"Погребенный светильник" - читать интересную книгу (Цвейг Стефан)

Стефан Цвейг Погребенный светильник Легенда

Был светлый июньский день 455 года, около трех часов пополудни. В римском цирке Максима только что закончился кровавый бой двух гигантов герулов со стадом гирканских кабанов, когда среди тысяч зрителей возникло все нарастающее беспокойство. Поначалу только ближайшие соседи заметили, как в обособленную, богато украшенную коврами и статуями ложу, где сидел император Максим со свитой, вошел гонец, покрытый дорожной пылью и явно разгоряченный бешеной скачкой. Едва он сообщил императору свою новость, как тот, нарушая все обычаи, в самый разгар игры, поднялся с места; за ним в столь же странной спешке последовал весь двор, а вскоре и сенаторы и прочие сановники покинули отведенные им места. Столь стремительный уход должен был иметь вескую причину. И хотя резкий звук фанфар объявил о начале нового боя со зверями и из раскрытой клетки навстречу коротким мечам гладиаторов с глухим рычанием выбежал черногривый нумидийский лев, темная волна беспокойства неотвратимо, как морская пена, захлестнула недоумевающие, искаженные страхом лица, разливаясь все дальше по рядам амфитеатра. Люди вскакивали, указывали на опустевшие места нобилей, вопрошали, кричали, шумели и свистели. Откуда ни возьмись, распространился нелепый слух, что вандалы, эти ужасные пираты Средиземноморья, с их мощным флотом, уже высадились в Порте и вот-вот захватят беззаботный город.

Вандалы! Сначала это слово едва слышно передавалось из уст в уста, но тихий шепот в одно мгновение превратился в истеричный, стоголосый, тысячеголосый вопль «Варвары! Варвары!». Грохот заполнил каменные ярусы цирка, и огромная человеческая масса, словно сметенная порывом урагана, в дикой панике устремилась к выходу. Всякий порядок был нарушен, люди обезумели. Преторианцы, солдаты охраны покидали свои посты и бежали вместе с толпой, перепрыгивая через скамьи, пробивая себе дорогу кулаками и мечами, растаптывая детей и женщин; у выходов образовались вопящие, визжащие человеческие водовороты.

Через несколько минут просторный цирк, где только что восемьдесят тысяч зрителей были сжаты в единую глухо гудящую глыбу, полностью обезлюдел. Залитый летним солнцем ступенчатый овал, мраморный, безмолвный и пустой, напоминал заброшенную каменоломню. Лишь внизу, на арене, откуда давно один за другим бежали гладиаторы, стоял, встряхивая черной гривой и оглашая неожиданную пустоту вызывающим рыком, забытый лев.

* * *

Это были вандалы. Один за другим прибегали теперь гонцы, и каждая новость была страшнее предыдущей. Вандалы, этот пронырливый, юркий, непоседливый народ, прибыли на парусниках и галерах; по дороге из Порты уже скачут на быстроногих долгошеих жеребцах берберские и нумидийские всадники в белых плащах, но это только авангард; завтра-послезавтра войско грабителей достигнет городских ворот, а город не готов к обороне. Наемная армия сражается где-то далеко, под Равенной, крепостные стены после набега Алариха лежат в развалинах. Никто не думает о защите. Богатые и знатные спешно навьючивают мулов и нагружают телеги, чтобы вместе с жизнью спасти хотя бы часть своего имущества. Но они опоздали. Ибо народ не потерпит, чтобы знатные граждане в счастье угнетали его, а в несчастье трусливо бросали.

И когда Максим, император, попытался вместе с обозом бежать из дворца, его встретили сначала проклятьями, а потом градом камней; возмущенный плебс накинулся на труса и насмерть забил своего жалкого императора дубинами и топорами прямо на улице.

И хотя потом, как и каждый вечер, закрыли ворота, но именно поэтому страх оказался полностью запертым в городе. Предчувствие чего-то ужасного, подобно гнилым болотным испареньям, повисло над притихшими неосвещенными домами. Темнота, как душное одеяло, прикрыла обреченный, дрожащий от страха город. А в вышине беззаботно и легко засияли вечно равнодушные звезды, и на лазурной стене небес повис, как всегда по ночам, серебряный рог месяца. Трепещущий Рим лежал без сна в ожидании варваров. Так приговоренный к смерти узник, опустив голову на плаху, ждет неотвратимого удара уже занесенного топора.

Между тем вандалы медленно, уверенно, размеренно, победоносно двигались от причала по опустевшей дороге на Рим. В образцовом порядке, печатая шаг, маршировали светловолосые, длинноволосые германские воины; нетерпеливо сбросив стремена, гортанно понукая прекрасных чистокровных коней, рвались вперед сыновья пустыни — темнокожие и угольно-черные нумидийцы. В самом центре процессии, снисходительно улыбаясь с высоты седла своим пехотинцам, ехал Гензерих, король вандалов. Старый, опытный воин, он давно знал от лазутчиков, что не стоит опасаться серьезного сопротивления, что на сей раз им предстоит не решающая битва, а всего лишь демонстрация силы. И в самом деле: никаких врагов не было видно. Только у Porta Portuensis, Портовых ворот, где кончается отлично вымощенная набережная и начинается внутренний квартал Рима, навстречу королю выступил папа Лев во всем великолепии своих инсигний и в сияющем окружении всего клира. Этот папа Лев, седобородый старец, прославился тем, что несколько лет назад вынудил грозного Аттилу пощадить Рим; тогда его просьба внушила язычнику-гунну непостижимое смирение. При виде его Гензерих тоже немедленно спешился и вежливо захромал (правая нога у него была короче левой) навстречу величественному старику. Однако он не стал целовать руку с перстнем, на печатке которого был изображен святой Петр в рыбацкой лодке. Не стал он и набожно преклонять колени, так как, исповедуя арианскую ересь, считал папу просто узурпатором престола. Папа обратился к нему на латыни, заклиная пощадить город. Гензерих выслушал его с холодным высокомерием. Вы напрасно беспокоитесь, отвечал он через своего переводчика, вам не следует опасаться моей бесчеловечности, я сам воин и христианин. Я не предам огню и не разрушу Рим, хотя этот властолюбивый город превратил в руины и стер с лица земли тысячи и тысячи городов. Я великодушно пощажу и церковное имущество, и женщин, но sine ferro et igne[1] займу город по праву сильного и победителя. А пока что, добавил Гензерих с угрозой, снова садясь в седло с помощью своего стремянного, пусть без дальнейших проволочек нам откроют ворота Рима.

Все произошло так, как потребовал Гензерих. Никто не метнул копья, никто не взмахнул мечом. Через час весь Рим принадлежал вандалам. Но победоносное войско пиратов не набросилось на беззащитный город, подобно дикой орде. Сомкнутыми рядами, укрощенные железной дланью своего предводителя, высокие и крепкие воины с волосами цвета льна маршировали по Via Triumphalis, лишь изредка бросая любопытные взгляды на тысячи белоглазых изваяний, чьи безмолвные уста обещали, казалось, богатую добычу. Сам Гензерих сразу же направился в Палатин, покинутую резиденцию императора. Однако он не ответил на славословия сенаторов, боязливо выстроившихся вдоль въезда, не отдал приказа готовить пиршество. Едва взглянув на подношения, которыми богатые граждане надеялись смягчить его суровость, он немедленно склонился над картой и наметил план скорейшего и самого основательного грабежа города. Каждая воинская сотня получила в свое распоряжение район, и каждому из командиров было приказано отвечать за дисциплину людей. Ибо то, что теперь начиналось, было не диким и беспорядочным разбоем, но планомерным и методическим сбором дани. Сначала по приказу Гензериха были закрыты ворота и расставлены посты, чтобы в огромном городе от него не ушла ни одна пряжка, ни одна монета. Затем его солдаты конфисковали лодки, экипажи, вьючных животных и принудили к службе тысячи рабов, чтобы как можно скорее переправить все до единого сокровища Рима в африканский разбойничий притон. И только теперь началось последовательное, холодное, бесшумное, деловое разграбление. Искусно и ловко, как опытный мясник, разделывающий тушу животного, Гензерих за тринадцать дней выпотрошил живой город, извлекая кусок за куском из вздрагивающего от боли тела. Под руководством знатных вандалов, сопровождаемые писцами, отряды Гензериха переходили из дома в дом, из храма в храм, забирая все ценное и движимое имущество: золотые и серебряные сосуды, зажимы, монеты, ювелирные изделия, благоухающие амброй ожерелья из Скандинавии, меха из Трансильвании, степной малахит и кованые персидские мечи. Они заставляли ремесленников аккуратно снимать со стен храмов мозаики и выламывать из перистилей порфирные плитки. Все делалось обдуманно, умело и четко. Бережно, при помощи лебедок, ремесленники сняли бронзовые колесницы с триумфальных арок, а рабы кирпич за кирпичом разобрали позолоченную крышу разграбленного храма Юпитера Капитолийского. И только неподъемные бронзовые колонны по приказу Гензериха были разбиты молотками или распилены, чтобы не пропала бронза. Улица за улицей, дом за домом подвергались тщательному опустошению. Дочиста обобрав жилища живых, вандалы сразу же взламывали склепы, пристанища мертвых. Вскрыв каменные саркофаги, они вынимали из них металлические зеркала, вырывали драгоценные гребни из потускневших волос покойных матрон, сдирали с голых скелетов золотые пряжки и стаскивали с трупов перстни-печатки; их алчные руки выхватывали изо рта у мертвых даже обол, приготовленный для оплаты перевозчика в потустороннее царство. Всю добычу грабительских рейдов вандалы собирали отдельными кучами в заранее отведенном месте. Там лежали рядом златокрылая Ника, украшенный драгоценными каменьями сундук с мощами святого и игральные кости знатной дамы. Серебряные слитки соседствовали с пурпурными одеяниями, тончайшее стекло с грубым металлом. Писец на своем длинном пергаменте помечал неуклюжими нордическими буквами каждый предмет, дабы придать грабежу видимость некой законности. Гензерих со свитой бродил по этой свалке, поддевал палкой вещи, рассматривал драгоценности, улыбался и одобрял. Он с удовольствием наблюдал, как телеги и лодки, одна за другой, покидали город. Но ни один дом не сгорел, ничья кровь не пролилась.

* * *

Тринадцать дней подряд, спокойно и регулярно, как вагонетки в шахте, курсировали из гавани к морю и от моря к гавани вереницы телег: груженые — к морю, пустые — в гавань. Волы и мулы уже кряхтели под тяжестью груза, ибо никто не помнил, чтобы за тринадцать дней было награблено столько, сколько было награблено за один этот набег.

Тринадцать дней в домах огромного города не раздавался человеческий голос. Никто больше не разговаривал вслух. Никто не смеялся. В домах умолкли струны, в церквях не звучали песнопения. Слышался только стук молотков, которыми сбивали со стен прибитые вещи, грохот обрушенных каменных блоков, скрип перегруженных телег и тупое мычанье изможденных вьючных животных под ударами бичей их неутомимых мучителей. Иногда выли собаки, которых скованные страхом хозяева забывали покормить, иногда из-за городских стен доносился мрачный сигнал трубы — шла смена караула. Город, поверженный властелин мира, лежал во прахе, и, когда по ночам в пустых переулках гулял ветер, шум его напоминал стоны раненого, чувствующего, как из жил вытекает последняя кровь.

В тринадцатый вечер грабежа на левом берегу, там, где желтый Тибр делает медленный поворот, подобный извиву перекормленной змеи, в доме Моисея Абталиона собрались евреи римской общины. Моисей не был ни богачом, ни знатоком Талмуда, а просто старым ремесленником, но они выбрали для собрания его дом, потому что в просторной мастерской трудяги-красильщика нашлось больше места, чем в других тесных, заставленных мебелью жилищах. Они сходились там ежедневно, вот уже тринадцать дней, с посеревшими, изможденными лицами, в белых смертных одеждах, и в тени закрытых ставень, среди развешанных свитков Торы, крашеных тканей и широких чанов молились с тупым, почти уже бессознательным упорством. До сих пор грабители не причинили им никакого вреда. Два или три раза отряды, сопровождаемые знатными вандалами и писцами, появлялись на убогой тесной еврейской улочке, где в облицовке домов, стекая с беленых стен холодными слезами, скопилась влага множества наводнений, но опытным разбойникам хватило одного презрительного взгляда, чтобы понять: с этой нищеты взять нечего. Здесь не мерцали декорированные мрамором перистили, не блистали золотом триклинии, не скрывались бронзовые изваяния и вазы. Так что грабители равнодушно прошли мимо, не угрожая ни пожаром, ни грабежом. Но все же сердца евреев Рима были полны печали, и они жались друг к другу в предчувствии беды. Ибо несчастье в городе, в стране, где они жили, всегда оборачивалось несчастьем для них. И так оно шло из поколения в поколение. В счастливые времена местные жители о них забывали. Правители кичились украшениями, возводили постройки и окружали себя роскошью, чернь предавалась грубым развлечениям: травле, охоте и азартным играм. Но когда приходила беда, будь то победа врагов, разграбление какого-то города, чума или мор, — вину всегда возлагали на них. Все что в мире есть дурного, они знали это, неизбежно оборачивалось горем для них. И еще они знали, что бессильны против такой своей судьбы, ибо везде и повсюду они оказывались в меньшинстве, везде и повсюду они были слабыми и не имели власти. Их единственным оружием была молитва.

Так что каждый вечер до глубокой ночи, все тринадцать мрачных и опасных дней, евреи молились. Ибо что остается правоверному еврею в этом неправедном и грубом мире, где снова и снова торжествует насилие? Только одно: отвернуться от земли и обратиться к Богу. Год за годом приходили, то с юга, то с востока и запада, враждебные племена. И все они, светловолосые или темнокожие, занимались разбоем, и едва одно племя одерживало победу, как на него уже нападало другое. Повсюду на земле безбожники затевали войны, не давая набожным людям жить в мире. Безбожники захватили Иерусалим, Вавилон и Александрию, а ныне это горе постигло Рим. Там, где хочешь обрести покой, подстерегает беспокойство, где ищешь мира, находишь войну; от судьбы не уйдешь. На этой взбудораженной земле прибежище, утешение и покой можно обрести лишь в молитве. Ибо молитва творит чудеса. Она притупляет страх великим обетованием, она баюкает душевный трепет напевностью, она возносит сердечную тяжесть к Господу на крыле бормотания. А потому в горе следует молиться, а еще лучше молиться вместе, ибо всякая тяжесть облегчается, если нести ее сообща, и всякое добро одобряется Богом, если творить его сообща.

Так сидели и молились евреи римской общины. Набожное бормотание тихо и непрерывно лилось из-под бород, подобное журчанью Тибра за окнами, молчаливо и упорно драившего помосты, с которых полоскали белье, и омывавшего своим мягким движением берег.

Мужчины не смотрели друг на друга, но пока они пели и лепетали все те же, одни и те же псалмы, их старые хрупкие спины равномерно раскачивались в такт. Так они молились сотни, тысячи раз, а до них так молились их отцы и отцы их отцов и пращуров. Их губы шевелились почти машинально, сознание почти отключилось; казалось, их заунывное жалобное пенье доносилось из темного гипнотического сна.

Вдруг они очнулись, согбенные спины распрямились. Кто-то снаружи громко постучал в дверь. Они давно привыкли пугаться любой неожиданности, они всего боялись, эти евреи чужбины. Ибо что хорошего может сулить ночной стук в дверь? Бормотание оборвалось, как отрезанное ножницами, в наступившей тишине слышалось только равнодушное журчанье реки. Они затаили дыхание, напрягли слух. Снова стукнул дверной молоток, кто-то нетерпеливо дергал входную дверь. «Иду уже, иду», — тихо, словно про себя, проворчал Абталион и заковылял к выходу. От внезапного сквозняка пламя прилепленной к столу восковой свечи метнулось, а потом, как и сердца этих людей, задрожало неожиданно и сильно.

Узнав вошедшего, они перевели дух. Это был Гиркан бен Гиллель, ювелир императорского монетного двора, гордость общины, ибо ему, единственному из евреев, был разрешен доступ в императорский дворец. По особой милости римлян ему дозволялось жить на другом берегу Тибра и носить роскошные одежды из крашеных тканей. Но сейчас его плащ был разорван, а лицо забрызгано грязью.

Понимая, что он принес какую-то весть, они окружили его, торопясь и одновременно боясь ее услышать, ибо его волнение предвещало беду.

Гиркан бен Гиллель задыхался, казалось, слова застряли у него в горле. Наконец он простонал:

— Все кончено. Его нашли. Нашли.

— Что нашли? Кого? — вскричали они все разом.

— Светильник, менору. Когда пришли эти варвары, я спрятал ее в кухне под объедками. Нарочно оставил на виду прочие святыни: алтарь с хлебами предложения, и серебряные трубы, и посох Аарона, и сосуды с ладаном. Я не мог спрятать все, ибо слишком многие среди челяди знали о наших сокровищах. Я хотел спасти лишь одну вещь, светильник Моисея, светильник Соломонова храма, менору. И они уже забрали все ценности, и казна опустела, и они прекратили поиски, и я уж было успокоился, подумал, что хотя бы одну эту святыню мы уберегли. Но один из рабов, отсохни его душа, подглядел, как я прятал менору, и донес грабителям, чтобы купить себе свободу. Он указал место, и они ее обнаружили. Теперь у нас отняты все святыни Соломонова дома: и алтарь, и сосуды, и кидары левитов, и менора. Сегодня ночью, уже сегодня, вандалы отправят ее на свои корабли.

Одно мгновение все молчали. Затем из побледневших уст вырвались безумные вопли:

— Светильник… Горе нам, опять… Менора… Божий светильник… Горе, горе… Светильник с алтаря Господа… Менора!

Евреи, словно пьяные, натыкались друг на друга, били себя кулаками в грудь, рыдая, хватались за бедра, словно их жгла боль. Старые, осмотрительные мужчины бесновались, словно внезапно ослепнув.

— Тихо! — раздался вдруг властный голос, и все мгновенно замолчали.

Тишины потребовал глава общины, старейший, мудрейший, великий талмудист, рабби Элиэзер по прозвищу Каб-ве-Наки, Чистый-и-Ясный. Ему было около восьмидесяти, лик его украшала белоснежная борода, лоб избороздили морщины, оставленные мучительными размышлениями, но добрые, ясные глаза под кустистыми бровями сохранили свое звездное сияние. Он поднял худую руку с такими же желтоватыми прожилками, как те многочисленные пергаменты, которые он испещрил письменами, и помахал ею в воздухе, словно разгоняя едкий дым шума и создавая пространство для разумных речей.

— Тихо! — повторил он. — Вы не дети, чтобы кричать от страха. Мужчины должны думать. Сядьте, и давайте посоветуемся. Ум лучше работает, когда тело отдыхает.

