте, я пришел в состояние безразличного наблюдателя.

Как же своевременно начали распадаться мои легкие! Все в жизни происходит в свое время и понимание этого правила делает осмысленной даже мою смерть, не смотря на кажущуюся бессмысленность жизни.


Вот, вспоминаю вслух всех этих Штирлицев, Чужаков, Колобков… и сам не понимаю почему они роятся у меня в голове словно черви? Говорят, что человек запасается в жизни каким-нибудь одним сильным впечатлением и все последующие поступки происходят под влиянием этого сильного впечатления. Подозреваю, что при помощи этой теории поэты и врачи-психиатры зарабатывают себе на хлеб. Хотя… если есть идея, то найдется и ее подтверждение. Иначе и быть не может. Зощенко что-то искал в себе и добрался до материнского чрева. Изменится ли будущее если в настоящем я открою причины прошлого? И если изменится, то в лучшую сторону? «Я ловлю в далеком отголоске»… Все в жизни второстепенно. Все — фон к невидимому представлению бытия. Оглядываюсь и там, позади, незнакомый мне Я пытается доказать самому себе что он существует.

И на этом же фоне, пятном от впрыскивания — Осиновка — тихая помешанная родственница Черного Озера. Воздух, бараки, люди, чаморошные кустики осянника, все пропитано уксусною вонью ангидрида.

Вопрос: «Ваше самое сокровенное желание?»

Ответ: «Чтобы растворитель никогда не заканчивался!»

И опять я говорю тебе о том мире, где всякий предпочитает носить маску не подозревая что эта маска стала для него уже настоящим лицом. Нескольких дней пребывания в той зоне вполне хватило для того чтобы сейчас сказать тебе — наркоманы за дозу продадут родную маму, родного папу, не говоря уж о самих себе… Причем каждый из них возмутится до глубины души измеряемой миллиграмными делениями шприца и обязательно предоставит убедительное истолкование своей конченности и после каждой вмазки отвесит нижнюю губу с перекатывающейся через нее слюной и кокетливо прохрипит: «Вот это доколю и брошу…» И так — каждый. Не нужно обладать проницательностью, чтобы делать подобные выводы. Достаточно один раз увидеть как они ведут себя возле мисочки в которой вываривается мак. И рано или поздно в той или иной форме каждый наркоша встает перед выбором: наркота или все остальное? А по сути, никакого выбора у них уже нет, раз явился в своей откровенности именно так поставленный вопрос. В принципе, это даже не вопрос, это уже принятое помимо его воли решение! И поговорку «Мак умеет ждать», я услышал именно в Осиновке и подтверждаю ее справедливость полностью. В той зоне резать нужно было всех поголовно! Или оставлять все как есть… Сами сдохнут.

Дружище, в то самое время я окончательно узнал что палочки Коха неторопливо разъедают изнутри мои легкие и, ты не поверишь, как я обрадовался этому известию! Я улыбаясь бродил по лагерю, наблюдал за всеобщим шевелением, переходил из барака в барак, разговаривал ни о чем не грустил… Чем заняты дни этих людей? Ради чего даны им имена? Зачем они строят какие-то планы на будущее, когда настоящее в полной мере помещается в десятикубовую склянку из под пенициллина? И я чуть было не осудил их… Но увидел вдруг самого себя — живущего в вечной клетке — и тогда уж предо мной соткался вопрос: «А для чего и ради чего живу здесь я?» Ведь и мне известно о существовании другого мира, от которого мне достается лишь худшая часть… И можно все изменить! Но тогда я вынужден буду признать что тоже являюсь частью оборотной стороны жизни. Тогда мне придется ответить самому себе почему же я смиряюсь с положением вечного лагерника? Почему я собственноручно укрепляю и без того непреодолимые стены? Для какой цели вторгаюсь в действительную схему тюремной жизни со своими собственными понятиями, которые лишь будоражат умы и вызывают депрессию? Ведь умом или тем, что называется «ум» я прекрасно понимаю что даже самые несовершенные законы лучше совершенного беззакония.