Пристыженные мужчины уселись на табуреты и скамьи. Рабби Элиэзер заговорил так тихо, словно держал совет сам с собой:

— Произошло большое несчастье, великое несчастье. Наша священная утварь… Ее отобрали уже давно, никто из нас не имел доступа к сокровищам цезаря, только Гиркан бен Гиллель. Но мы знали, что со времен Тита она находится в сохранности, она существует и она близко. Римская чужбина казалась нам не такой враждебной при мысли, что святыни наши, странствующие вот уже тысячу лет, увезенные из Иерусалима в Вавилон и возвращенные назад, теперь хранятся, хоть и похищенные, в том же городе, где обретаемся мы. Нам не дозволялось возлагать хлебы на алтарь, но всякий раз, преломляя хлеб, мы думали об этом алтаре. Нам не дозволялось зажигать свет в священном светильнике, но всякий раз, зажигая свет, мы вспоминали о меноре, осиротевшей без света в чужом доме. Святыни больше не принадлежали нам, но мы знали, что они в целости и сохранности. И вот светильник снова отправится в странствие, но не на родину, а куда — кто знает? Однако не будем отчаиваться. Этим делу не поможешь. Давайте все обдумаем.

Мужчины слушали молча, опустив головы. Рука старика все еще скользила по бороде: вверх-вниз. И он все еще словно бы говорил сам с собой:

— Светильник сделан из чистого золота, и я часто думал, почему Богу было угодно одарить нас такой драгоценностью? Почему Он велел Моисею сделать тяжелый подсвечник на семь свечей, украшенный резьбой, венками и цветами? Я часто думал, не опасно ли это для святыни, ибо от богатства идет всякое зло и то, что ценно, соблазняет воров. Но с другой стороны, я знал, что Божья воля имеет смысл, недоступный нашему разумению. И теперь мне понятно, что наши святыни только потому и сохранились, что были драгоценностями. Будь они сделаны из плохого металла, не имей они украшений, грабители просто бездумно разбили бы их или выковали из них мечи или цепи. А так они их сохраняют как нечто драгоценное, не подозревая об их святости. Разбойники отнимают их друг у друга, но никто не дерзает их разрушить, и каждое странствие ведет их назад к Богу.

А теперь поразмышляем. Эти варвары, что им известно о святости? Они только видят, что он из золота, наш светильник. Если бы удалось раздразнить их алчность, мы бы отвесили им вдвое, втрое больше, чем весит менора. Может быть, нам удастся ее выкупить. Мы, евреи, не воюем, наша сила только в жертве. Давайте отправим людей ко всем, кто живет в рассеянии, чтобы они помогли выкупить святыню. Увеличим вдвое, втрое ежегодные пожертвования на храм, продадим платье и последнее кольцо. Мы должны выкупить святыню, даже заплатив в семь раз больше, чем весит ее золото.

Тяжкий стон прервал его речь. Гиркан бен Гиллель грустно взглянул на рабби:

— Бесполезно. Я уже пытался. Я сразу об этом подумал. Я говорил с их казначеями и писцами, но они были грубы и непреклонны. Я пробился к самому Гензериху и предложил ему большой выкуп. Он слушал меня угрюмо, шаркая в раздумье ногой. И тут я обезумел и стал настаивать. Рассказал, что светильник находился в Соломоновом храме, что Тит тайно вывез его из Иерусалима как самый великолепный трофей для своего триумфа. И тогда варвар понял, чем завладел, и нагло расхохотался: «Зачем мне ваше золото? У меня его столько, что я мог бы позолотить стены конюшен и усыпать драгоценностями подковы моих коней. Но если этот светильник и в самом деле из Соломонова храма, то он мне пригодится. Тит прислал его для триумфа в Рим, а я прикажу нести его впереди себя в знак триумфа над Римом. Раз он служил вашему Богу, пусть теперь послужит Богу истинному. Ступай!» И выгнал меня.

— Ты не должен был уходить!

— Да разве я ушел? Я упал перед ним наземь, я молил о милости. Но его сердце тверже железа на подошвах его башмаков. Он отшвырнул меня, как камень. А слуги избили чуть не до смерти и выкинули вон.

Только теперь они поняли, почему разорваны одежды Гиркана бен Гиллеля. Только теперь они заметили кровоподтек на его виске. Они сидели и молчали, прислушиваясь к далекому скрипу телег, которые все еще тащились и тащились по ночному городу, а сейчас к ним присоединилась глухая перекличка сигнальных рожков вандальской охраны. Потом все смолкло. Все подумали одно и то же: великий грабеж завершен, светильник утрачен!

Рабби Элиэзер устало приподнял веки:

— Так ты говоришь, они увезут его сегодня?

— Сегодня ночью. Доставят на корабль в одной из телег, курсирующих по Портуэзской дороге. Может быть, как раз в эту минуту, пока мы тут разговариваем, его везут из Рима в гавань. Эти рожки сняли ночную стражу. Рано утром его погрузят на корабль.

Рабби Элиэзер все ниже склонял голову над столом. Казалось, он засыпал, не ощущая устремленных на него тревожных взглядов. Потом он очнулся, поднял голову и спокойно сказал:

— Так ты говоришь, сегодня ночью. Хорошо. Тогда и нам пора.

Его не поняли. Но старик невозмутимо и уверенно повторил:

— Нам тоже пора в путь. Это наш долг. Вспомните Писание и его заповеди. Когда ковчег Завета странствовал, мы тоже снимались с места; если он пребывал в покое, отдыхали и мы. Когда знаки Господа приходят в движение, мы должны следовать за ними.

— Но как мы переплывем море? У нас нет кораблей.

— Значит, до моря. Сейчас еще ночь.

Теперь встал Гиркан:

— Рабби Элиэзер, как всегда, говорит дело. Мы пойдем за ним. Это часть нашего вечного пути. Когда ковчег и светильник странствуют, народ должен быть с ними, вся община.

Тут из угла раздался тихий неуверенный голос. Столяр Симхе, маленький, уродливый калека, робко спросил:

— Но если они нас схватят? Сотни людей они уже угнали в рабство. Они прибьют нас, убьют! Они продадут наших детей, и ничего мы не выиграем и ничего не добьемся!

— Молчи! — возразил ему кто-то. — И проглоти свой страх. Кого схватят, тот будет сидеть в плену. Если кто умрет, значит, он умрет за святое дело. Мы все должны идти, все до одного.

— Да, все, все, — поднялся невообразимый гвалт.

Но рабби Элиэзер подал знак, и наступила тишина. Он снова закрыл глаза, такая уж у него была привычка, когда ему нужно было подумать. Потом решительно произнес:

— Симхе прав. Не стыдите его за робость и слабость. Он прав, не все должны рисковать жизнью, отправляясь ночью к разбойникам. Ибо нет большей святыни, чем жизнь человеческая. Господь не хочет ничьей бесполезной гибели. Он прав, наш Симхе: они схватят молодых и превратят в своих рабов. Поэтому сильные мужчины и мальчики пусть останутся в Риме. Другое дело мы. Мы — старики, а старец не нужен никому, и меньше всего самому себе. Мы не сможем грести на галерах, у нас не хватит сил, чтобы копать землю, и, даже если нас настигнет смерть, она мало что выиграет. Так что сопровождать менору суждено нам. Пусть собираются в дорогу только те, кому за семьдесят.

Из толпы выступили десять седобородых старцев. Одиннадцатым был рабби Элиэзер, Чистый-и-Ясный. Последние люди прошлого, серьезные и торжественные, они напомнили младшим древних патриархов. Рабби еще раз обратился к остающимся:

— За святыней пойдем мы, старики. Пусть наша судьба вас не беспокоит. Но все-таки: с нами должен идти ребенок, мальчик, чтобы стать свидетелем для следующего и последующего за ним поколения. Мы скоро умрем, свеча наша догорит, и уста замолкнут. Но кто-то, кто своими глазами увидит светильник с алтаря Господа, должен жить долгие годы, чтобы из рода в род, из поколения в поколение поддерживать уверенность, что главная наша святыня потеряна не навсегда, что она только продолжает свое извечное странствие. Мальчик пойдет с нами, даже если не поймет зачем. Он должен идти ради свидетельства.

Все молчали. Каждый боялся думать о том, что пошлет своего ребенка в полную опасностей ночь. Но вот уже поднялся с места красильщик Абталион:

— Я пошлю Вениамина, моего внука. Ему только семь лет, столько же, сколько подсвечников в меноре, это кажется мне знаком свыше. А вы тем временем собирайтесь в путь, подкрепитесь едой, которую найдете в доме. Я приведу мальчика.

Старцы уселись за стол, младшие принесли им вино и еду. Но прежде чем преломить хлеб, рабби прочел молитву, которую трижды в день во все времена читали их предки. И старцы тонкими, ломкими голосами трижды повторили страстное заклинание: «Господи милосердный, яви милость Твою и возврати великолепие Твое в Сион и приношение жертвы в Иерусалим».

* * *

Трижды прочитав молитву, старики начали собираться в дорогу. Спокойно и сосредоточенно, словно священнодействуя, каждый снял смертную рубаху и сложил в один узел с молитвенным плащом и ремнями. Младшие принесли хлеб и фрукты и крепкие дорожные посохи. Затем каждый из старцев написал на пергаменте, как следует распорядиться его имуществом, если он не вернется, а остальные подписались под завещанием как свидетели.

Тем временем Абталион, красильщик, поднимался наверх по деревянной лестнице. Он заранее снял обувь, поскольку был человеком дородным и тучным и ветхая лестница стонала под его шагами. Осторожно открыв дверь, он вошел в жилую комнату, где спала вся его семья (ибо они были бедны): жена, и жена его сына, и дочери, и внуки. Сквозь щель в закрытых ставнях пробивался слабый лунный свет, влажный и голубой, как туман. И как ни осторожно ступал на цыпочках Абталион, он все же увидел, что на него со своих постелей широко раскрытыми глазами со страхом глядят жена и жена его сына.

— Что случилось? — прошептал испуганный голос.

Абталион, не отвечая, ощупью пробрался в левый угол, к постели Вениамина, и с нежностью наклонился над плоским соломенным тюфяком внука. Мальчик крепко спал, сердито сжимая на груди кулачки, словно видел страшный сон. Абталион тихо погладил его по спутанным волосам. Мальчик проснулся не сразу, но, должно быть, сквозь черную оболочку сна почувствовал ласковое прикосновение. Потому что кулачки разжались, стиснутые губы приоткрылись, мальчик улыбнулся и блаженно потянулся во сне. У Абталиона защемило сердце, мучительно было прерывать сладкие сны ничего не подозревающего ребенка. Но он все же обнял спящего мальчика и сильно потряс за плечо. Ребенок вздрогнул и затравленно огляделся вокруг. Это было дитя, всего лишь семилетнее дитя, но еврейское дитя на чужбине, привыкшее вздрагивать от любой неожиданности. Так пугался его отец громкого стука в дверь, так пугались они все, старые и мудрые, когда на улице им зачитывали новый эдикт, так они вздрагивали, когда умирал император и воцарялся новый, ибо для еврейской улицы за Тибром, где протекала их маленькая жизнь, все новое сулило беду и опасность. Мальчик еще не знал грамоты, но уже твердо усвоил, что нужно бояться всего и всех на свете.

Мальчик смотрел невидящим взглядом, и Абталион быстро приложил палец к его губам, чтобы тот не вскрикнул от ужаса. Но, узнав деда, ребенок тут же успокоился. Абталион наклонился над ним и прошептал в самое ухо:

— Возьми одежду и башмаки и пойдем! Только тихо, чтобы никто не услышал!

Мальчик сейчас же встал. Он чувствовал какую-то тайну и гордился, что дед готов посвятить его в эту тайну. Не спрашивая ни о чем ни словом, ни взглядом, он нашарил в темноте свою одежду и обувь.

Они уже проскользнули к двери, когда мать подняла голову с подушки и испуганно вскрикнула:

— Куда ты уводишь ребенка?

— Молчи, — оборвал ее Абталион, — женщинам не положено спрашивать.

Он прикрыл дверь. Все женщины, спавшие в комнате, теперь проснулись. Из-за тонкой двери донеслись взволнованные речи и рыдания, и, когда одиннадцать старцев, а с ними ребенок выходили из ворот, вся улица уже знала об опасном предприятии, словно эта странная новость просочилась сквозь стены. Во всех домах стоял стон, слышались жалобы и испуганные крики. Но старики шли, не поднимая глаз и не оглядываясь. Они начали свой путь, полные серьезной, тихой решимости. Время приближалось к полуночи.

* * *

К их удивлению, городские ворота были открыты и не охранялись, никто не задержал их на ночных улицах, не задал вопросов. Звук сигнального рога, который они недавно слышали, снял последние посты вандалов. Что до римлян, то они трусливо заперлись в своих домах, не смея поверить, что грабеж закончен. Дорога, ведущая в порт, опустела: ни телеги, ни повозки, ни тени, ни души. Лишь в туманном свете луны белели придорожные столбы. Ночные пилигримы беспрепятственно вышли из ворот.

— Мы опаздываем, — произнес Гиркан бен Гиллель. — Телеги с грузом намного опередили нас. Может, когда трубили в рог, они уже находились в пути. Нужно спешить.

Все ускорили шаг. В первом ряду, опираясь на крепкий посох, шагал семидесятилетний Абталион, справа от него шел восьмидесятилетний рабби Элиэзер, а между ними семенил заспанный семилетний ребенок. За ними по трое в ряд двигались остальные старцы, держа узел в левой, а палку в правой руке. Они шли, повесив головы, будто за невидимым гробом. Вокруг расстилалась туманная безветренная ночь Кампаньи с ее тяжелыми испареньями, неподвижный воздух сгустился над полями, земля источала запах гнили, и на душном низком небе подслеповато моргала зеленая луна. В этой духоте таилось что-то призрачное, недоброе, зыбкое. Их путь пролегал мимо круглых курганов, недвижно, как мертвые звери, лежавших вдоль дороги; разграбленные дома, как слепцы, таращились пустыми глазницами выбитых окон на чудо идущих старцев. Но пока что странникам ничто не угрожало: мирно дремала безлюдная дорога, белесый туман окутывал застывшую реку. Грабителей и след простыл, и только один раз сожженная римская вилла напомнила им о побывавших здесь вандалах. Ее кровля уже обрушилась, но внутри еще тлел огонь, окрашивая клубы дыма в розовый цвет. При виде этой виллы старики, все одиннадцать, подумали, что видят перед собой тот столб дыма и огня, который двигался вместе со скинией, когда их отцы и пращуры еще следовали за ковчегом, как теперь странствуют они сами вслед за драгоценным светильником.

Мальчуган пыхтел между обоими стариками, дедом Абталионом и рабби Элиэзером, стараясь шагать шире, чтобы не отстать. Он молчал, потому что молчали все остальные, но душу его переполнял непомерный страх, и сердечко при каждом шаге ударялось о ребра. Ему было страшно, невыразимо, безумно страшно. Он не знал, почему эти старики стащили его ночью с постели, не знал, куда они его ведут, и главное — ему было страшно, потому что он никогда еще не видел ночного пейзажа и огромного ночного неба. Он видел ночь только дома, на еврейской улице; там ночь была маленькой и тесной: горстка черноты да три-четыре звезды, протиснувшиеся в узкие зазоры между крышами. Там можно было не бояться ночи, ведь она полна таких знакомых звуков. Пока не заснешь, только и слышно, как молятся мужчины, кашляют больные, шаркают подошвы, мяукают кошки, гудит огонь в очаге. Справа спит мама, с левой стороны сестра, все тебя оберегают, согревают своим теплом и дыханием, никогда не оставляют одного. А здесь ночь угрожает своей неизмеримой пустотой. Под этим затянутым пеленой куполом мальчик казался себе совсем-совсем маленьким. Не будь рядом заботливых стариков, он бы расплакался или попытался спрятаться от этой громады, которая молча напирала на него со всех сторон.

Но к счастью, в его крохотном сердце рядом со страхом нашлось место для жгучей, ликующей гордости: ведь старики, в чьем присутствии не решалась говорить даже мама, перед которыми дрожали все, кто был моложе, ведь эти большие и мудрые люди среди всех прочих выбрали именно его, самого маленького из всех.

* * *

Мальчик не знал, зачем и почему старики взяли его с собой, но даже детский его разум подсказывал, что в этом походе сквозь ночь было нечто огромное. И он изо всех сил старался оказаться достойным их выбора: держать широкий шаг, несмотря на свои короткие тонкие ножки, и мужественно сдерживать удары сердца, когда оно готово было выскочить из горла. Но путь был слишком долог. Ребенок давно выбился из сил и все чаще испуганно вздрагивал, когда в туманном свете луны, внезапно удлиняясь и сокращаясь, бросались на землю их собственные тени и не было слышно ничего, кроме звука шагов, собственных шагов по гулким камням мощеной дороги. И когда перед его лицом вдруг мелькнуло что-то черное и шершавое — летучая мышь, — когда оно издало тихий свист и пропало в ночи, малыш закричал, цепляясь за руку деда:

— Дедушка, дедушка! Куда мы идем?

Старик не обернулся, только буркнул жестко и сердито:

— Молчи и пошевеливайся! И не задавай вопросов.

Мальчик весь сжался, как от удара. Ему было стыдно, что он не смог сдержать своего страха. Не нужно было спрашивать, корил он себя.

Но рабби Элиэзер, Чистый-и-Ясный, строго взглянув на деда, поддержал плачущего малыша:

— Неразумный ты человек, Абталион. Как же ребенку не спрашивать? Как не удивляться, что его поднимают с постели и уводят неизвестно куда, в ночь? И почему он не должен знать о причине нашего ухода и странствия? Разве он, по праву крови, не участник нашей судьбы? Разве не суждено ему терпеть наши бесконечные тяготы дольше, чем нам самим? Наши глаза скоро закроются навек, а ему предстоит еще долго жить. Он будет нашим свидетелем перед другим поколением, он будет последним, кто видел в Риме светильник с алтаря Господа. Зачем держать его в неведении? Ведь мы хотим, чтобы он сохранил знание, стал посланником этой ночи.

Абталион пристыженно молчал. Рабби Элиэзер наклонился к мальчугану и ласково потрепал его по волосам:

— Спрашивай, дитя! Смело спрашивай обо всем, что желаешь знать. Я отвечу тебе на вопросы. Лучше спросить, чем не знать. Только тот, кто много вопрошает, может многое понять. А кто многое поймет, станет праведником.

Сердце мальчика забилось от гордости: мудрец, которого почитали все остальные, разговаривал с ним так серьезно. Ему хотелось благодарно поцеловать рабби руку, но он робел, не в силах произнести ни слова дрожащими горячими губами. Но рабби Элиэзер, прочитавший за долгую жизнь великое множество книг, умел читать письмена души и в темноте молчания. Он чувствовал, что мальчику не терпится узнать, что с ним произошло и куда они идут. Он мягко притянул к себе руку малыша. Легкая, как бабочка, затрепетала она в холодной ладони старца.

— Я скажу тебе, куда мы идем, ничего не скрою. Ведь мы не совершаем ничего дурного, и, хотя сегодня мы избрали тайный путь, Бог с неба взирает на нас и читает у нас в душе. Ему ведомо наше дело, но только Он один знает, как оно закончится.

Обращаясь к мальчику, рабби Элиэзер не остановился, и все остальные тоже не замедлили шага, но подошли ближе, чтобы услышать, как мудрец наставляет несведущего ребенка.

— Это древний путь, дитя мое, его проложили наши отцы и пращуры, ибо мы народ кочевой и кочуем с незапамятных времен, и, кто знает, быть может, нам суждено кочевать вечно. Мы не захватываем, как другие народы, землю под нашими шатрами, у нас нет своих полей, где взрастали бы наши семена, зрели наши плоды. Мы лишь странствуем по свету, оставляя наши могилы в чужой земле. Но хоть мы и рассеяны в странах полуденных и полуночных, рассыпаны, подобно сорнякам между бороздами, мы все же остались народом, единственным и одиноким среди народов, благодаря нашему Богу и вере в Него. Есть нечто Невидимое, что связывает нас, Невидимое, что нас держит и сплачивает, и это Невидимое — наш Бог. Я знаю, тебе, ребенку, трудно это понять, ибо только видимое легко воспринимается чувствами, только телесное можно взять и пощупать: землю, и дерево, и камень, и железо. Потому-то другие народы создали своих богов из видимостей, из деревьев и камней и металлов. Но мы, одни и единственные, привязаны к Невидимому и ищем смысл превыше нашего разумения. Все наши тяготы, печали и заботы происходят оттого, что мы не держимся за ощутимое, что мы всегда были и вечно будем искателями Невидимого. Но тот, кто привержен Невидимому, сильнее проверяющего на ощупь, ибо ощутимое прейдет, а Невидимое пребудет. И дух со временем пересиливает власть. Вот почему, дитя мое, мы существуем на земле так долго. Мы присягнули Тому, для Кого время не существует, поэтому мы пережили разные времена. Мы хранили верность Богу, поэтому Он, Невидимый, хранил верность нам. Я знаю, тебе будет трудно это постичь, ведь и мы сами часто, когда приходит беда, не постигаем, почему Бог и справедливость, в которую мы веруем, не объявляются в этих наших мирах, не становятся зримыми. Пусть сейчас ты меня не понимаешь, ты не отчаивайся, мой мальчик, и слушай дальше.

— Я слушаю, — робко и восхищенно выдохнул ребенок.

— С этой верой в Невидимое наши отцы и деды шли по свету. И вот, чтобы подтвердить свою веру в единственного незримого Бога, который никогда не показывается на глаза и чьи черты не передаст ни один портрет, наши предки создали себе знак. Ибо наш разум мал и узок и не может вместить Бесконечного. Лишь тень Божественного падает иногда на нашу жизнь, лишь слабый отсвет его проникает в наш земной день. Но чтобы наша душа никогда не забывала о своем долге служить Невидимому, а Он есть справедливость, вечность и милость, мы создали предметы богослужения, требовавшие постоянного бдения: светильник, называемый менорой, в котором всегда горели свечи, и алтарь, на котором всегда лежали свежие хлебы предложения. Эти вещи не были, не дай Бог, изображениями божественной Сущности, какие кощунственно создают другие народы. Нет, эти принадлежности (мы называем их священными) были всего лишь свидетельствами нашей неусыпной набожности, и, куда бы мы ни шли, они странствовали по свету с нами. Мы складывали их в ящик-ковчег, а ковчег прятали в переносном шатре-скинии, и наши отцы, отправляясь в путь, несли его на своих плечах. Когда они опускали скинию на землю, могли отдохнуть и мы. Если странствовала скиния, странствовали и мы. На отдыхе и в пути, днем и ночью, тысячи и тысячи лет мы, еврейский народ, всегда оберегали свою святыню. И пока мы благоговеем перед ней, мы остаемся народом на любой чужбине.

А теперь слушай. Священными принадлежностями ковчега были жертвенник, на который мы возлагали хлебы и питающий плод земного лона, и сосуды, откуда клубился ладан, чтобы достичь Господа, и скрижали Завета, заключенного с нами Господом. Но самой заметной из всех принадлежностей был светильник, чей свет вечно освещал Святая святых. Ибо Господь любит свет, который зажигает, а наша благодарность за свет, который Он подарил нашим глазам, нашим чувствам, создала этот светильник, искусно отлитый из чистого золота. На широком стволе возвышаются семь подсвечников, украшенные затейливо сплетенными венками из цветов. Когда в семи подсвечниках зажигаются семь свечей, в семи бутонах загорается свет и мы возвышаемся душой. Всякий раз по субботам, при виде этого зрелища, сердца наши становятся храмом памяти. А потому форма этого светильника — самый дорогой для нас знак, дороже всех прочих вещей на земле. И везде, где еврей еще хранит веру отцов, в каждом доме, в любой стороне света, слепок с меноры молитвенно поднимает к небу семь своих рук.

— А почему семь? — нерешительно спросил мальчик.

— Спрашивай, дитя мое, спрашивай! Вопрошание станет знанием. Семь — особое, высокое число среди других чисел, ибо за семь дней Бог создал этот мир и человека, и нет большего чуда, чем жить в этом мире, ощущать его и любить и познавать Творца. Благодаря свету Господь научил наши чувства — видеть, а душу — ведать. И потому светильник своими семью руками славит свет, внешний и внутренний. Ибо и внутренний свет нам даровал Господь, научив письму. Внешний свет мы воспринимаем зрением, внутренний свет — распознаванием письмен. Письмена для души — как пламя для наших чувств. Письмена сохраняют все — деяния Господа и деяния отцов, меру всякого делания, дозволенное и запрещенное, созидающий дух и формирующий Закон. По милости Божьей мы приходим в этот мир дважды: когда рождаемся на свет и когда просвещаем свой дух. И даже собственную суть мы постигаем благодаря просвещению. Ты понимаешь меня, мой мальчик?

— Нет, — вздохнул ребенок.

— Тогда запомни только одно, все прочее ты поймешь позже, запомни только то, что я скажу тебе сейчас. Самым святым, что мы сохранили в наших странствиях, единственным, что нам осталось с изначальных времен, были две вещи: Писание и светильник, Тора и менора.

— Тора и менора, — почтительно повторил мальчик и судорожно сжал руки, словно стараясь удержать эти слова.

— Ну, слушай дальше! Наступило время (оно давно прошло), когда мы устали от странствий. Ибо человек вожделеет к земле, как земля вожделеет к человеку. И когда, после долгих-долгих лет блуждания на чужбине, мы возвратились на землю, обетованную нам Моисеем, мы законно овладели ею. Мы пахали, и сеяли, и сажали виноград, и приручали животных, мы возделали плодородные поля и окружили их заборами и изгородями, мы были счастливы, ибо перестали быть нежеланными и отверженными среди прочих народов и вечными пришельцами на чужбине. Мы уже считали, что навсегда покончили с блужданиями, мы уже дерзко утверждали, что земля эта — наша, как будто земля когда-либо принадлежала человеку. Но все, что ему дается, дается взаймы. А он всегда забывает, что заиметь — еще не значит удержать, завладеть — еще не значит сохранить. Почувствовав землю под ногами, он строит на ней дом, он хочет врасти в почву корнями деревьев. Вот и мы впервые построили себе дома, возвели города. У каждого из нас был теперь родной кров. И мы, движимые благодарностью, захотели дать приют среди нас и Ему, нашему Господу и Покровителю. Мы решили построить Ему самый высокий и великолепный дом, Божий дом. В то благодатное мирное время жил в нашей стране один царь, богатый и мудрый Соломон…

— Да будет благословенно имя его, — тихо произнес Абталион.

— Да будет благословенно имя его, — повторили на ходу остальные старцы.

— …и построил он дом на горе Мория, где некогда предок наш Иаков увидел во сне ведущую в небо лестницу, а проснувшись, сказал: «Это место — священно и будет священным для всех народов Земли». Там и построил Соломон великолепный дом для Бога, возведя его из камня и кедрового дерева и драгоценных металлов. И когда наши предки взирали на его стены, сердца их проникались уверенностью, что Господь всегда будет жить среди нас и на вечные времена умиротворит нашу судьбу. Мы обрели покой, поселившись в своих домах, а столь долго носимая нами скиния и спрятанный в ней ковчег обрели покой в доме Господа. Днем и ночью менора возносила перед алтарем семь своих огней. Все наши святыни были надежно укрыты. И хотя Бог оставался невидимым, каким был и будет во веки веков, Он мирно пребывал в стране наших предков, в Святая святых Иерусалимского храма.

— Да узрят его снова мои глаза, — молитвенно повторили на ходу мужчины.

— Но слушай дальше, дитя мое. Все, что имеет человек, дано ему в долг, а счастливые времена катятся быстро, как колесо с горки. Напрасно мы думали, что мир будет длиться вечно. Потому что с востока пришел дикий народ и ворвался в наш город — так же, как те грабители, которых ты видел в городе нашей чужбины. Они захватили все, что можно было захватить, унесли все, что можно было унести. Все, что можно было разрушить, они разрушили. Они не смогли отобрать у нас только Невидимое: Божье слово и присутствие. Но менору, священный светильник, они сорвали с алтаря и утащили с собой — не из-за святости, этим слугам зла она была непонятна, но из-за золота. Грабители всегда любят золото. И алтарь, и все священные сосуды вместе с самим народом они увезли с собой в Вавилон.

— Вавилон? — робко перебил его мальчик.

— Спрашивай, спрашивай всегда, дитя мое, и пусть Господь удостоит тебя ответом. Вавилон был таким же большим и богатым городом, как тот, где мы живем теперь, и лежал так далеко от нашей родины, что даже звезды над головой располагались там иначе. Чтобы представить, на каком расстоянии оказались наши священные предметы, сосчитай сам: мы провели в пути только три часа и уже испытываем боль во всем теле и усталость. А чтобы попасть в Вавилон, нужно было провести в дороге в тысячу раз больше времени и даже больше. Теперь ты понимаешь, в какую даль они утащили наш светильник? Но запомни: никакая даль не воспрепятствует Божьей воле. Может быть, весь смысл нашей вечной отверженности и заключается в том, чтобы на чужбине святое становилось для нас еще более святым, а душа в годины испытаний проникалась еще большим смирением. И, увидев, что Его слово и в изгнании осталось для нас святым, Господь пробудил сердце вавилонского царя. Царь понял свою неправоту и отпустил наших отцов в Землю обетованную и отдал им светильник и другие принадлежности храма. И наши отцы через пустыни, горы и чащобы возвратились из Халдеи домой, в Иерусалим. Они вернулись живыми с края земли. Вернулись туда, где мы всегда были и куда всегда стремимся всеми помыслами. Мы снова отстроили храм на горе Мория, снова засияли семь огней пред алтарем Господа, и сердца наши снова возрадовались. И чтобы понять смысл нашего теперешнего странствования, хорошенько запомни вот что: нет на свете другого столь же священного и старинного творения рук человеческих, которое проделало бы столь далекий путь во времени. Из всех знаков нашего единства и чистоты этот светильник — самый драгоценный. И если он гаснет, судьбу нашу окутывает мрак.

Рабби Элиэзер умолк, словно его голосу изменили силы. Мальчуган глядел на него снизу вверх, и огонек жадного нетерпения в его взгляде молил старика о продолжении рассказа. Рабби Элиэзер ласково погладил мальчика по волосам:

— Что, глаза разгорелись, малыш? Ты не бойся: история наша никогда не кончится и, даже если я буду рассказывать ее много лет подряд, ты не узнаешь и тысячной доли того пути, который нам суждено было пройти. А сейчас слушай дальше, раз уж ты умеешь и любишь слушать о том, что произошло у нас на родине! Мы снова подумали, что храм воздвигнут на вечные времена. И снова из-за моря пришли враги, пришли из этой самой страны, где мы живем теперь и где считаемся чужаками. Их привел царь и воин по имени Тит.

— Да будет проклято имя его, — пробормотали на ходу старики.

— …и он разрушил наши стены и развалил наш храм. Преступник нагло вошел в Святая святых и сорвал с алтаря светильник. В своей ненасытной алчности он завладел тем, что Соломон создал во славу Божью. Он заковал в цепи нашего царя, отнял и увез в Рим наши священные принадлежности, чтобы хвастать ими во время своего триумфа. А глупый народ ликовал, словно воины Тита, победив Господа, приволокли Его с собой в кандалах. Злодей Тит так гордился своим кощунством, так упивался нашим унижением, что повелел воздвигнуть в свою честь большие ворота, искусно запечатлев в мраморе свое злодеяние — ограбление Бога.

Мальчуган нахмурился:

— Круглые ворота перед большущей площадью, куда отец запретил мне входить — раз и навсегда? Арка с каменными людьми?

— Она самая, дитя мое. Всегда проходи мимо и не гляди на эту дверь триумфа, ибо она напоминает о дне нашей величайшей скорби. Ни один еврей не смеет проходить через эту арку, ибо на ней изображено, как они издевались над нашими святынями. Вспоминай всякий раз…

Старик замолчал на полуслове. Ибо сзади к нему подскочил Гиркан бен Гиллель и рукой зажал ему рот. Эта дерзость привела всех в ужас. Но Гиркан молча указал на дорогу. Впереди них, в неверном свете закрытой облаками луны, двигалось что-то темное. Медленно, как гусеница, оно ползло вдоль белой дороги, и теперь, когда старики затаили дыхание, тишину нарушил скрип тяжело груженных телег. Над темным, медленно ползущим обозом, как колосья, покрытые утренней росой, сверкали копья нумидийского конвоя, охранявшего возы с добычей.

Но должно быть, зоркие охранники обоза уже заметили преследователей, потому что отряд развернулся и с пронзительными криками, держа копья наперевес, понесся им навстречу. Нумидийские воины скакали, стоя в стременах, а их бурнусы развевались над конскими крупами, как белые крылья. Старики инстинктивно сбились в кучу, загородив собой мальчика. Издавая дикие вопли, всадники одним рывком приблизились к неизвестным. Они придержали коней, подняв их на дыбы всего лишь в дюйме от цели, чтобы рассмотреть преследователей. Они ожидали встретить воинов, готовых отобрать у них добычу, но в неверном свете уже бледнеющей луны увидели только бредущих в ночи белобородых старцев, мирно сжимающих в одной руке посох, а в другой узел с пожитками. Точно так же у них на родине странствовали по святым местам набожные паломники. При виде их темнокожие дикари только беззлобно рассмеялись, сверкнув белыми зубами. Кто-то громко свистнул, всадники снова развернули лошадей и унеслись к своей добыче, крылатые и легкие, как стая птиц, а старики еще долго стояли неподвижно, окаменев от ужаса и не смея поверить, что их пощадили и они спасены.

* * *

Рабби Элиэзер, Чистый-и-Ясный, опомнился первым. Он нежно потрепал мальчика по щеке.

— А ты смелый, — сказал он, наклонившись к нему. — Я держал тебя за руку, и она не дрожала. Ну что, рассказывать дальше? Ведь ты все еще не знаешь, куда мы идем и почему бодрствуем ночью.

— Рассказывай! — тихо попросил мальчуган.

— Помнишь, я рассказал тебе, что проклятый Тит увез наши святыни в Рим и хвастливо возил их напоказ по всему городу. Но потом римские императоры спрятали нашу менору и другие святыни Соломона в одном доме, который они называли храмом мира. Глупое название. Можно подумать, что мир хоть когда-то был прочным или имел пристанище на нашей воинственной земле. Но Бог не потерпел, чтобы Его собственные украшения, некогда хранившиеся в Сионе, долго оставались в чужих храмах. И вот Он наслал на тот дом огонь, и в бушующем пламени сгорели и сам дом, и находившиеся в нем изваяния, и все имущество грабителей. Уцелел только наш светильник, и снова все увидели, что над ним не властны ни огонь, ни расстояние, ни воровская человеческая рука. Бог подал знак возвратить менору и утварь на священное место, где их чтили не за золото, а только за святость. Но разве глупцы понимают знамения? Разве упрямое человеческое сердце смиренно уступает доводам разума?

Рабби Элиэзер вздохнул и продолжил:

— И вот они взяли нашу священную утварь и снова спрятали ее в другом доме императора, а так как она долгие годы и десятилетия покорно лежала в закрытой сокровищнице, они опять подумали, что теперь-то упрятали ее на вечные времена. Но за каждым грабителем всегда охотится другой грабитель и силой отбирает то, что было отобрано силой. Как Рим напал на Иерусалим, так Карфаген напал на Рим. То, что римляне отняли у нас, карфагеняне отняли у них. Но и наша менора, наша собственность, наша священная принадлежность тоже попала в руки захватчиков. И эти телеги увозят прочь величайшую драгоценность нашего сердца. Завтра они погрузят ее на корабль, чтобы отвезти в такую даль, которая не доступна нашему тоскующему взору. Никогда больше мы, старики, не увидим света меноры! И как провожают до могилы труп любимого человека, чтобы засвидетельствовать свою любовь к покойному, так и мы провожаем сегодня менору, увозимую на чужбину. Мы теряем самое святое: теперь ты понимаешь, в чем смысл нашей скорбной процессии?

Ребенок шагал молча, опустив голову, видимо о чем-то задумавшись.

— Но вот что ты запомни: мы взяли тебя с собой как свидетеля. Когда сами мы превратимся в прах, ты расскажешь живым, что мы хранили святыне верность, и научишь их сохранять ее впредь. Ты поможешь им уверовать, что светильник непременно вернется из тьмы своих странствий и семь его огней снова осияют славой алтарь Господень. Мы разбудили тебя, чтобы душа твоя бодрствовала и ты донес эту весть до наших потомков. Всегда вспоминай и рассказывай в утешение людям, что ты воочию видел светильник, который тысячу лет, как и наш народ, странствовал на чужбине и остался невредим. А я верю, твердо и неколебимо, что он не погибнет, пока не погибнем мы.

Ребенок все еще молчал. И рабби Элиэзер, Чистый-и-Ясный, почувствовал в его молчании несогласие. Наклонившись к мальчику, он спросил:

— Ты понял меня?

Мальчик не глядел на него.

— Нет, — произнес он упрямо. — Не понимаю. Ведь если он такой драгоценный и святой, этот светильник, почему мы позволяем отнимать его у нас?

Старик вздохнул:

— Ты правильно спрашиваешь, дитя мое. Почему мы позволяем отнимать его у нас? Почему не защищаемся? Когда-нибудь ты поймешь, что в этом мире правит сильный, а благочестивый страждет. Земная власть принадлежит насилию, а кротость — не от мира сего. Бог научил нас терпеть несправедливость, а не отстаивать свое право кулаками.

Рабби Элиэзер поник головой, но продолжал шагать по дороге. Вдруг мальчик выдернул свою руку из его ладони и остановился.