Уголовный беспредел — это не Кропоткинская анархия… И все же здесь живут люди, самые обыкновенные люди, с которыми так чудовищно жестоко обошлась жизнь, в чьем бы лице эта жестокость не представилась. А я просто одержим самим собой, и нет во мне ни капли сострадания к этим глубоко несчастным людям. Я разрушаю, ничего не предлагая взамен. Да, эта дикая сколовшаяся Осиновка… Что же? Представь, сейчас сюда, в эту тюремную больницу, ворвется какой-нибудь одержимый бес и начнет пениться проклятиями над нашей болезнью. Туберкулез — это плохо! Бросайте туберкулезиться! И… Что дальше? Понимаю что это не самый удачный пример, но ты же догадываешься о чем я хочу сказать. Вот, Ялта, приехавший в зону с определенной целью. Вот Штирлиц, преследующий собственную цель. А я? Что мне от всего этого нужно? Что мне лично и что меня не утраивает? Это дурная кровь… Дурная кровь… Больше ничего. Никаких объяснений. И тюрьма — единственное место, где я наименее вреден для человеческой жизни. Мне не легко это осознавать, но это — факт. Если бы я обладал хоть какими-нибудь творческими способностями… Если бы… Творчество — это и есть та Волшебная палочка, которая превышает энергию разрушения в силу созидания! И я понимаю теперь, что ничего не нужно разрушать. Все отжившее и лишнее отмирает само собой и в свое время. Остается только лучшее. Только лучшее.

Наверное я прожил жизнь так, как и не должен был прожить… Кто знает… Но все же получил песчинку понимания и теперь оставляю этот свет с легким сердцем и без долгов, как и должен умирать бездушный — ни о чем не жалея. Мир устроен разумно. И равносторонняя пирамида, сама по себе нейтральна. Качествами и знаками, плохой или хорошей наделяем и делаем ее мы, люди, каждый из нас и я в том числе.

«Возлюби ближнего, как самого себя». Как самого себя!.. А мы любить себя не умеем и ценить себя не умеем. Наверное не за что… Мы — это те, кто сидит рядом со мной, через стену, через тысячи километров в таких же клетках… Все мы настолько равнодушны к себе, что позволяем себе унижаться думая, что наша низость — это некая форма независимого достоинства! И только к тюрьмам мы не равнодушны. Мы ненавидим тюрьмы потому что ненавидим себя сидящих в этих тюрьмах. И если бы мы действительно любили себя, то предусмотрели бы саму возможность бессмысленных страданий. Ну не засовываем же мы, в здравом уме, пальцы в розетку! И все-таки мне не о чем жалеть… Раскаяние — это голоса несбывшихся надежд, которых я лишен, как зверь с младенчества возросший в клетке и не знающий о том, что вся его стая живет в лесу. Все стрелы моей памяти возвращаются то в зону, то в пересылку и никуда иначе. Нет такого пункта на карте земли, куда бы меня тянуло… Нет такого места, которое было бы дорого мне. Вот и Осиновка стала лишь продолжением одной большой беспрерывной тюрьмы, где все мне знакомо до мельчайших подробностей. Знаешь, есть такая болезнь без названия пока, которую я сам открыл в себе. И проявляется этот сдвиг исключительно среди тех, кто долгое время провел в тюремной камере, кто прошел через огромное количество камер и лагерей.

Так вот, с некоторых пор я стал замечать что в совершенно разных тюрьмах, в разных лагерях мне начали попадаться на глаза одни и те же люди. Точнее, одни и те же лица.

Как бы тебе объяснить… Конечно, это были совершенно разные люди. Наверное у них были разные имена, но в моем представлении они стали сливаться в одно непрерывно преследующее меня лицо. То тут, то там возникала вдруг физиономия — круглая, лунообразная, такой распространенный русский тип, с прищуром и с непослушными жидкими волосиками.

Сначала это казалось мне занимательным. И я переспрашивал у этих одинаковолицых, может пересекались когда-то на далеких пересылках? Не общались, но глаз отфиксировал, так бывает. Бывает, видишь человека и пытаешься мучительно вспомнить, где с ним встречался. И случается так, что инее встречался, а увидел его где-то в криминальной хронике.

Вот я и спрашивал.