— А Бог? — прямо и чуть ли не властно спросил старика возмущенный мальчик. — Почему Бог терпит этот грабеж? Почему не помогает нам? Ты говорил, Бог справедливый и всесильный. Почему же Он помогает разбойникам, а не праведникам?

Все ужаснулись. Все остановились, словно их сердца перестали биться. Необузданный вопрос ребенка прозвучал в пустоте ночи, как резкий звук фанфары, как объявление войны Господу. И Абталион, сгорая от стыда за свою кровь, гневно оборвал внука:

— Замолчи и не богохульствуй!

Но рабби Элиэзер перебил его:

— Сначала замолчи ты! За что ты обругал невинного ребенка? Ведь его несведущая душа вопросила лишь о том, о чем испокон веков, ежедневно и ежечасно, вопрошаем себя мы, ты, и я, и все мудрые и мудрейшие сыновья нашего народа. Ребенок просто задал старый еврейский вопрос: почему из всех народов Бог так жестоко карает именно нас, хотя мы служим Ему, как никакой другой народ? Почему именно нас Он бросает под ноги прочим, чтобы они нас топтали? Почему именно нас, хотя мы первые познали и прославили непостижную Его сущность? Почему Он разрушает то, что мы строим, разбивает то, на что надеемся, почему отнимает у нас кров, где бы мы ни приклонили голову? Почему внушает все новым народам вечную ненависть к нам? Почему Он так жестоко испытывает нас, кого избрал первыми и первыми посвятил в Свою тайну? Нет, я не буду лгать ребенку, ведь если его вопрос — богохульство, значит, я сам богохульник во все дни моей жизни. Вот, признаюсь вам всем, что я тоже, как ни пытаюсь сдержаться, я тоже веду бесконечный спор с Богом, я тоже вот уже восемьдесят лет спрашиваю, как малое дитя: почему именно нам Бог посылает столько горя? Почему терпит наше бесправие и помогает грабителям грабить? А после от стыда тысячекратно бью себя в грудь, но не могу задушить, подавить в себе этот крик вопрошания. Я не был бы евреем и мужчиной, если бы не мучился ежедневно этим вопросом, и он не замрет на моих устах до самой смерти!

Стариков охватил страх. Они не узнавали своего Каб-ве-Наке. Никогда прежде не видали они Чистого-и-Ясного в таком возбуждении. Должно быть, жалоба его вылилась из самых глубин души, таких глубин, которые он скрывал ото всех, а теперь стоял, содрогаясь всем телом от сердечной боли, и со стыдом отводил глаза от изумленно глядящего на него снизу вверх мальчугана. Но вот рабби Элиэзер снова взял себя в руки и, снова склонившись к ребенку, постарался его успокоить:

— Прости, мальчик мой, что я не дал тебе ответа, а говорил с ними и с Другим, Кто выше всех нас. Ты спросил меня в простоте своего сердца, почему Бог терпит это надругательство над нами и над Ним? И я отвечу тебе в простоте моего разума, не кривя душой, я отвечу тебе: не знаю. Ибо пути Господа неисповедимы, и замыслы Его нам неведомы. Но всякий раз, когда сам я по глупости ропщу, упрекая Его в моей боли и нашем общем чрезмерном страдании, я пытаюсь утешиться, говоря себе: может быть, есть смысл в посылаемых нам несчастьях? Может быть, за каждым из нас есть вина, которую мы искупаем? Кто знает? Может быть, мудрый Соломон виноват, что построил храм в Иерусалиме, как будто Бог — человек и ему нужно жилище в одном-единственном месте и среди одного-единственного народа? Может быть, грешно сооружать Богу столь великолепный дом, как будто золото значит больше, чем благочестие, а мрамор важнее постоянства? Может быть, Господу не было угодно, чтобы еврейский народ уподобился прочим народам, имел родину и дом? Не угодно, чтобы мы говорили: вот наша земля, вот наш храм и наш Бог, как говорят: моя рука и мои волосы. Может быть, Он разбил храм и лишил нас родины, чтобы мы не цеплялись за видимое, но хранили в душе верность Недостижимому и Невидимому? Может быть, наш истинный путь — всегда быть в пути, с тоской оглядываться назад и стремиться вперед, вечно искать покоя и никогда не успокаиваться; ибо свят лишь путь, цель коего неведома, и нужно упорно идти во тьму, навстречу опасностям, как мы идем этой ночью, не ведая, где конец пути.

Мальчик внимательно слушал. Но Элиэзер уже все сказал.

— А теперь больше не спрашивай. Ибо твои вопросы шире, чем мои познания. Наберись терпения: может быть, однажды ответ Господа прозвучит в твоем собственном сердце.

Старик умолк, все остальные тоже молчали. Они стояли на обочине, окутанные покрывалом ночи, словно остались одни во всемирной тьме, по ту сторону времени.

Внезапно кто-то вздрогнул и поднял руку. Старики напрягли слух. И действительно, что-то назревало в тишине, какой-то шорох или рокот, словно кто-то небрежно касался струн арфы, извлекая темный, нарастающий звук. Звук усиливался, будто из мрака доносился вой ветра или шум моря, и вдруг духоту ночи взорвал мощный порыв бури, такой короткий и внезапный, что испуганные деревья на обочине взмахнули ветвями, словно пытаясь ухватиться за пустоту, и громко зашептались кусты, и с дороги столбом поднялась пыль. Казалось, звезды на небе потеряли равновесие, и старики, еще не пришедшие в себя после разговора о своей судьбе, задрожали, ощущая близость Бога. А что, если это и есть Его ответ, ибо сказано в Писании, что Ему предшествует большой и сильный ветер, а голос Его слышится в веянии ветра тихого. Каждый из старцев опустил голову, одновременно прислушиваясь к тому, что происходило наверху; они инстинктивно схватились за руки, чтобы вместе противостоять чуду, и каждый ощущал пульс спутника как стук молоточка в своем кулаке.

Но ничего не произошло. Ветер улегся так же неожиданно, как поднялся, шепот в траве постепенно стих. Ничего не произошло. Ничей голос не раздался с небес, никакой звук не нарушил испуганной тишины. И когда они один за другим снова робко оторвали взгляд от земли, то увидели, что на востоке занимается первый свет зари, опаловый и нежный. И они поняли, что это был всего лишь ветер, предрассветный ветер. И произошло только обычное, ежедневное чудо: наступило утро, как после каждой земной ночи. Они всё никак не могли успокоиться, а красноватая даль уже светлела, и бледный абрис земли выпрастывался из-под покровов тьмы. Теперь они знали: эта ночь, ночь их странствия, подошла к концу.

— Светает, — тихо и разочарованно пробормотал Абталион, — прочтем молитву!

Одиннадцать старцев сошлись вместе. В стороне остался только ребенок, еще не достигший возраста, когда мальчиков допускают к молитве. С бьющимся сердцем он смотрел, как старики вынули из узлов молитвенные плащи, как накрыли ими голову и плечи и повязали ремни на лоб и руку — левую, ту, что ближе к сердцу. Потом они повернулись к востоку — туда, где лежит Иерусалим, и возблагодарили Бога, сотворившего мир, и восславили восемнадцатью благословениями Его совершенство. Они тихо пели и бормотали, раскачиваясь взад-вперед в ритме речи. Мальчик не мог разобрать все слова, но он видел, что одиннадцать стариков раскачиваются во время пения так же страстно, как недавно раскачивались кусты на Божьем ветру. После торжественного возгласа «Аминь!» все они поклонились, снова сложили свои молитвенные плащи и стали собираться в дорогу. Теперь они казались еще старше, эти старики; в медленно пробуждающемся свете утра резче обозначились морщины на лбу, глубже легли тени под глазами и вокруг рта. Словно вернувшись из собственной смерти, они устало поплелись дальше: им предстояла последняя, самая мучительная часть пути.

Италийское утро уже дышало жаром, когда одиннадцать старцев и мальчик добрались до гавани в Порте — туда, где Тибр вяло и неохотно сбрасывает в море свой желтый поток. На рейде, готовые к отплытию, ожидали несколько кораблей; один за другим они отчаливали, победоносно подняв вымпелы на мачте и набив трофеями широкое брюхо. Одно-единственное судно, стоявшее у берега на якоре, жадно поглощало последнюю добычу из переполненных телег. Послушно, одна за другой, телеги вставали под разгрузку; по деревянным трапам сновали рабы с тяжелой поклажей на коричневых спинах или крепких головах, спеша перетащить на судно ящики и сундуки, набитые золотом, и круглые амфоры с вином. Но видно, хозяину судна трудно было угодить, и потому надзиратели-вандалы подгоняли рабов бичами, чтобы те поторапливались. И наконец неразгруженной осталась всего одна телега, та самая, за которой всю ночь следовали старцы, телега со светильником. Ее груз еще был скрыт под соломой и тряпками, но старики не спускали с него горящих глаз, с трепетом ожидая снятия покровов. Наступал решающий момент, чудо должно было свершиться: сейчас — или никогда.

Только мальчик не глядел на телегу. Словно зачарованный, он смотрел на море, которое увидел впервые. Перед ним, вплоть до резкой черты, где водная гладь касалась неба, синело бесконечное выпуклое зеркало, сияло пространство, показавшееся ему более огромным, чем впервые увиденный им купол ночи с россыпью звезд на небосводе. Замерев от восторга, он следил за игрой волн. Вон как они догоняют и толкают друг друга, вон одна перескочила через спину другой, а потом, вспенившись, с тихим булькающим смехом превосходства убежала прочь, чтобы появиться снова и снова. И чудилась ему в этой игре такая радость, о которой он никогда не смел и мечтать в духоте своей тесной нищей боковой улочки. Его впалую детскую грудь распирало желание стать большим и сильным, впитать в себя весь воздух и весь мир, ощутить дыхание радости до самых глубин своей по-еврейски запуганной крови. Что-то неодолимо влекло его к влажной стихии, и восхищенный мальчуган тянул к ней ручонки, пытаясь почувствовать хотя бы дуновение этой бесконечности на собственной коже; зрелище такого света и такой красоты переполнило его неведомым прежде ощущением счастья. Ах, как здесь было привольно, как свободно и как нестрашно! Словно белые стрелы, падали вниз и взмывали вверх чайки, красивые корабли раздували на ветру мягкие шелковые паруса. И когда мальчик, закрыв глаза, запрокинул голову, чтобы вдохнуть соленого прохладного воздуха, ему вдруг припомнились первые выученные наизусть слова: «В начале сотворил Бог небо и землю». И впервые имя Бога, которое вчера твердили старцы, наполнилось смыслом и обрело форму.

Он вздрогнул, услышав крик. Все одиннадцать старцев кричали теперь в один голос, и он тут же бросился к ним. Только что с последней телеги сорвали покровы, и, когда рабы-берберы, стоя на телеге, наклонились, чтобы выволочь из-под груды добра серебряную статую Геры (а она весила несколько центнеров), кто-то из них отшвырнул подвернувшийся под ногу светильник, и менора с грохотом скатилась на землю. Вопль ужаса вырвался из груди старцев. Они увидели, как святыня, которую некогда созерцал Моисей и благословил Аарон, святыня, стоявшая на алтаре Господа в доме Соломона, валяется теперь в конском навозе, оскверненная грязью и пылью. Черные рабы с любопытством обернулись на внезапный крик. Они не понимали, почему эти седобородые глупцы так дико вопят и хватают друг друга за руки, образуя живую цепь, вздрагивающую от боли: ведь никто не причинил им никакого зла. Но бич надсмотрщика уже засвистал по обнаженным телам рабов, и они снова погрузили руки в солому, извлекая из-под нее блещущую порфиром стелу, а вслед за ней какую-то мощную статую, которую они, подвесив на канаты, как убоину, за шею и ноги, потащили по трапу на судно. Утроба телеги быстро опорожнялась. Только светильник, вечный и нетленный, лежал под телегой, наполовину скрытый колесом и никем не замечаемый. И в дрожащих, цепляющихся друг за друга старцах забрезжила надежда: может быть, разбойники в спешке забудут про светильник! Может быть, так и не обратят на него внимания! Может быть, сейчас, в самый последний момент, произойдет чудо спасения!

Но тут один из рабов заметил светильник, нагнулся, подобрал его и водрузил себе на плечи. Высоко поднятая менора сверкнула на солнце, и ее сияние, казалось, озарило самый день. Впервые в жизни старики увидели утраченную святыню своего народа. Увы, они сподобились лицезреть свой самый драгоценный символ лишь в тот момент, когда он уже снова удалялся от них на чужбину. Поддерживая золотую менору обеими руками, правой и левой, чтобы удержать в равновесии тяжелую, очень тяжелую ношу, широкоплечий негр направился к шаткому трапу: еще пять шагов, четыре шага — и святыня исчезнет навсегда! Словно притянутые тайной силой, одиннадцать стариков, держась друг за друга, теснились к трапу. Вожделея взглядом и устами, чуть не ослепнув от слез, брызжа слюной, бормоча безумные слова, шатаясь, как пьяные, они пытались хотя бы коснуться святыни последним благоговейным поцелуем. Один рабби Элиэзер сохранил самообладание, несмотря на всю свою муку. Он сжал руку мальчика с такой силой, что тот чуть не закричал от боли.

— Гляди, гляди туда! Ты будешь последним, кто видел нашу святыню! Ты засвидетельствуешь, что они отняли, украли ее у нас!

Ребенок не понимал его слов. Но всем существом он чувствовал боль остальных, ощущал творящуюся здесь несправедливость. Не помня себя от обиды, жгучей детской обиды, семилетний мальчик вырвал руку и бросился за негром, который как раз ступил на трап, шатаясь под тяжестью поклажи. Да как он смеет забирать наш светильник, этот чужой человек! Ребенок накинулся на крепкого мужчину, пытаясь отнять у него похищенное добро.

Внезапный удар чуть не сбил с ног тяжело нагруженного раба. Ребенок повис у него на руке, и раб, не удержав равновесия на узкой шаткой доске, свалился с нее, увлекая за собой ребенка. Светильник с грохотом скатился вниз, придавив правую руку мальчика и причинив такую страшную боль, словно обрушившаяся тяжесть раздавила и размолола все его тело и кости. Он дико завопил, но его крик потонул в общем гвалте. Ибо теперь кричали все сразу. При виде повторного святотатства — меноры, вторично брошенной в грязь, в ужасе рыдали старцы. С кораблей что-то кричали разгневанные вандалы. В тот же момент подбежал надсмотрщик и отогнал бичом плачущих стариков. Между тем разозлившийся раб встал, отпихнул ногой стонущего ребенка, снова взвалил на плечи светильник и теперь чуть ли не бегом понес его по трапу на корабль.

Одиннадцать стариков не глядели на мальчика. Никто не заметил, что он лежит на земле, корчась от боли. Они с содроганием смотрели не вниз, а вверх, на светильник, возносящийся на плечах раба, и семь его бокалов были как жертва, приносимая Богу. На борту менору равнодушно схватили чужие руки и швырнули на груду прочей добычи. Раздался пронзительный свист, звякнула цепь поднятого якоря, и в трюме, где сидели прикованные к скамьям пленники, сорок гребцов одновременно вынесли вперед и отвели назад весла. Один рывок — и корабль соскользнул с места. Забурлила над килем белая пена, и коричневое тело заколыхалось на волнах, как будто оно жило и дышало. Распустив паруса, галеон уходил с рейда в открытое, бесконечное море.

Одиннадцать старцев не сводили глаз с исчезающего корабля. Они в очередной раз взялись за руки и снова дрожали, являя собой одну сплошную цепь ужаса и боли. Не признаваясь друг другу, все они втайне надеялись: вот сейчас, в эту минуту свершится чудо! Но уносимый попутным ветром корабль легко и изящно ускользал прочь на всех парусах. Его силуэт терялся вдали, и вместе с ним в безбрежном море печали исчезала их последняя надежда. Наконец кораблик, маленький, как ласточкино крыло, скрылся из виду, и полные слез глаза стариков уже не различали на горизонте ничего, кроме опустевшей синевы. Все упования оказались напрасными. Светильник, вечно блуждающий, навеки утраченный, снова удалялся на чужбину!

Только теперь, отведя взгляд от моря, старики вспомнили о мальчике, который лежал, плача, на том самом месте, где упавший светильник размозжил ему руку. Они подняли истекающего кровью ребенка и уложили на носилки. Всех мучил стыд, ведь мальчуган по-детски наивно совершил то, на что не осмелился никто из мужчин. Абталион со страхом думал о женщинах. Что он скажет матери и дочери, когда приведет домой искалеченного внука? И только рабби Элиэзер, Чистый-и-Ясный, нашел слова утешения:

— Не браните себя и не браните его. Вспомните Писание, вспомните, что Бог покарал смертью человека, прикоснувшегося к ковчегу, чтобы поддержать его. Ибо Бог не желает, чтобы мы касались святынь плотскими руками. А этого ребенка Господь пощадил и только разбил ему руку. Может быть, в этой боли есть благословение и призвание.

Потом он нежно склонился над стонущим мальчиком:

— Не противься твоей боли, но прими ее в себя. В этой боли тоже есть наследие. Ведь наш народ жив страданием, только в горе мы черпаем творческую силу. С тобой произошло нечто великое, ибо ты коснулся святыни, и повреждена лишь твоя плоть, а не жизнь. Может быть, ты избран этой болью и смысл избрания скрыт в твоей судьбе.

Во взгляде мальчика читалось доверие и сила: мудрый старец похвалил его, и гордость превозмогла жгучую боль. И пока они несли его домой, со сломанной рукою, ни один стон не сорвался больше с его губ.

* * *

С той ночи, когда на Римскую империю напали вандалы, прошло много беспокойных лет, и в одну человеческую жизнь вместилось больше событий, чем обычно происходит за семь поколений. В Риме сменился император, потом еще один и еще один, первого звали Авит, а следующих Майориан и Ливий Север и Антемий. Каждый император либо убивал, либо изгонял предыдущего, снова германские племена захватывали и грабили город, снова — на протяжении одного-единственного поколения — избирали и свергали других императоров, и последними из них римлянами были Глицерий и Юлий Непот и Ромул Августул, но их сменили суровые северные воины Одоакр и Теодорих, государи готов. Готские короли считали, что их империя, закаленная дисциплиной и опоясанная железом, переживет века, а она разложилась и погибла в течение все того же одного поколения. Между тем на севере кочевали и воевали другие племена и народы, и по ту сторону моря возвысился другой Рим — Византия. С той ночи, когда из Porta Portuensis была увезена менора, тысячелетний город на Тибре не знал больше ни мира, ни покоя.

Все одиннадцать старцев, провожавшие светильник в то последнее странствие, давно скончались; уже умерли и были погребены их дети и состарились внуки, но все еще был жив Вениамин, внук Абталиона, свидетель той вандальской ночи. Мальчик превратился в юношу, юноша стал мужчиной, мужчина седым стариком. Семеро его сыновей успели умереть, а дети его детей были перебиты во времена Теодориха, когда чернь сожгла синагогу. Однако он, со своей размозженной рукой все еще жил. Он устоял, как мощное дерево в лесу, одиноко возвышающееся среди бурелома. Древний старец многое испытал на своем веку, видел смерть цезарей и гибель империй; и только его самого, Вениамина, смерть почтительно обходила стороной, имя его славилось среди евреев и считалось почти святым. Из-за искалеченной руки они называли его Марнефеш, то есть человек, которого Бог подверг суровому испытанию. Они почитали его как последнего и единственного свидетеля, который сподобился собственными глазами увидеть светильник Моисея, светильник из храма Соломона, ту самую менору, лишенную своего света и похороненную во тьме сокровищницы вандалов. Когда в Рим прибывали купцы из Ливорно, Генуи и Салерно, из Майнца и Трира и левантийских стран, они первым делом шли к его дому, чтобы воочию увидеть человека, который воочию видел святыню Моисея и Соломона. Они почтительно кланялись старцу, и с трепетом глядели на сломанное плечо, и ощупывали пальцами ладонь, которая некогда прикоснулась к светильнику. И хотя они знали во всех подробностях, что случилось в ту ночь с Вениамином Марнефешем — ибо в те времена слухи распространялись так же быстро, как в наше время — письмена, — они всегда просили его снова поведать им о проводах меноры. И старец с неизменным терпением каждый раз описывал похищение светильника. И когда он вспоминал о предсказании рабби Элиэзера, Чистого-и-Ясного, чей прах давно покоился в могиле, борода его излучала дивный блеск. Он заклинал их не отчаиваться, ибо странствие священной реликвии еще не завершено; светильник вернется в Иерусалим, и тогда закончится их собственная отверженность, и народ вновь соберется вокруг своего спасенного символа. Так что все они находили у него утешение и вплетали его имя в свою молитву: да пребудет он еще долго со своим народом, ибо он утешитель, свидетель, последний, кто видел святыню храма.

И Вениамин, подвергнутый суровому испытанию, дитя той далекой ночи, дожил до семидесяти, и восьмидесяти, и восьмидесяти пяти, восьмидесяти семи лет. Уже сгорбилась под гнетом времени его спина, затуманился взор, и иногда среди белого дня его охватывала усталость. Но никто из евреев Рима не хотел верить, что смерть может иметь над ним власть, ибо его существование было для них залогом и обещанием великого события. Им казалось немыслимым, что эти глаза, узревшие светильник Господа, могут закрыться навек прежде, чем увидят возвращение меноры. И евреи оберегали его присутствие как знак Божественной воли. Без него не обходилось ни одно торжество, ни одно богослужение. Когда он проходил мимо, старейшины почтительно склонялись перед древним старцем, каждый посылал вслед ему благословения, и где бы ни собирались они в горе или радости, главное место за столом они оставляли для него.

* * *

Вот и на этот раз, в самый печальный день года, в день разрушения храма, девятого ава, в этот приснопамятный день, который сделал их отцов бездомными и рассыпал, словно соль, по всем странам света, евреи Рима, собравшиеся за городом, по обычаю, почтительно приветствовали старейшего и достойнейшего члена общины Вениамина Марнефеша. Дом молитвы давно осквернила враждебная чернь, и в этот день скорби они собрались на кладбище, где в чужой земле были погребены их отцы. Поминая своих мертвых, евреи жаловались друг другу на собственное изгнание. Сыновья сидели среди отцовских могил или на уже разбитых камнях; они знали, что отцы завещали им свою печаль, и читали на могильных плитах имена своих предков и хвалу им. На некоторых камнях над именами были высечены знаки: две скрещенные руки как свидетельство священного сана, или сосуд для омовения левитов, или лев, или звезда Давида. Изображение меноры на одной из уцелевших стоячих плит означало, что здесь вечным сном спит мудрец, который и сам был светочем в Израиле. Перед этой могильной плитой, обратив к ней взгляд, сидел в кругу прочих Вениамин Марнефеш. Посыпав голову пеплом, разорвав одежду, молящиеся, как прибрежные ивы, склонялись над черными водами своего горя.

* * *

День близился к вечеру, и солнце уже почти скрылось за стволами пиний и кипарисов. Вокруг сидящих на корточках евреев, как вокруг гнилых пней, носились отчаянно пестрые мотыльки; стрекозы с радужными крыльями беззаботно садились на их согбенные спины, а в густой траве, примятой их башмаками, резвились жуки. Золотистая листва, пряно благоухая, шелестела на легком ветру, но евреи не поднимали глаз и не находили радости в душе. Они все больше и больше углублялись в свою печаль, в общую жалобу; снова и снова вспоминали о поражении своего народа. Они не ели, не пили, не замечали светлого дня; они только стенали и сетовали и жаловались друг другу на разрушение храма и пели о падении Иерусалима. И хотя каждое слово этих горестных песнопений давным-давно запечатлелось в каждой капле их крови, они повторяли их снова и снова, чтобы обострить боль и почувствовать как эта обостренная боль снова и снова разрывает им сердце. В этот горестный день они не желали чувствовать ничего, кроме горя, и, вспоминая о собственной отверженности и угнетенности, оплакивали страдания и унижения своих мертвых, растравляли память о тяжелой судьбе своего народа. И так же, как эти евреи в Риме, евреи во всех городах и общинах земли, от края до края света, в тот же час сидели у могил, посыпав головы пеплом и разорвав одежды, и возносили одну и ту же жалобу, плач Иеремии о падении Иерусалима, обесчещенной дщери Сиона. И все они знали, что эта мука и этот плач отверженных были их единственной общностью на земле.

И пока они сидели и бормотали и стенали и растравляли себе душу болью и воспоминаниями, солнце незаметно усиливало жар, и темные стволы пиний и кипарисов, словно освещенные изнутри, приобретали красноватый оттенок. День великого горя, девятое ава, медленно клонился к вечеру, и приближался час последней молитвы, когда заскрипели ржавые ворота и кто-то вошел на кладбище. Молящиеся слышали скрип ворот, но не поднялись, и вошедший тоже остановился, ожидая окончания молитвы. И только тогда раввин приветствовал вошедшего словами:

— Будь благословен, новоприбывший. Мир тебе, еврей!

— Будьте и вы благословенны, живущие здесь, — отвечал незнакомец.

И снова раввин задал свой вопрос:

— Откуда ты прибыл и какой ты общины?

— Моей общины больше нет. Я бежал на корабле из Карфагена. Произошли великие события. Юстиниан, император Византии, послал войско против вандалов, и полководец Велизарий взял штурмом Карфаген, этот оплот пиратов. Король вандалов в плену, а его царство уничтожено. Все, что за многие и многие годы награбили эти разбойники, Велизарий захватил в качестве добычи и везет в Византию. Война окончена.

Евреи глядели на него молча и равнодушно, не вставая с мест. Что им Византия? Что им Карфаген? Эдом все это и Амалек, вечный, извечный враг. Языческие племена всегда вели бессмысленные войны, то те, то эти побеждали, но никогда не одерживала победу справедливость. Какое им до них дело? Что значил для их души Карфаген, что значил Рим, что значила Византия, когда был лишь один город их печали: Иерусалим.

Только Вениамин Марнефеш, сурово испытанный Богом, поднял на пришельца настороженный взгляд:

— А светильник?

— Цел. Захвачен Велизарием в качестве трофея. И я слышал, что вместе с другими сокровищами менору везут в Византию.

Теперь только вздрогнули и другие. Теперь только они поняли вопрос Вениамина: значит, священный светильник снова окажется на далекой чужбине? Эта новость подействовала на их печаль, как смоляной факел, брошенный в угольную шахту. Они повскакали с мест и, перепрыгивая через могилы, стеная и плача, бросились к незнакомцу.

— Горе нам!.. В Византию!.. Снова за море!.. Снова на чужбину!.. Они опять выставят его напоказ, поволокут во время триумфа, как Тит, будь он проклят!.. Всегда в другую страну и никогда в Иерусалим! О горе, горе нам!..

Казалось, горячая сталь коснулась старой раны. Ибо во всех этих людях жило смутное беспокойство и страх: если святыни ковчега отправляются в странствие, придется следовать за ними и снова искать родину, которая вовсе не их родина. Со времени разрушения храма их жизнь много раз подвергалась разрушению. Одна беда спешила сменить другую. Все они рыдали и жаловались на судьбу, и маленькие птицы, мирно сидевшие на древнем камне, вспорхнули и улетели прочь, подальше от этой разгоряченной толпы мужчин.

Лишь один человек, старец Вениамин, молча сидел на покрытом мхом камне, пока другие бесновались и плакали. Непроизвольно сжимая руки, он тихо, словно во сне, улыбался надгробной доске со знаком меноры. В его морщинистом лице, обрамленном седой бородой, внезапно проступило что-то от ребенка, каким он был в ту ночь; морщины разгладились, мягко раскрылись губы, и, казалось, эта тихая улыбка пробежала с губ по всему телу, и он прислушался к самому себе, склонившись над самим собой.

Наконец один из стариков опомнился, устыдился своего буйства, благоговейно замер, потом тихо коснулся руки соседа. Все постепенно замолкли и теперь, затаив дыхание, глядели на старца, чья улыбка, подобно белому облаку, скользила над их темной болью. Наступила мертвая тишина.

И только в этой тишине Вениамин почувствовал, что все взгляды устремлены на него. С большим трудом, ибо он был уже слаб и хрупок, старик встал с разбитого камня и вдруг показался сильным, как никогда: высокий рост, лицо в серебряном обрамлении бороды и белый ореол волос вокруг маленькой шелковой кипы.

Никогда прежде они не сознавали так ясно, как в эту минуту, что Марнефеш, подвергнутый суровому испытанию, был послан им свыше. И Вениамин заговорил, и в словах его звучало благоговение молитвы:

— Теперь я знаю, почему Бог сохранил меня до этого часа. Я всегда спрашивал себя, зачем я все еще копчу небо, почему смерть щадит изможденного, бесполезного старика, которому все больше хочется умолкнуть навек. Я совсем было пал духом, ибо видел слишком много горя в своем народе и устал от упований. Но ныне я постигаю, что на меня в этой жизни еще кое-что возложено. Я видел начало, и теперь меня призывает конец дела.

Остальные с почтением внимали его темным речам. Наконец раввин спросил тихо:

— Что ты хочешь сделать?

— Я думаю, что Бог так долго сохранял мне жизнь и свет очей, чтобы я еще раз узрел светильник. Я отправлюсь в Византию. Может быть, старик завершит то, что не удалось ребенку, — спасет святыню.

* * *

Все дрожали от возбуждения и нетерпения. Казалось невероятным, что слабый старик сможет отобрать светильник у самого могущественного в мире императора, но каждый, как под гипнозом, готов был поверить в чудо. Нашелся лишь один скептик, который спросил:

— Как же ты выдержишь такое далекое путешествие? Подумай, три недели на море, зимой… Боюсь, у тебя не хватит сил.

— Сил всегда хватает, когда речь идет о святом. И в тот раз, уводя меня с собой, они тоже боялись, что такой малый ребенок не выдержит долгого пути, а я прошел его до конца. Пусть только кто-нибудь поедет со мной, ведь рука моя разбита. И пусть это будет человек сильный и молодой, чтобы он стал свидетелем для следующего поколения, каким стал для вас я.

Он обвел глазами собравшихся, останавливая испытующий взгляд на молодых людях. Они вздрагивали под этим пристальным взглядом, и сердце у них замирало. Каждый надеялся, что выбор падет на него, но предложить себя для этого поручения не осмелился никто. Все взволнованно ждали решения старика. Но тот лишь опустил голову и неуверенно пробормотал:

— Нет, не хочу решать. Не мое это дело — выбор. Бросьте жребий, Бог изберет мне подходящего спутника.

Мужчины сошлись ближе, вытащили сухие стебли из густой травы и, разломив их, разделили между собой длинные и короткую части. Жребий достался двадцатилетнему кузнецу Иоакиму бен Гамлиэлю. Был он высок и силен и мастер в своем ремесле, но они его не любили. Ибо он не знал Писания и нрав имел вспыльчивый и нетерпеливый. Руки его были замараны кровью: он убил в Смирне какого-то сирийца и бежал в Рим и стражники его не поймали. Втайне все удивлялись и негодовали, что жребий выпал именно этому грубому невежде, а не почтительному и набожному юноше. Однако старик, увидев, кого назначил ему в спутники жребий, лишь скользнул по Иоакиму взглядом и приказал:

— Готовься. Завтра вечером мы уезжаем.

Весь день после девятого ава римская община развивала бурную деятельность. Никто из евреев не занимался своими делами, каждый приносил и собирал деньги: бедные брали их под залог, а женщины отдавали свои украшенья и каменья. И во всех душах крепла уверенность, что вот есть у них избранник, который освободит менору из нового плена и убедит императора, как некогда Кира, вернуть народ на родину вместе с его священными принадлежностями. День и ночь они писали письма в Смирну, Никею, Салоники, Тарсос, Трапезунд и на Крит, всем общинам Востока, чтобы те послали своих людей в Византию собирать деньги на святое дело освобождения. Они заклинали братьев в Византии и Галатее заранее проложить все пути Вениамину Марнефешу, кого Бог подверг суровому испытанию и призвал к великому деянию; а женщины собирали в дорогу плащи и подушки и провизию, дабы благочестивые уста праведника не коснулись на корабле никакой скверны. И хотя власти Рима запретили евреям ездить в телегах или верхом, они тайно заказали повозку от ворот города до гавани, чтобы старец отправился в плавание не слишком утомленным.

И как же они удивились, когда Вениамин отказался ехать в повозке! Упрямый старик собирался пройти пешком весь путь до гавани, который он проделал восемьдесят лет назад, будучи малым ребенком. Поначалу это предприятие — пройти пешком до моря — показалось им безумным и невозможным. Но вид старика поразил их, ибо со времени получения известия о гибели Карфагена он словно помолодел: казалось, его слабеющая плоть обрела новую силу, старая кровь снова согрелась, а голос, обычно невыразительный и еле слышный, зазвучал теперь властно и уверенно. Старик почти гневно отклонил их заботу, и они почтительно ему повиновались.

Всю ночь мужчины римской общины провожали Вениамина Марнефеша, своего избранника, по той же дороге, по которой их предки шли когда-то за светильником Господа. На тот случай, если бы старика оставили силы, его спутники тайно захватили с собой заплечные носилки. Но старик уверенно шагал впереди всех. Он молчал, погрузившись в воспоминания. У каждого камня и каждого поворота дороги, где он с тех пор не бывал ни разу, все яснее оживал звездный час его детства. Вениамин припоминал все, что тогда случилось. В теплом ветре ему чудились голоса мертвых, всплывало в памяти каждое сказанное тогда слово. Вот здесь, справа, жарким пламенем догорал сожженный дом, а здесь стоял верстовой столб, и у путников душа ушла в пятки, когда они заметили разъезд нумидийских всадников. Он вспомнил каждый свой вопрос и каждый услышанный ответ. И, дойдя до места, где в тот раз старики молились утром у края дороги, он надел молитвенный плащ и ремни, повернулся лицом к востоку и вознес молитву. Ту, которую возносили по утрам его отцы и деды, ибо она хранится в крови и таинственно перетекает из рода в род, и ее будут читать дети всех поколений, и дети внуков, и их самые далекие потомки.

Закончив молитву, старик сложил плащ и уверенно продолжил путь, словно набожные слова прибавили ему сил.

Спутники его оробели, потому что не поняли его странного поведения. Стояла поздняя осень, более поздняя, чем восемьдесят лет назад, до рассвета было еще далеко. Как же мог благочестивый еврей возносить молитву, если на небе нет ни проблеска утренней зари? Это было нарушением всех обычаев, грубым попранием традиции и Писания. Но все-таки они почтительно столпились вокруг молящегося Вениамина. Ибо то, что творил он, избранный, не могло быть неправедным. Они чувствовали, что этому человеку на этот раз позволено все. И если он еще до рассвета приносит благодарность Богу за сотворенный свет, значит, так тому и быть. И вот они дошли наконец до гавани, и он долго глядел на море. В душе его ожил ребенок, пропавший без вести, давно забытый ребенок, который восемьдесят лет назад впервые увидел морские волны и безбрежную даль. Море такое же, как тогда: глубокое и бездонное, как мысли Бога, подумал он благочестиво. И, как тогда, взор его просветлел от небесного света. Он благословил всех, кто проводил его, ибо прощался с ними навсегда. Потом вместе с Иоакимом он взошел на корабль. И как тогда отцы и деды, так и теперь потрясенные и взволнованные мужчины глядели на готовый к отплытию галеон. Судно дрогнуло и, подняв паруса, отчалило от берега. Они знали, что в последний раз видят того, кто был подвергнут суровому испытанию, и, когда корабль исчез за горизонтом, почувствовали себя осиротевшими бедняками.

Тем временем корабль стремительно и неутомимо скользил по воде. Начиналось волнение, и с запада надвигались темные облака. Рулевые c тревогой ожидали приближения бури, грозившей смертельной опасностью. Но, даже застигнутый непогодой и дважды отброшенный назад со своего пути, корабль выдержал шторм и невредимо достиг Византии через три дня после прибытия туда Велизария с добычей из Африки.

* * *

В то утро Византия — оплот империи и владычица мира с тех пор, как с главы Рима свалилась корона, кишела людьми, ибо уже много лет этому городу, который любил праздники и игры больше, чем Бога и справедливость, не обещали столь великолепного зрелища, как в этот раз. Велизарий, победитель вандалов, должен был провести в цирке перед басилевсом, повелителем мира, свое победоносное войско со всей добычей. На украшенных стягами улицах теснились бесчисленные толпы народа, сплошная человеческая масса, черная и бурлящая, как море, заполнила продолговатое овальное огромное пространство ипподрома глухим гулом нетерпеливого ожидания. Ибо крытая императорская трибуна, кафизма, кичливо перегруженная тяжеловесными колоннами и затыкавшая, замыкавшая огромный овал, как фаршированное яйцо, все еще пустовала. Из подземного хода, соединявшего это праздничное помещение с императорским дворцом, еще не появился басилевс.

Наконец пронзительный звук фанфар объявил о начале торжества. Первыми вышли и выстроились в шеренгу императорские гвардейцы, чьи красные одеяния и блистающие клинки образовали сверкающий фон церемонии; за ними прошуршали, мерцая шелками платьев, высшие сановники, священники и евнухи. И только после них, несомые в двух роскошных паланкинах, появились самодержец Юстиниан с золотой короной на голове, изогнутой, как нимб святого, и Теодора в сиянии своих драгоценностей. Они заняли места на императорской трибуне, и ярусы в едином порыве разразились криками бурного ликования. Все забыли, что на этом же ипподроме всего несколько лет назад та же толпа штурмовала ту же трибуну с тем же императором и в наказание тридцать тысяч человек были потом обезглавлены на том же месте; в глазах забывчивой массы победа гасит любую вину. Тысячи людей, одурманенных роскошью, кричали и бесновались, не помня себя от восторга. Тысячи глоток ревели и визжали на сотне языков, так что каменная ограда сотрясалась от эха. Весь город, весь мир сотрясался в приступе обожания крестьянского парня из Македонии и изящной женщины, которая некогда (старики еще помнили это) здесь же, на ипподроме, танцевала обнаженной, открыто выставляя свое тело на обозрение, а потом на продажу всякому желающему. Но и это было забыто, как каждое позорное деяние после победы и каждое насилие после триумфа.