Оказывалось, что не пересекались, не встречались, не могли быть знакомы. Но явление повторялось и я стал подозревать, что все они что-то скрывают от меня.

Явление повторялось все чаще и чаще, и мне стало как-то неуютно находиться в собственном разуме. Мне мерещился тотальный заговор близнецов. И я буквально физически ощущал как что-то трещит, крошится и осыпается в моей голове.

И вот уже в Осиновке меня конкретно озадачил один человек. Как бы объяснить…

Давай так.

Лет семь назад на ярославскую «двойку» привезли сумашедшего мальчика. У него были непрерывные галлюцинации. Его глючило, глючло и глючило. Мальчик обитал в каком-то собственном недоступном для других мире, время от времени втыкаясь в непонятную и чужую для него реальность. Но психушка, где он проходил обследование, сочла его вменяемым. И, поскольку в дурку он попал из лагеря, то вернули его в тот же ярославский лагерь.

Короче гнал он со страшной силой: вскакивал по ночам, кидался на стены, носился по бараку, кричал что везде огонь! Что все мы сгорим заживо!

Его били. Он успокаивался. Затаивался.

Днем он негромко базарил сам с собой, улыбался чему-то, тут же рыдал, собирал окурки, хотя курехи было навалом и ему всегда предлагали сигареты.

И вот, что характерно — никак нельзя было определенно установить его возраст. Взгляд абсолютно безумный, расфиксированный, а рожа… Лицо. Можно сказать, что ему тридцать лет, тут же, в изломе губ и в сложении морщин проглядывал вдруг старик, а сразу вслед за этим — подросток лет двенадцати.

И голос нервный, режущий.

Как-то раз он подканал ко мне, увязался чуть сзади и начал бормотать.

Не знаю, поймешь ли.

Такое чувство… Стало как-то очень тревожно на душе от этих бессвязных монотонных причитаний. Неопределенный, всеохватывающий страх и не понятно, откуда пришедшее очень сильное раздражение, смешанное с растерянностью. Мне даже ударить этого придурка захотелось, но что-то подсказало мне, что не стоило бы усугублять. И я сделал вид что не замечаю его.

Иду дальше своей дорогой. Чувствую себя идиотом. А мальчик-старик прицепился и шипит, слюной брызгая: «На крытой встретимся… на крытой встретимся… да, да… огонь… да… на крытой».

Долго я не мог отделаться от неприятного чувства страха, от неопределенного, невыявленного страха, который так обжег меня при встрече с безумием.

Может это был лагерный ангел?


Прошло четыре года.

Одним из этапов завозят меня на свердловский централ, в транзитную камеру. И там, в переполненной хате встречаю я точно такого же сумашедшего, словно две капли воды похожего на того, ярославского. Та же круглая рожа, расфиксированный взор, и свалявшиеся жидкие волосики на давно немытой голове.

И хотя этот ничего не говорил, только стоял часами у шконки и неподвижно смотрел в потолок, мне снова стало не по себе. Опять возник беспричинный страх и нарастающая нервозность. Паника даже.

Тут же выяснил, что этот помешанный ни коим образом не мог быть тем, ярославским помешанным. И от этого стало еще сомнительнее и еще тревожней.

Я же вижу что одно лицо!


И вот, в Осиновке, мне попадается третий — с тем же безумным взором и с неопределенным возрастом. Все то же самое! И отвратительный режущий голос. И этот третий подходит ко мне и говорит внятно, отчетливо: «Только тебе верю. Только ты мне поможешь. Я для тебя все сделаю. Скажи, кого завалить надо — завалю».

И не успел он эту свою бредовую речь завершить, как захрипел, воздух скрюченными пальцами царапнул и завалился в эпилептическом припадке.

Отвечаю, брат, у меня мозг закипел!

Часа два сидел на развалинах в бараке с выбитыми окнами и курил одну за одной. Никогда ничего не боялся, как казак гоголевский. Но этого вот не выдержал…

Вечером того же дня попытался я изложить свои наблюдения Саше Аллаху.

Путался.

Но высказался.

И ты знаешь, он ни чуть не удивился услышанному.