Но над этой беснующейся массой, чей продажный восторг перед победителем выплескивался с громкими криками, как грязные помои, на верхних террасах молчаливо возвышался другой народ, тихий и каменный: сотни и сотни греческих статуй. Эти изваяния богов были силой вырваны из мирных храмов, из Пальмиры и Коса, из Коринфа и Афин; их совлекли с триумфальных арок и колонн, обнаженных и светлых, какими они были в вечной белизне своего мрамора. Неуязвимые для преходящих страстей, навсегда погруженные в вечный сон своей красоты, стояли они, безмолвные, неподвижные и равнодушные к земной суете цирка. Их гордый взгляд поверх кровавых игр был устремлен в синюю даль, на чистые морские волны, катящиеся к Босфору.

Снова пронзительно и теперь совсем близко грянули фанфары, оповещая о том, что триумфальная процессия достигла ипподрома. Открылись ворота, и стихающий рев толпы снова раскатился громом восторга. Вот они, железные когорты Велизария, воздвигнувшие всемирную империю, победившие всех врагов! Пришло и для них время беззаботных игр! Еще круче, еще разнузданней взметнулась волна ликования, когда вслед за победителями на арене появились трофеи, сокровища Карфагена, и богатству их не было конца. Сначала гордо проехали триумфальные колесницы, некогда отобранные у римлян вандалами; за ними победители пронесли на высоких помостах тронные кресла, украшенные драгоценностями, и алтари неизвестных богов, и сверкающие статуи, изваянные безымянными мастерами во имя красоты, и наполненные до краев сундуки с золотом, и бокалами, и вазами, и шелковыми одеяниями. Все, что когда-то награбили грабители во всех концах света, теперь вернулось и принадлежало императору, империи, и при виде каждой драгоценности народ разражался приветственными криками, самозабвенно веруя, что все богатства и драгоценности земли отныне и навеки принадлежат ему.

Среди такого ослепительного великолепия внимания толпы не привлекли предметы, казавшиеся тусклыми и невзрачными по сравнению с прочей изысканной роскошью: узкий стол с золотой столешницей, два серебряных футляра и светильник на семь свечей. Они не вызвали очередного приступа восторга. Только где-то в верхнем ряду застонал старый человек и спрятал руку, левую руку, в ладонь своего спутника Иоакима: спустя восемьдесят лет старец увидел то, что видел некогда ребенком: священный светильник из дома Соломона, светильник, которого коснулась его детская рука и который навсегда размозжил эту руку.

* * *

Какое счастье видеть его, ведь это он, тот самый вечный светильник! Неподвластный вечному времени, он сделал еще один шаг к своему возвращению! Старик переживал радость встречи как внутреннюю бурю. Не в силах больше сдерживать безмерности своего ликования, он кричал: «Наш! Наш! Наш на все времена!»

Но никто, даже те, кто сидел рядом, не слышал этого одинокого возгласа. Ибо теперь в едином порыве взревела вся фанатичная масса: на арену выступил победитель Велизарий. Пропустив далеко вперед триумфальную колесницу, пропустив далеко вперед бесчисленные трофеи, он шествовал в простом одеянии своих воинов. Но народ знал и узнал своего героя и так громко славословил его имя, и только его имя, что Юстиниан ревниво закусил губу, когда полководец наконец склонился перед ним.

Потом снова воцарилась тишина, столь же полная и напряженная, каким только что был шум. Перед императором предстал король вандалов Гелимер. Издевательски облаченный в пурпурный плащ, он следовал за своим победителем Велизарием. Слуги сорвали с него плащ, и побежденный пал ниц. На мгновение тысячи и тысячи людей затаили дыхание. Все смотрели на руку басилевса. Казнит или помилует? Поднимет ли властелин свой перст или опустит вниз? И вот он поднял его вверх, даруя побежденному жизнь, и толпа разразилась громом восторга. И только один человек, потрясенный старец Вениамин, не смотрел на трибуну. Его взгляд был прикован к меноре, которую носильщики медленно уносили дальше по арене. Он смотрел только на нее, и, когда священная принадлежность исчезла вместе с процессией, в глазах у него потемнело.

— Уведи меня отсюда! — промолвил он.

Иоаким что-то недовольно буркнул в ответ. Блеск невиданного зрелища очаровал молодого парня. Но костлявая рука старца судорожно вцепилась в его плечо. «Уведи меня! Уведи меня прочь отсюда!» Потом он ощупью, как слепой, держась за руку своего помощника, пробирался через весь город, а перед его мысленным взором все еще стоял светильник. Едва сдерживая нетерпение, он торопил Иоакима как можно быстрее привести его в еврейскую общину. Теперь, когда начало и исход судьбы соприкоснулись, его вдруг охватил страх умереть раньше времени, так и не увидев спасения меноры.

* * *

А в молитвенном доме в Пере община уже много часов подряд ожидала прибытия почетного гостя. Если в Риме евреям дозволялось селиться только за Тибром, то в Византии их терпели только в Пере, на другом берегу Золотого Рога. Здесь, как и везде, их уделом была жизнь на обочине, но в этом и заключалась тайна их выживания во все времена.

В тесном душном помещении молитвенного дома было полно народа. Сюда собрались не только евреи Византии, но и приезжие из ближних и дальних мест. Из Никеи и Трапезунда, из Одессоса и Смирны, из Фракии, из всех еврейских общин прибыли депутации, чтобы держать совет и участвовать в событиях. Весть о том, что Велизарий разгромил главный оплот вандалов и вместе с прочими сокровищами захватил вечный светильник, распространилась по всем общинам морских побережий, не оставив равнодушным ни одного еврея в империи. Ибо хотя этот блуждающий народ был подобен плевелам на гумнах мира и разрознен многими языками, то, что касалось его святынь, было общей радостью и общим горем. Их сердца, очерствевшие и забывчивые по отношению друг к другу, сливались в братском единении при любой опасности. Гонения и притеснения неизменно обновляли стальные скрепы, поддерживающие расщепленный ствол их единства, чтобы он не прогнил и не упал наземь; и чем более жестокие удары судьбы обрушивались на отдельных людей, тем крепче срастались их души в единое целое. Вот и на этот раз слух о том, что менора снова освобождена из тайного плена, как некогда из Вавилона и Рима, что светильник храма, светоч народа, снова блуждает по морям и странам, потряс каждого еврея, словно речь шла о его собственной судьбе. Они оживленно обсуждали новость на улицах и в домах и вместе со своими учеными и мудрецами вновь и вновь исследовали Писание, дабы истолковать смысл события. Ибо что сулило им начало нового странствия святыни? Надежду или тяжкие испытания? Неужели их снова ждут преследования? Или гонения вскоре прекратятся? Неужели им снова придется стать пилигримами больших дорог, не знать покоя, коль скоро светильник отправился в путь? Или избавление светильника сулит и им избавление от бедствий, сборы в дорогу и возвращение на родину, и конец, конец, конец всем мытарствам? Все сердца охватило нетерпение. Во все города и веси были разосланы гонцы, чтобы выведать подробности о путешествии и назначении светильника. И к великому их ужасу, стало наконец известно, что последняя принадлежность Соломонова храма будет во время триумфа, как некогда в Риме, вывезена напоказ императору Юстиниану. Уже одно это известие потрясло души евреев. Но безумное возбуждение достигло апогея, когда пришло послание римской общины о том, что Вениамин Марнефеш, тот, кто был подвергнут суровому испытанию, кто ребенком видел похищение меноры вандалами, находится на пути в Византию. Сначала все были изумлены. Ибо евреям рассеяния давным-давно была известна история о том, как семилетний мальчуган пытался вырвать светильник у грабителей-вандалов и как светильник упал и раздробил ему руку. О подвиге Вениамина Марнефеша, мальчика, которого прибил Бог, матери рассказывали своим детям, а ученые — ученикам. Он давно стал легендой вроде тех, о которых говорится в Писании и которые положено знать всем. В еврейских домах ее пересказывали друг другу по вечерам, как одно из светлых и мрачных преданий о Руфи, или Самсоне, или Амане и Эсфири, о матерях и святых предках народа. И тут вдруг приходит невероятная, чудесная весть: этот ребенок еще жив. Больше того, может быть, он призван вернуть святыню на родину, а с ней и их самих. И чем больше они говорили об этом друг с другом, тем меньше сомневались в близком избавлении. Эта вера в избавителя, глубоко укорененная в крови отверженного народа, оживала при первом легком порыве теплого ветра надежды. Теперь она пышным цветом расцвела в их сердцах. Их соседи в городах и весях чужбины с изумлением глядели на иудеев: в их поведении за одну ночь произошла резкая перемена. Обычно они робко пробирались по улицам, сутулясь в постоянном ожидании брани или побоев, а теперь вдруг обрели танцующую походку, и в ней читалась веселость, чуть ли не экстаз. Крохоборы, экономившие каждый грош, покупали себе богатое платье; косноязычные, забитые мужчины вдруг вставали во весь рост и красноречиво пророчествовали о возвращении в Землю обетованную; беременные женщины таскались по базарам, рассказывая о своих вещих снах и видениях; дети надевали на голову венки и нацепляли пестрые флажки. Те, кто веровал наиболее истово, даже начали собираться в дорогу, спешно продавая движимое и недвижимое имущество, чтобы заранее иметь наготове мулов и повозки и не потерять ни дня, как только прозвучит призыв к возвращению. Ибо разве не настала пора странствий, если светильник странствует по свету? И разве не находится уже в пути посланник, который некогда ребенком сопровождал святыню? И разве являлось евреям во все дни их жизни знамение и чудо, подобное этому?

И потому каждая община, до которой дошла эта весть, избрала из своей среды одного депутата и отправила его в Византию, дабы он увидел прибытие светильника и принял участие в совете. И все, кто удостоился этой чести, трепетали от счастья и благословляли имя Господа. Разве не чудо, что им, жалким лавочникам и мелким ремесленникам, чья краткая темная жизнь убого протекала в будничной нужде и опасности, дозволено принять участие в великих событиях? Они своими глазами увидят человека, коего Бог явно сверх земного срока сохранил в живых для избавления всего народа. Они покупали или одалживали богатые одежды, словно собирались на большой праздник, перед отъездом они целыми днями постились, и совершали омовения, и молились, чтобы встретить послание с чистым телом и душой. А когда они затем отправлялись в дорогу, община деревни или города сопровождала своего посланца целый день пути. Во всех селениях, где они проходили, вплоть до самой Византии, благочестивые единоверцы предлагали им кров и собирали деньги на выкуп светильника. Гордые и таинственные, как послы какого-нибудь могущественного короля, шли по дорогам эти мелкие посыльные бедного и бесправного народа, и, встречаясь в пути, они продолжали путешествие вместе, возбужденно рассуждая о будущем событии. И чем больше они говорили, тем больше возбуждались. И чем больше они будоражили друг друга, тем больше верили, что станут свидетелями чуда и давно предсказанного поворота в судьбе всего народа.

И вот теперь это беспокойное, разгоряченное сборище неумолкающих, вопрошающих, спорящих, увещевающих мужчин пребывало в ожидании в молитвенном доме Перы. Наконец прибежал мальчик, которого они нетерпеливо выслали на разведку; едва дыша, он уже издали размахивал над головой платком в знак того, что Вениамин Марнефеш причалил к берегу на лодке, доставившей его из Византии. Те, кто еще сидел, повскакали с мест; те, кто еще кричал и спорил, замерли на месте; а одному из них, дряхлому старцу, изменили силы, и посреди всеобщего переполоха он от волнения упал в обморок. Однако никто, даже старейшина общины, раввин, не дерзнул пойти навстречу долгожданному гостю. Они стояли, затаив дыхание, и, когда Вениамин, ведомый Иоакимом, белобородый и величественный, с темным блеском в глазах, приблизился к дому, он показался им Самуилом. Ведь легендарный патриарх Самуил, настоящий царь и мастер по части чудес, тоже был когда-то ведом за руку мальчиком.

И вдруг всех словно прорвало, и долго сдерживаемое восхищение разразилось приветственными воплями: «Да будет благословенно твое прибытие! Да будет благословенно твое имя!» Они кинулись ему навстречу. Они целовали его одежду, и слезы текли по их впалым щекам, они толкали и отпихивали друг друга, чтобы благоговейно коснуться священной руки, размозженной светильником Господа, и раввин был вынужден заслонить гостя, чтобы ошалевшие мужчины не раздавили его от избытка чувств.

Безудержность их религиозного пыла испугала Вениамина. Чего они ждут от него? На что надеются? Они возлагали на него бремя огромных ожиданий, и оно вдруг показалось ему непосильным. Он тихо и настойчиво возразил:

— Не смотрите так, не превозносите меня, не то я зазнаюсь. Не ждите от меня чуда! Умерьте свой пыл, наберитесь терпения! Ибо требовать чуда в обязательном порядке — это грех.

Все повесили головы, уязвленные тем, что Вениамин угадал их самую тайную мысль. Устыдившись своего бурного нетерпения, они отошли в сторону, так что раввин смог проводить Вениамина к приготовленному для него месту, обложенному подушками и заметно возвышавшемуся над прочими. Но Вениамин снова возразил:

— Нет, не возвышайте меня, я не хочу сидеть на особом месте, выше вас. Ведь я такой, как и все вы, и, может быть, даже самый незначительный среди вас. Просто старый человек, которому Бог оставил очень мало сил. Я пришел только поглядеть и дать вам совет. Но не ждите от меня чуда!

Они послушно выполнили его просьбу, и он занял место среди них, единственный терпеливый участник нетерпеливого собрания. Только теперь раввин взял слово:

— Мир тебе! Да будет благословен твой приход, да будет благословенно твое появление! Приветствуем тебя от всей души!

Все торжественно молчали. Раввин тихо продолжил:

— Братья из Рима известили нас о твоем прибытии, и мы сделали все, что было в наших силах. Ходили по домам и селеньям, собирая деньги на выкуп меноры. Придумали подарок, чтобы смягчить чувства императора. Самая наша большая драгоценность — это камень из храма Соломона, наши предки спасли его после разрушения храма, и мы хотим подарить его императору. Сейчас все его мысли и намерения направлены на строительство храма, равного которому не бывало в мире, поэтому он собирает для него по всем городам и странам самые роскошные и священные предметы. Все это мы сделали с радостью и по доброй воле. Но наши братья в Риме надеются, что мы устроим тебе доступ к императору, чтобы ты вымолил у него светильник. Мы испугались, когда услышали это. Мы сильно испугались, потому что государь этой страны, Юстиниан, не любит нас. Он не терпит всех, кто верует иначе, чем он, будь то христиане другого толка, язычники или иудеи. Возможно, нам недолго осталось жить в его царстве, возможно, он скоро прогонит нас. Никогда еще никого из нас он не удостаивал личной аудиенции, и я шел сюда, в этот дом, с тяжелым сердцем, чтобы сказать тебе: то, чего требуют братья в Риме, невозможно. Невозможно еврею получить доступ к особе императора.

Раввин замолчал, и воцарилось долгое сокрушенное молчание. Все печально поникли головой. Где же чудо? Как же произойдет крутой поворот в их судьбе, если император закрыл свой слух, свой разум перед посланцем Божьим? Но раввин продолжил свою речь, и в голосе его зазвучала надежда:

— Но как же утешительно и чудесно каждый раз заново сознавать, что для Бога нет ничего невозможного. Когда я с печалью на сердце входил в этот дом, ко мне приблизился один из членов нашей общины, золотых дел мастер Захария, человек набожный и праведный, и сообщил, что желание наших братьев в Риме исполнено. Пока мы здесь вели бесполезные разговоры, он действовал и втайне осуществил то, что самым мудрым и мудрейшим из нас казалось неосуществимым. Говори, Захария, тебе слово.

Где-то в последних рядах, неуверенно поднялся с места робкий, хрупкий, горбатый человечек. Любопытные взгляды окружающих заставили его покраснеть, и он опустил голову, чтобы скрыть смущение. Он привык трудиться в одиночестве и тишине и боялся публичных речей и всеобщего внимания. Несколько раз откашлявшись, он заговорил.

— Не хвали меня, рабби, — прошелестел его тонкий детский голос, — не моя это заслуга. Бог мне помог. Вот уже тридцать лет мне благоволит казначей Юстиниана. Вот уже тридцать лет я тружусь на него днем и ночью, а когда несколько лет назад народ взбунтовался против императора и грабил и жег дома придворных, я три дня скрывал его у себя вместе с женой и детьми, пока опасность не миновала. Так что я знал, что он выполнит любую мою просьбу, но ни разу ни о чем его не просил. И вот теперь, узнав, что Вениамин направляется к нам сюда, я впервые обратился к нему с просьбой, и он пошел к императору и сообщил, что к нему из-за моря прибывает великое тайное посольство. И Богу было угодно, чтобы слова казначея были благосклонно выслушаны императором. Завтра Вениамину и представителю нашей общины будет дана аудиенция в Халке, императорском приемном зале.

Захария умолк и снова занял свое место. Все притихли, охваченные трепетом. Неслыханное дело: иудею дозволили предстать пред ликом императора! Разве это не чудо? Сердца их колотились, глаза расширились, весть о великой милости окрыляла их благоговейное молчание. Но Вениамин простонал, словно раненый:

— О Боже, Боже! Какую ношу вы взваливаете на мои плечи! У меня слабое сердце, и я не говорю на чужом языке. Как же явлюсь я к императору и почему именно я? Я призван быть только свидетелем, только воочию увидеть светильник, но не прикасаться к нему, не добывать его. Изберите другого! Пусть он говорит с императором. Я слишком стар, я слишком слаб!

Все испугались. Они ждали чуда, а тот, кто был избран совершить его, отказывался от своей миссии. Но пока они робко придумывали, как им переубедить сомневающегося избранника, снова встал с места тихий Захария. Но на этот раз голос его звучал решительно и твердо:

— Нет, должен идти ты и только ты. Не так уж велики были мои старания, но я старался только ради тебя, а не ради кого-то другого. Ибо я знаю, если уж кто-то из нас умиротворит светильник, то только ты.

Вениамин выпрямился:

— Откуда ты знаешь?

Но Захария повторил тихо и решительно:

— Я знаю это, и знаю давно. Если кто-то умиротворит светильник, то только ты.

Его решимость подействовала на Вениамина. Он смотрел на Захарию, а тот, ободряюще улыбаясь, смотрел на него, и внезапно Вениамину показалось, что прежде он уже видел этот взгляд. А Захария будто тоже узнал Вениамина, и улыбка его просветлела, и он заговорил с ним так доверительно, как говорят, оставшись наедине:

— Помнишь ту ночь? Тогда с вами шел человек по имени Гиркан бен Гиллель. Помнишь его?

Тут и Вениамин улыбнулся:

— Как же не помнить? Я помню каждое слово и каждую тень той благословенной ночи.

— Я его правнук, — продолжал Захария. — У нас в роду все золотых дел мастера, и, если какой-нибудь император или король имеет золото и ювелирные украшения и ищет златокузнеца и ценителя, он выбирает его из нашего рода. Гиркан бен Гиллель охранял светильник во времена его римского пленения, и все мы, его потомки, где бы мы ни были, ожидали часа, когда менора окажется в другой сокровищнице под охраной одного из нас. Ибо там, где сокровища, там и мы, ведь мы ценители и златокузнецы. И отец моего отца говорил моему отцу, а мой отец рассказал мне, что после той ночи, когда была размозжена твоя рука, рабби Элиэзер, Чистый-и-Ясный, поведал о том, чего не знал ты сам, малый ребенок: в твоем деянии и твоем страдании должен быть смысл. Если кто освободит светильник, то только ты.

Все задрожали. Вениамин наклонил голову и сказал растроганно:

— Ни один человек не был так добр ко мне, как рабби Элиэзер в ту ночь, его слово свято для меня. Простите мое малодушие. Когда-то я был смелым ребенком, но время и возраст заставили меня колебаться. Но я еще раз прошу вас: не ждите от меня чуда! Если вы требуете, чтобы я пошел к тому, кто удерживает светильник, я попытаюсь это сделать, ибо отказываться от благого дела — грех. Я не умею говорить красиво, но, быть может, Господь умудрит меня и подскажет нужные слова.

Голос Вениамина постепенно затих, и голова его опустилась под тяжестью поручения. Он только мягко попросил:

— Простите, что я сейчас вас покину. Я человек старый и устал с дороги. Позвольте мне отдохнуть.

Все почтительно расступились. Лишь необузданный Иоаким, спутник старика, не смог сдержать любопытства. Провожая Вениамина в дом, где их устроили на ночлег, он спросил:

— Ну, и что ты ему завтра скажешь, этому императору?

Не взглянув на него, старец пробормотал себе под нос:

— Не знаю и не хочу знать. И думать об этом не хочу. Нет у меня никакой власти. Все, что у меня есть и будет, дарует Бог.

* * *

В ту ночь евреи Перы еще долго не расходились. Никто не мог заснуть. С воспаленными, горящими глазами они говорили и говорили, не умолкая. Никогда еще чудо не казалось им таким близким. А что, если рассеяние действительно подходит к концу, а вместе с ним и тяжкая доля на чужбине, вечные гонения и унижения, ночные страхи, ежедневное, ежечасное ожидание удара судьбы? Что, если этот старец, который во плоти сидел между ними, воистину ниспослан свыше? Ведь были же некогда в народе пророки, умевшие обращать сердца царей к справедливости. Что, если он из той же породы властителей слова? Непредставимое счастье, невероятная милость — вернуть святыни на родину, заново отстроить храм и жить под его сенью — вот о чем вели они свои горячечные речи всю ту безумную долгую ночь. И их упование становилось все жарче. Они забыли предостережение старца — не ожидать от него чуда, ибо, будучи евреями, они читали в святых книгах о чудесах Господа и научились только одному — веровать. Отторгнутым, угнетенным, вечно преследуемым, что давало им силы жить, если не вечное ожидание избавления? И чем ближе к утру, тем дольше тянулась для них эта ночь. Они больше не могли сдерживаться: беспрерывно глядели на песочные часы, в которых, казалось, застревал песок; то и дело кто-то подходил к окну, а кто-то выбегал на улицу в ожидании, что наконец-то на краю затянутого тьмой моря блеснет первый луч зари, наконец-то день разгорится, как их собственное пылающее сердце.

Раввину с великим трудом удавалось обуздывать нетерпение общины, хотя обычно люди с готовностью ему повиновались. Все они рвались в этот день на другой берег, в Византию, чтобы сопровождать Вениамина и ожидать перед дворцом, пока он будет беседовать с императором, владыкой мира. Все желали приобщиться к чуду душой и телом. Но раввин строго напомнил им об опасности: появление процессии или заметной толпы перед императорским дворцом привлечет внимание здешнего народа, а народ всегда и везде настроен к евреям враждебно. Только угрозами удалось ему заставить их продолжить собрание в молитвенном доме в Пере; невидимые для прочих, они должны молиться Невидимому, пока Вениамина будут представлять великому владыке. И вот они молились и постились весь этот день. Молились так жарко и так страстно, словно тоска всех евреев земли стеснилась в маленькой душе каждого, и разум их оставался недоступным для всех иных мыслей, кроме одной: пусть старик совершит чудо, пусть Божья милость снимет с еврейского народа проклятие чужбины.

Приближался полдень, назначенное время, когда Вениамин и глава общины пересекли широкую четырехугольную, окруженную колоннадой площадь перед дворцом Юстиниана. За ними шагал силач Иоаким с тяжелым свертком на спине. Медленно, спокойно и достойно оба старца в своих простых темных одеяниях подошли к бронзовым воротам Халки — приемной, из которой посетители попадали в роскошный тронный зал византийского императора. Но им пришлось ждать много дольше назначенного срока, ибо таков был обычай византийского двора: послов и просителей намеренно вынуждали бесконечно долго стоять в прихожей, дабы они усвоили, что удостоены чрезвычайной милости — лицезреть самого могущественного человека на земле. Час, и два, и три простояли старики на холодном мраморе, и никто не предложил им ни табурета, ни стула. Равнодушно спешили мимо праздно-деловитые сановники и жирные евнухи, придворные гвардейцы и разряженные в пух и прах слуги, но никто не позаботился о них, никто не взглянул в их сторону и не заговорил с ними. И только со стен холодно взирали на них однообразные пестрые мозаики и все тяжелее нависал поддерживаемый колоннами и нагретый солнцем золотой купол. Но Вениамин и глава общины ждали спокойно и тихо. Старики умели ждать. Они прожили на свете столько времени, что час или два уже не имели для них значения. Только Иоаким, молодой и беспокойный, с любопытством глядел на каждого выходившего или входившего в приемный зал; он снова и снова нетерпеливо пересчитывал камешки на мозаиках, чтобы как-то убить время.

Наконец, когда солнце уже начало клониться к закату, к ним подошел praepositus sacri cubiculi, церемониймейстер, и растолковал, какие обычаи непреложно соблюдаются при дворе и чего требует закон от тех, кто удостоился милости лицезреть императора. Как только двери отворятся, объяснил он, следует, склонив голову, сделать двадцать шагов до белой черты на цветном мраморе каменных плит пола, но ни в коем случае не пересекать ее, дабы их дыхание не смешалось с дыханием императора. И прежде чем они дерзнут поднять свой взгляд на самодержца, им следует трижды пасть ниц, распростерши руки и ноги. Лишь после этого им дозволяется приблизиться к порфировым ступеням трона, чтобы поцеловать край пурпурной мантии басилевса.

— Нет, — возмущенно прошептал Иоаким, — нам положено падать ниц только перед Богом, но не перед человеком. Не буду я падать.

— Молчи, — строго отозвался Вениамин, — почему нам нельзя целовать землю? Разве и ее не создал Бог? И даже если не положено склоняться перед человеком, мы сделаем это ради величайшей святыни.

В этот момент открылась дверь слоновой кости, которая вела в тронный зал. Вышло кавказское посольство, прибывшее в Византию, дабы выразить свое почтение императору. Дверь за ними бесшумно затворилась, а растерянные чужестранцы в меховых шапках и бархатных нарядах все никак не двигались с места. По лицам их было видно, что они сильно смущены, сконфужены, сбиты с толку. Очевидно, Юстиниан обошелся с ними жестко или презрительно, поскольку они от имени своего народа предложили ему дружбу вместо полной покорности. Иоаким с любопытством уставился было на чужестранцев, но тут церемониймейстер приказал ему положить на спину сверток с приношениями и напомнил старикам, чтобы они точно следовали всем указаниям. Затем он легонько стукнул в дверь слоновой кости своим золотым жезлом. Дверь отозвалась нежным звоном, бесшумно отворилась внутрь, и трое гостей, к которым по знаку церемониймейстера присоединился толмач, вошли в консисторион, просторный тронный зал императора Византии.

Гостям нужно было пройти от двери до середины огромного помещения между двумя неподвижными рядами облаченных в красные мундиры солдат: каждый с мечом у бедра, с красным конским хвостом на позолоченном шлеме, с копьем в руке и ужасным обоюдоострым топором на плече. Плотно пригнанные друг к другу, как равновеликие и одинаковые камни в гладкой стене, одинаковые солдаты стояли прямо и неподвижно, и точно так же каменно торчали за их спинами неподвижные знамена в руках командиров. Миновав эту замершую шпалеру из людей, чьи глаза, столь же неподвижные, как их тела, в упор не видели вошедших, трое иудеев и с ними толмач в полной тишине медленно продвигались в глубину зала, где их, вероятно — ведь им все еще нельзя было поднять глаза, — должен был ожидать император. Наконец церемониймейстер, шедший впереди с поднятым золотым жезлом, остановился. Теперь можно было поднять глаза на императорский трон. Но ни трона, ни императора они не увидели, только шелковый занавес во всю ширину зала. Они в изумлении застыли перед этой красочной стеной.

Церемониймейстер снова поднял жезл, и занавес, подвешенный на невидимых шнурах, с шуршанием раздвинулся. За ним стоял поднятый на три ступени трон с креслом, усыпанным драгоценными камнями, и на троне под золотым балдахином сидел басилевс. Огромный тучный человек, он восседал так неподвижно, что больше походил на собственное изваяние, чем на самого себя, сияние короны, круглой, как нимб святого, сверху и сзади освещало его голову, совершенно скрывая лоб. И точно так же неподвижно, как изваяния, стояли вокруг трона стражники в белых туниках, в золотых шлемах, с золотыми цепями на шее, а перед ними несколько вельмож в широких пурпурных шелковых одеяниях. Казалось, все они затаили дыхание, холодно глядя в одну точку, и было понятно, что заученная пристальность этого взгляда должна вызывать священный трепет у каждого, кто впервые созерцает владыку мира.

И в самом деле, глава еврейской общины и Иоаким отвели взгляд, как это происходит со всяким, кого неожиданно ослепит яркое солнце. Только Вениамин, глубокий старик, открыто и бестрепетно поднял глаза на императора. Ибо за свою долгую жизнь он один пережил десять императоров и правителей Рима; он знал, что императоры со всеми их драгоценными символами власти и коронами — смертны, что они едят, пьют, испражняются, совокупляются с женщинами и умирают, как и все другие люди. Его сердце не дрогнуло. Он спокойно посмотрел в лицо властителю, к которому должен был обратиться с просьбой.

Тут золотой жезл настойчиво ткнул его в спину, напоминая о требовании обычая, и Вениамин, как ни тяжело далось это его хрупким членам, упал на холодный мрамор, распростер руки и ноги, три раза прижал лоб к полу, и его спутанная борода нелепо прошуршала по бесчувственному камню. Затем он, с помощью своего спутника Иоакима, поднялся, склонил голову, приблизился к трону и поцеловал подол пурпурной мантии самодержца.

Басилевс остался неподвижным. Его зрачок застыл, как зеленый камень, веко не шевельнулось, бровь не поднялась. Его жесткий взгляд был устремлен поверх старца. Казалось, ему, императору, безразлично, что там происходит у него под ногами и какой именно червяк заполз на подол его платья.

Между тем все трое по знаку церемониймейстера снова отошли назад и стали в ряд, только толмач, их живой рот, остался стоять на шаг впереди. Церемониймейстер снова поднял жезл, и толмач начал свою речь. Этот еврей, говорил толмач, специально прибыл сюда из Рима по поручению других евреев, чтобы пожелать императору счастья и выразить благодарность за то, что он отомстил грабителям Рима и избавил море и сушу от этих злодеев-пиратов. И так как они, евреи всего мира, покорного императору, узнали, что басилевс в своей мудрости намеревается построить дом в честь святой Мудрости, храм Айя-София, великолепнее и прекраснее коего не было на земле, они поспешили, несмотря на бедность, внести свою скромную лепту в строительство храма. По сравнению с императорскими сокровищами их дар невелик, но это самое высокое и святое, что они хранили испокон веков.

Когда их предки, переводил толмач, покидали Иерусалим, они спасли камень из храма Соломона. Вот этот-то камень принесен сейчас сюда. Если заложат его в фундамент храма святой Софии, часть Соломонова дома станет частью и благословением дома Юстинианова.

По знаку praepositus’a Иоаким снял со спины камень и подтащил его к подаркам кавказских посланцев, сложенным высокой грудой слева от трона. Там были свалены в кучу меха, слоновая кость из Индустана и украшенные богатой вышивкой кашемировые ткани. Но Юстиниан не взглянул ни на толмача, ни на приношение. Его пустой скучающий взгляд был устремлен поверх всех голов в пустоту; едва шевельнув губой, он промолвил сердито и презрительно:

— Спроси, чего они желают!

Толмач красноречиво пояснил, что в великолепной добыче, привезенной с войны Велизарием, имеется одна мелочь, дорогая этому народу. Из Соломонова храма, Божьего дома евреев, язычники похитили светильник на семь свечей и увезли его за тридевять земель.

Посему евреи смиренно молят императора отдать им этот трофейный светильник, и готовы заплатить за него вдвое, в десять раз больше золота, чем он весит. И все евреи земли, в каждом доме, в каждой хижине, будут ежедневно возносить благодарственные молитвы за здравие самого милостивого из всех императоров и за его долгое царствование.

— Я не желаю молитвы нехристей. Но спроси их, что особенного в этой вещи и что они собираются с ней делать.

Толмач перевел вопрос, глядя на Вениамина, и тот содрогнулся и покрылся холодным потом под холодным взглядом императора. Почувствовав сопротивление самодержца, старик испугался, что не сможет его упросить. Он умоляюще воздел руки:

— Посуди сам, государь, это единственное, что осталось у нашего народа от всех святынь. Недруги превратили в руины наши города, снесли наши стены, разрушили наш храм! Все, что мы любили, чем владели и гордились, кануло в прошлое. Остался только он, этот светильник. Ему тысяча лет, он старше, чем все, что есть на земле, и вот уже много столетий он странствует, не имея родины, и пока он странствует, нет и не будет покоя нашему народу. Государь, смилуйся над нами! Этот светильник — последнее наше достояние, верни его нам! Посуди сам, Господь поднял тебя из низов на такую высоту, одарил тебя богатством, коему нет равных, а кому дано, тот должен дать, такова воля Божья. Государь, что значит для тебя эта мелочь, зачем тебе странствующий светильник! Государь, положи конец его странствиям, умиротвори его!

Толмач переводил, расцвечивая речь формулами придворной лести. Император слушал равнодушно. Но при словах Вениамина о том, что Господь возвысил его из низов, Юстиниан потемнел лицом. Он не любил напоминаний о том, что он, богоравный, появился на свет в семье фракийского крестьянина. Его брови резко сошлись над переносицей, и с уст готов был сорваться решительный отказ.

Но Вениамин, с обостренной бдительностью страха, успел заметить, что на устах императора рождается роковое слово. В голове у него мелькнула мысль, что сейчас прозвучит ужасное, неотвратимое «нет», и эта мысль заставила его рвануться с места. Какая-то невидимая внутренняя сила толкнула его вперед, и, забыв предписание, возбранявшее пересекать белую черту на мраморе, он — ко всеобщему ужасу — приблизился к трону. Его рука сама собой указала на императора жестом заклинания:

— Государь, речь идет о твоем царстве, о твоем городе! Не возносись и не пытайся удержать то, что до сих пор не смог удержать никто на свете. И Вавилон был велик, и Рим, и Карфаген, и все же пали те храмы, которые пытались скрыть светильник, и обрушились те стены, которые замыкали его. Он, один он уцелел, а они превратились в прах. Тому, кто попытается удержать его, он размозжит руку. Тот, кто лишит его покоя, сам потеряет покой! Горе тому, кто удерживает чужое достояние! Ибо не настанет на земле Божьего мира, прежде чем святое не возвратится на свое священное место. Государь, я предостерегаю тебя! Верни светильник!

Все стоявшие в зале словно оглохли. Никто не понял диких слов старца. Вельможи, к ужасу своему, увидели только, что некто позволил себе немыслимую дерзость: в запале приблизиться вплотную к императору и перебить речь самого могущественного правителя на земле. Они содрогались, глядя на дряхлого старика, сотрясаемого безмерностью своего страдания. По бороде его текли слезы, а глаза сверкали гневом. Далеко за его спиной сгибался в три погибели глава общины, толмач отступил — подальше от греха, а Вениамин все еще стоял совсем один и очень близко к трону перед басилевсом, меряясь с ним взглядом.

Юстиниан очнулся из своей неподвижности. Он в недоумении смотрел то на обезумевшего сердитого старца, то на толмача, ожидая перевода. Толмач, как мог, смягчил смысл сказанного. Пусть император в своей безмерной доброте простит старому человеку неслыханные речи, ибо только забота о благополучии империи довела его до помрачения ума. Он желал только честно предостеречь императора, ибо Господь наложил на эту утварь ужасное проклятье. Тому, кто ее хранит, она приносит несчастья, и каждый город, где она будет находиться, падет от вражеского нашествия. Посему этот старик считал своим долгом предостеречь императора и напомнить, что он, император, снимет проклятие с этой утвари, если вернет ее на место, в Иерусалим.

Юстиниан слушал, насупив брови: в нем закипала злость на этого наглого, дряхлого еврея, осмелившегося в его присутствии повысить голос и поднять руку. Но одновременно в нем проснулось какое-то беспокойство. Как сын крестьянина, он был суеверен и, как всякое дитя удачи, боялся колдовства и знамений. Он немного помолчал, подумал, а затем сухо приказал:

— Да будет так. Пусть эту вещь возьмут из трофеев и доставят в Иерусалим!

Старик затрепетал, когда толмач перевел эти слова. Радостное известие сверкнуло белой молнией, осветив на миг его душу. Наконец все исполнено. Ради этого мгновения он и жил. Ради этого мгновения Господь уберегал его от смерти. Не помня себя от счастья, он поднял здоровую руку и, дрожа, взметнул ее вверх, словно хотел в своей благодарности дотянуться до Бога.

Но Юстиниан пристально наблюдал, как лицо старого человека светлело от радости. Его охватило мстительное чувство. Наглый жид! Зря он гордится, что переубедил и победил императора.

И, мрачно ухмыльнувшись, Юстиниан сказал, как отрезал:

— Рано радуешься. Ибо светильник не будет принадлежать евреям и служить вашей ложной вере.