Говорит мне, что подобные вещи с ним давно уже происходят. И он ими уже пользоваться научился. А чего отказываться, если потусторонние силы шнырей своих хорошим людям на помощь присылают. Так он тогда сказал.

Не думаю что мы хорошие люди.

Не думаю даже, что мы люди.

И еще сказал мне Аллах, что по его наблюдениям основная масса людей попадающих за решетку, уже имеет некие сходные свойства. Некий общий знаменатель, который не проявлен до поры, но со временем выползает наружу.

И вот эти, в общем схожие люди делятся в местах концентрации на характерные группы, по степени наибольшей схожести. А так как характер имеет свойство отпечатываться на человеческом лице, то по его, аллаховым наблюдениям, все эти характерные физиономические черты складываются уже в конкретные породы.

И в этом смысле каждая аллахова порода имеет конкретное выражение лица.

И я понял!

Не одни и те же лица видел я. А одно и то же выражение лица на тысячах и тысячах лиц, прошедших передо мной. И те трое, с безумием и жидкими волосенками — оказались просто наиболее впечатляющими, оказались квинтэссенцией этого темного мира.

Ты понимаешь, одно и то же чувство выражали все эти лица! Как миллионы корейских чучхе, марширующих на очередном юбилее Солнца — миллионы российских заключенных грохочут по этапам, выражая одно и то же чувство.

Я не знаю как называется то, что отпечатано на этих лицах.

Не знаю.

Может быть, и скорее всего, этому существует самое простое объяснение. Может быть это какой-то неизбежный национальный недуг, который неизлечим пока, но который еще можно излечить. Нужно излечить.

Может быть это недуг непрекращающегося детства. Детство до седых мудей. И преждевременная деменция…

Не знаю.

И там, в Осиновке, еще я понял, что и сам не просто поражен этим недугом, тюремной болезнью бездушия, но являюсь даже провокатором и распространителем того выражения лиц, которое и меня уже начинало сводить с ума.

И чем белее возрастала раздраженная нетерпимость к этим людям, тем более усиливалась ненависть к самому себе.

И все это я говорю тебе сейчас впервые, потому что и себе я говорю это тоже впервые. И если ты думаешь, что я хотя бы минуту размышлял об этом, то ты ошибаешься.

Я просто пережил свои тревоги. Наступило безразличие. И мы смеялись с Аллахом над собой в зоне и над зоной в себе. Мы не пытались делать никаких выводов и ничего не обсуждали кроме того, что конкретно происходит в данное время в данном лагере. И нужно ли Ялте ждать? Или просто отписать ворам на волю, обосновать свою позицию, расколошматить Чужаку жбан… И продолжать заниматься тем же, чем занимался Чужак. Но уже без него и с новым начальником колонии.

Вот вопрос.

Вот это казалось реальностью.


Это, а не путь в нирвану — когда ветер стихает, огонь гаснет, свет и звезды меркнут, а святой умирает.

Хотя иногда мне кажется, что надо мной снисходительно и любяще смеется почти стертая из памяти Наташа.

Вот это!

А не достоевские мудовые рыдания… Покаяние… Целование земли. Воплощение Рогожина в сексуальных фантазиях князя Мышкина.

Нет ничего тайного в этом мире, кроме тайны коммерческих операций!

Пойми, ты лишь по той причине услышал от меня все эти речи, что в данный момент я занимаюсь умиранием. Хотя доктора и врут об улучшении. И занятие умиранием требует, видимо, обратиться к бесконечно долгому и бессмысленному монологу. Так, кажется, легче.

Когда я занимался выживанием, ты знаешь, говорил мало, по существу. И остро заточенные аргументы частенько завершали бестолковую полемику.

Теперь же я в переходной стадии.

Мне снятся церкви с обнаженными шлюхами на иконостасах. Я вижу татуированного камерно божка, ширяющегося героином в пах. Я падаю в дождевую лужу, а вокруг меня шныряют плешивые опоссумы.

Каждый отыщет свой собственный рай. В памяти, взорвавшейся подобно светошумовой гранате — но обязательно отыщет. Больно ударит в глаза, лопнут барабанные перепонки, тонкой струйкой потечет из левого уха липкая кровь, мгновенно запекающаяся на вздувшейся сонной артерии.

Это и станет мгновением просветления.

Контузия.

Ангелы хохочут.

Омон врывается в камеру.

— Руки в гору! Морды в стену!

И тишина. Абсолютная, ничем не нарушаемая тишина пограничника, горящего над контрольной полосой двух миров — мира суетных забот и мира осеннего, чуть смазанного безумия, мира похожего на теплый пастельный туман Клода Моне.

Я в переходной стадии.

Хотя и самому мне эти откровения кажутся смешными ведь все — пустота. Нынче в моду входит все порочное. «Бля буду ренессанс», где блатная жизнь неприкаянной Руси давно уже стало классикой.

Невеселое это время, друг мой.

Участие в «арестант-шоу» не проходит бесследно даже для наемных актеров. Случайные актеры постоянно идущего спектакля настолько сильно увлекаются образами преступного мира, что растворяются в этом сумеречном кошмаре дотла. Им кажется, что они становятся частью красивого мифа. А на самом деле они становятся несчастными существами, которые не нашли себе никакой судьбы кроме той, чтобы за пять минут отнять у прохожего сумку с консервами и десять лет рассказывать об этом сокамерникам, наращивая фантазии по мере погружения в годы.


Короче, брат, хвала туберкулезу! Закончилась эпоха кровавых скоморохов и я вместе с ней закончился.

Наступает эра регламентированных зрелищ при крайне жестокой конкуренции. Так что наши «понятия» больше не канают. Они тоже становятся частью коммерческих конструкций, где всяким там правдоискателям не позволено толкать свои убыточные речи.

А мне все мерещится один малыш восемнадцати годочков отроду, говоривший, что с пеленочного возраста мечтал авторитетным вором стать. Сразу — «авторитетным».

Слышал я, что в отношении него базар подчеркнули. И теперь он при всех делах, в натуре — жульман козырный!

А недавно мамаша того авторитета агитировала пролетариев в ее партию вступать. В госдуму баллотировалась, чтоб процветание родины усиливать и усиливать…

Жалею, что не задушил ее отпрыска на пересылке. Рука не поднялась на ущербного.

Мамаша ему спец-этап оплатила, чтоб отвезли этого «авторитета» на персональной тачке в тот лагерь, где хозяин — член маминой партии — за ее счет новые дубины для вертухаев приобрел, потому что старые в негодность пришли от частого применения.

Куда-то этот новоиспеченный вор по этому этапу доедет?

Чьими судьбами распорядится?

За какую идею пострадает?

А может все так и должно быть…

Может быть и я, заблудившийся в собственных фантазиях, не попадаю в ритм фантазий коллективных.

И только теперь, оставшись в абсолютном одиночестве, я чувствую себя удовлетворенным. Теперь, за гранью примитивных представлений о добре и зле, я смог рассмотреть то месиво красок и нагромождение звуков, называющееся ничего не значащим словом «жизнь».

Одиночество указало мне путь. Я двинулся по нему и сгинул. И стал не-человеком в не-жизни. Да, у меня все еще есть душа. Хотя мне уже не понятен смысл и этого слова. Ведь то, что я мог чувствовать прежде и то, что я чувствую сейчас — это противоположные ощущения, родившиеся из противоположных стихий и приводящие к противоположным выводам.

Мне не осталось места в обществе.

Одиночество исключает даже двоих.

Даже Наташу.

Оно исключает кровное родство, профессиональные связи, дружескую привязанность. Одиночество само избирает себе среду обитания и круг общения. Но и эта среда, и этот круг всегда таковы, что могут только усиливать отчужденность и никак не смягчать ее.

И я говорю о себе.

Только о себе.

О своих восторгах и трагедиях, чаще о трагедиях, но только о своих. Ведь, узнав себя, я узнал практически все. Почти все… кроме женщины.

Я умираю, так и не познав тайну женской плоти. Не зная вкуса поцелуев, ни разу не услышав стона самки… И может быть пролитая мною кровь уравновесила не пролитую мною сперму. Кажется, теперь я жалею об этом. Ведь перестав быть человеком, я не перестал быть животным.