И он обратился к Ефимию, епископу, стоявшему по правую руку от трона:

— К новолунию отправишься в Иерусалим освящать новую церковь, учрежденную Теодорой. Светильник возьмешь с собой. Но не зажигайте его на алтаре. Пусть стоит без света под алтарем, пусть все видят, что наша вера возвышается над жидовской, а наша истина — над заблуждением. Его место — в истинной церкви, а не у тех, к кому явился Спаситель, а они его не признали.

Старик испугался. Слова чужой речи были непонятны, но злобная ухмылка на устах императора ясно давала понять, что приказ направлен против него. Старик попытался еще раз пасть ниц, умолять о прощении. Но Юстиниан уже дал знак церемониймейстеру, тот поднял жезл, занавес прошуршал и закрылся. Император и трон исчезли, аудиенция закончилась.

* * *

Пройдя всего несколько шагов после того, как они покинули дворец, Вениамин, вторично подвергнутый суровому испытанию, внезапно пошатнулся. Глава общины и Иоаким едва успели его подхватить. Они отнесли его в ближайший дом и уложили в постель. Старик лежал с посеревшим лицом и закрытыми глазами, руки его безжизненно свисали с одра, сердце билось неровно и слабо, и они уже подумали, что смерть заключает его в свои объятья. Казалось, бесполезное обращение к императору истощило все силы этого хрупкого тела. Так, в полном бесчувствии, старец пролежал несколько часов; но внезапно (дело шло к вечеру) смертельно усталый человек вдруг приподнялся на своем ложе и, к изумлению спутников, посмотрел на них странным взглядом, словно вернулся с того света. Он еще раз поверг их в изумление, когда настойчиво потребовал, чтобы они немедленно перенесли его в молитвенный дом в Пере, потому что он желает проститься с общиной. Напрасно они напоминали ему о его слабости, уговаривали отдохнуть, поберечь силы. Старик упрямо настаивал на своем, и им пришлось подчиниться. Они уложили его на носилки, перенесли в лодку и переправили через залив. Всю дорогу он молчал и как будто спал с открытыми пустыми глазами.

* * *

Между тем слухи о решении императора уже дошли до евреев Перы. Но они успели так страстно поверить в чудо, что дозволение вернуть светильник на родину даже не слишком их обрадовало. Их злосчастные упования были так непомерны, что достигнутый успех казался им слишком, слишком незначительным. Ведь получалось, что менора снова попадет в чужой храм, а им предстоит снова блуждать в изгнании, на чужбине. Нет, их заботила не менора, а собственная судьба! Они были подавлены, удручены и полны тайной горечи. Ах, все пророчества — обман, и верить в них — глупо, и знаменитые чудеса, о которых толкует Писание и вещают небесные знамения, — все это лишь пламенные облака, вспыхнувшие в те далекие времена, когда Бог был близок людям. Но никогда больше ни одно из них не осветит житейские будни. Бог забыл свой избранный народ, оставил в горе и печали. Бог не пробуждает больше пророков, говорящих от Его имени; значит, глупо верить в сомнительные знаки и ждать чудес и перемен! Евреи в молитвенном доме Перы больше не молились, больше не постились. Они угрюмо сидели по углам и жевали горький хлеб с луком. И теперь, когда ожидание чуда больше не светилось в их глазах, не сияло на их лицах, они снова стали маленькими, жалкими людьми, какими были прежде, бедными, угнетенными евреями, а мысли их, еще недавно величественно и мощно устремленные к Богу, скукожились и погрязли в мелких расчетах, как их будни. Они хныкали, и подсчитывали убытки, и жаловались друг другу, что напрасно отправились в дальний путь, что разорились на хорошую одежду, которая истрепалась в дороге, что упустили выгодные дела и зря потеряли время. Они заранее боялись возвращаться домой, где их ждут насмешки неверующих и брань измученных ожиданием женщин. И поскольку сердце человеческое всегда яростно ополчается на того, кто сначала его возвышает, а затем разочаровывает, возвращая в прежнее убожество, все они затаили жгучую обиду на римских братьев и Вениамина, их лжеизбранника. Этот Вениамин, он и впрямь просто меченый, не любит его Бог, от него все горести. Когда Марнефеш ближе к ночи появился наконец в молитвенном доме, они ясно дали ему понять, что обижены. Не встали почтительно при его приближении, не поздоровались, намеренно не смотрели в его сторону. Какой-то старик из Рима! Им до него и дела нет. Ведь он так же бессилен, как и все они, и Бог обращает на него так же мало внимания, как и на их собственную несчастную судьбу.

Вениамин сразу же почувствовал дурное в этой тишине, ощутил молчаливое, глухое, вязкое неприятие. Он видел кислые физиономии и отведенные взгляды, и разочарование единоверцев потрясло его, как собственная вина. И он попросил главу общины сообщить людям, что хочет к ним обратиться. Раввин выполнил его желание.

Они неохотно прекратили жевать и подняли головы: что еще он мог им сказать, этот чужак, этот обманщик? И все же при взгляде на дряхлого старца, который, опираясь на палку, с великим трудом поднялся с места, их охватило сострадание; выпрямиться ему не удалось, он стоял сутулый, согбенный, самый старший из них посреди их молчания. Слова давались ему тяжело.

— Я пришел еще раз, чтобы попрощаться с вами, братья. Пришел склониться перед вами, ибо против воли огорчил вас. Вы знаете, я шел к императору с неохотой, но мог ли я отказаться, если вы сами потребовали этого от меня? И так же, против моей воли, в детстве взяли меня с собой старики, подняли с постели и увели, хоть я, малый ребенок, ничего не знал и не понимал. Они не уставали повторять, что я живу для того, чтобы вызволить из плена менору. Поверьте, братья, это ужасно — быть тем, кого Бог всегда призывает, но никогда не выслушивает, кого Бог манит знамениями, никогда не исполняя того, что они сулят. Такому человеку лучше оставаться в неизвестности, во тьме, дабы никто не видел его и не слышал. Вот я и прошу вас: простите меня и забудьте и не расспрашивайте ни о чем. И больше не упоминайте моего имени, раз я не оправдал ваших надежд. Наберитесь терпения и ждите того, кто оправдает их, кто вызволит из плена наш народ и наш светоч.

Старец трижды — как должник, признающий свой долг, — поклонился общине, трижды ударил себя в грудь исхудавшей левой рукой — другая, размозженная, беспомощно свисала вдоль тела — и, собрав последние силы, двинулся к двери. Никто не шевельнулся, никто не ответил ему. Только Иоаким, вспомнив о своей обязанности поддерживать старика, бросился вслед за ним. Но на пороге Вениамин задержался и решительно остановил его:

— Вернись в Рим и, если спросят обо мне, скажи: Вениамин Марнефеш не оправдал надежд, его больше нет. Пусть они забудут мое имя и не поминают меня в молитве. После смерти я хочу исчезнуть из людской памяти. Ты же иди с миром и больше не заботься обо мне!

Иоаким послушно остался стоять на пороге, озабоченно и изумленно глядя вслед старику. А тот медленно, опираясь на свой посох, побрел по незнакомой узкой улице, поднимавшейся вверх по направлению к холмам. Иоаким не решился догнать его и только провожал взглядом, пока силуэт согбенного старика совсем не растворился в сумерках.

В ту ночь, на восемьдесят восьмом году жизни, Вениамин, всегда такой тихий и терпеливый, впервые поссорился с Богом. Не помня себя, со стесненным сердцем, он шагал, сам не зная куда, по узким извилистым улицам Перы. Ему хотелось только одного: бежать от жгучего стыда за то, что он соблазнил свой народ несбыточной надеждой. Ему хотелось заползти в глухой угол, где никто бы его не знал и где он смог бы умереть, околеть, как животное. «Я не виноват, — снова и снова бормотал он про себя. — Зачем они обременили меня ожиданием чуда? Зачем искали и искушали меня?» Но собственные уговоры не успокаивали, все дальше и дальше гнал его страх, что кто-то следует за ним. Он еле держался на ногах, хрупкие колени дрожали, на морщинистом лбу выступил пот, и горько-соленые капли стекали со лба на губы и бороду, измученное сердце колотилось в больной груди, но старик взбирался все выше и выше по крутой дороге, которая вела из тесноты домов вверх, на холмы, на свободу. Только бы не видеть никого, только бы не попасться кому-нибудь на глаза! Только бы уйти подальше от домов и очагов, навсегда затеряться, пропасть без вести и наконец-то избавиться от собственной безумной надежды на избавление!

Старец шатался, как пьяный, но брел и брел вперед, пока наконец не добрался до горного плато над городом. Теряя последние силы, он прислонился к тенистой пинии, которая, подобно одинокому стражу, оберегала некую могилу — он этого не знал, — и перевел дух. По-осеннему ясно сияла южная ночь, море блестело серебром, как чешуя огромной рыбы, и близкое лукоморье Золотого Рога было похоже на свернувшуюся змею. На другой стороне бухты в белом свете луны спала Византия с ее сверкающими куполами и башнями, в порту гасли последние огни, полночь давно миновала, и ни единый звук не говорил о человеческой суете. А здесь, наверху, ветер тихо шелестел в виноградниках, и сорванные с обобранных лоз пожелтевшие листья медленно и бесшумно опускались на землю. Наверное, где-то поблизости находились склады и подвалы, потому что, когда затихал ветер, ощущался густой, кисловатый запах брожения, и старый усталый человек жадно вдыхал этот влажный аромат прошлого.

Ах, самому стать землей, опуститься на землю, как эти кружащиеся листья, уйти, исчезнуть! Только бы не возвращаться назад, не напрягаться, не мучиться, избавиться от себя, от своей непосильной ноши! И когда на него накатила тишина и он уверился в своем одиночестве, его охватило неодолимое стремление к тишине вечной. Нарушив окружающее его молчание, он обратился к Богу то ли с жалобой, то ли с молитвой:

— Господи, я хочу умереть! Зачем я все еще живу, ненужный самому себе? Я смешон, я всем в тягость. Зачем Ты сохраняешь мне жизнь, зная, что я больше не хочу коптить небо? Я родил семерых сыновей, сильных, смелых и жадных до жизни, и я же, их отец, схоронил всех семерых. А мой внук, которого ты даровал мне? Юный, чистый мальчик не успел познать ни влечения к женщине, ни сладости бытия, когда его безжалостно умертвили язычники. Он не хотел, не хотел умирать, четыре дня, весь израненный, он боролся со смертью, и все же Ты взял его, хотя он так хотел жить, а меня, который жаждет, алчет смерти, меня Ты отвергаешь. Господи, чего Ты от меня хочешь? Ведь я ничего больше не желаю, не надо мне ничего! Я был малым ребенком, когда старики сорвали меня с места, и я послушно пошел за ними и все-таки обманул тех, кто в меня верил, и все знаки и знамения были обман. Господи, прекрати это! Я не оправдал доверия, вышвырни меня вон! Я прожил восемьдесят восемь лет, восемьдесят восемь лет напрасно верил, что в моем долголетии есть смысл, что моя верность Тебе выльется в деяние. А теперь я устал. Господи, я больше не хочу, не могу я больше! Господи, прекрати это! Господи, дай мне умереть!

* * *

Возвысив голос, старый человек просил и молился, со страстным упованием вглядывался в небо, где пылко сияли звезды, рассеивая над землей свой живой искрящийся свет. Старик стоял и ждал, что Бог наконец впервые в жизни даст ему ответ. Он ждал терпеливо и безропотно, но его бессознательно поднятая вверх рука постепенно опустилась. На него снизошла усталость, безмерная усталость, в висках застучал оглушающий молот, ноги ослабли, колени подогнулись, и он, не помня себя, соскользнул в блаженное бессилие и поддался ему, чувствуя одновременно и тяжесть, и легкость во всем теле, словно оно истекало кровью. «Это смерть, — подумал он благодарно. — Бог услышал меня». И тихо положил голову на землю, благоухавшую осенним перегноем. «Надо бы мне надеть смертную рубаху», — подумал он в полузабытьи, но на этом силы его исчерпались, он только успел плотнее завернуться в плащ. Потом закрыл глаза и приготовился к желанной, вымоленной смерти.

Но в ту ночь смерть не пришла к Вениамину, сурово испытанному Богом. Только сон нежно и крепко обнял его измученное тело и наполнил внутренний взор картинами и грезами.

Ему приснилось то же, что снилось в ночь его последнего испытания. Он снова уходил, блуждал, бежал по узким, глухим, темнеющим улочкам Перы, только теперь тьма стала еще непроглядней, а небо — во всю вышину — черным и сплошь затянутым облаками. И снова он испытал запредельный страх, что кто-то гонится за ним, и снова бежал прочь. Но шаги все раздавались впереди, сзади и вокруг него, со всех сторон этой тяжкой, пустой, этой черной равнины. Он не мог разглядеть, кто там идет справа, слева, перед ним, за ним, но их было много, огромная кочевая толпа, он различал тяжелые шаги мужчин, легкую поступь женщин, сопровождаемую звоном браслетов, и летящую походку детей. Целый народ проходил сквозь безлунную, отливающую металлом ночь, горестный, подавленный народ. Ибо из невидимых рядов доносились стоны, причитания и крики. Он чувствовал, что они идут так давным-давно, измотанные вынужденным странствием и незнанием пути. «Кто этот потерянный народ? — услышал он свой собственный вопрос. — Почему на него, именно на него ополчились небеса? Почему ему, только ему одному, нигде нет покоя?» Во сне он не догадался, кто эти странники, и все-таки его охватило братское сострадание к ним. Еще ужаснее, чем громкие жалобы, терзали его стенания и тоскливые вопли невидимых путников. И он бессознательно бормотал: «Нельзя идти так вечно, все время во тьме, не ведая пути. Ни один народ не может так жить — без приюта и без цели, странствуя и подвергаясь опасности. Им следовало бы зажечь свет, чтобы освещать дорогу, иначе этот гонимый потерянный народ придет в отчаяние и вымрет. Кто-то должен идти во главе и привести их домой, кто-то должен освещать им всем дорогу. Нужно найти свет, им нужен свет».

От боли у него ломило глаза, так терзало его сострадание к этому потерянному народу, который, уже теряя веру и изнемогая, брел сквозь безмолвную враждебную ночь. Вениамин с таким отчаянием всматривался в неразличимую даль, что ему вдруг показалось, что где-то вдалеке, на самом краю пустыни, блеснул огонек, слабый, совсем слабый след огня, всего лишь искорка или две, мимолетный, блуждающий во тьме свет. «Нужно идти за ним, — бормотал он, — даже если это блуждающий огонь. Может быть, от малого можно зажечь большое. Нужно принести его сюда, этот свет». И в своем сне Вениамин забыл, что состарился и одряхлел; в своем сне он полетел, как на крыльях, побежал вприпрыжку, как ребенок, к этому огню. Он так хотел поймать, схватить его, что несся, как безумный, сквозь массу народа, не обращая внимания на их злобно-недоверчивый ропот. «Вон там свет, там свет, вы же видите», — кричал он им радостно, пытаясь их утешить. Но они отшатывались от него и, опустив головы, с болью в сердце продолжали брести во тьме, глухие и тупые, униженные, они не видели далекого света, может быть, глаза их уже ослепли от слез, а сердца очерствели от привычной нищеты. Но ему был виден этот свет, семь сестер-искорок, мерцавших рядом друг с другом, и вот он бежал к ним под громкий стук своего сердца, понимая, что где-то должен быть светильник о семи подсвечниках, который питал и поддерживал эти огоньки. Но и этот, все еще невидимый для него, светильник не стоял на месте, он тоже перемещался, как те блуждающие во тьме огни, тайно гонимые злым ветром. Вот почему пламя их колебалось, вот почему они не светили, но трепетали и мерцали.

«Нужно схватить его, остановить, — думал он во сне, продолжая бежать за огнями, — ведь как бы он засиял, этот светоч, если бы остановился и обрел покой! Как бы он воспрянул и расцвел, этот многоопытный народ, если бы обрел дом и кров!»

Вениамин мчался сломя голову к светильнику, он уже видел золотой ствол и семь высоких ветвей и в семи бутонах из золота — семь огней, трепетавших на злом ветру, который все гнал этот светоч дальше и дальше через страны, горы и моря. «Стой! Остановись! — кричал он вслед ему. — Народ погибает! Ему нужен свет утешения, он не может вечно блуждать во тьме».

Но светоч уходил, уплывал все дальше и дальше, хитро и злобно подмигивали его убегающие огни. И тут преследователя охватил гнев; собрав последние силы, с колотящимся сердцем, он одним прыжком достиг беглеца, чтобы схватить и зажать его в кулаке. Он уже почувствовал холод металла, он уже держал в руке тяжелый ствол… Но тут раздался мощный удар грома, и размозженная рука хрустнула, причинив острую боль. И в собственном крике он услышал тысячекратно повторенный вопль народа: «Потерян! Потерян навсегда!»

* * *

Но что это? Буря стихла, и светильник, огромный и стройный, внезапно выпрямился и остановил свой блуждающий полет. Он завис в воздушном пространстве спокойно и ровно, словно опирался на стальную основу. Семь его огней, только что трепетавшие в порывах ветра, теперь расправились и засияли, излучая золотой свет. Они становились все ярче и ярче, и золотое сияние постепенно проникало на все большую глубину. И когда поверженный наземь Вениамин в недоумении оглянулся, ища взглядом тех, кто шел за ним во тьме, он не увидел ни ночи, ни бездорожья, ни кочевого народа.

Плодородная южная страна, осененная горами, нежно прижималась к морю, пальмы и кедры покачивались под легким бризом, цвели виноградники, колосились поля, по мирной равнине, где паслись овцы, пробегали стада антилоп. Люди мирно трудились на родной земле, носили воду из колодцев, пахали, и сеяли, и доили, и копали, и окаймляли свои дома вьюнком и живой изгородью. Дети напевали на ходу, у очагов звучала пастушья свирель, и по ночам над спящими домами стояли мирные звезды. «Что это за страна? — изумленно подумал он в своем сне. — Неужели это тот самый народ, что недавно брел во тьме? Неужели он наконец обрел мир? Неужели он наконец нашел родину?» Но тут светильник воспарил еще выше: его солнечное сияние осветило теперь края неба над мирной страной. Горы обнажили свои озаренные солнцем головы, и на одном из холмов взору предстал белый город с мощной крепостной стеной, над зубцами которой высилось грандиозное строение, сложенное из каменных плит. Сердце спящего старика дрогнуло, дыхание участилось. «Должно быть, это Иерусалим и храм», — думал он. Но светильник уже двинулся дальше, к храму. Стены расступились, словно отхлынувшая вода, пропуская его в святилище, и сразу же здание храма зарделось, подобно алебастровой чаше. «Он вернулся домой — думал спящий, дрожа от возбуждения. — Кто-то совершил то, о чем мечтал я, кто-то вызволил менору из плена. Я должен видеть это собственными глазами, я свидетель! Всего один раз, еще один раз я хочу видеть ее спокойно стоящей на своем месте». И что же? Желание это, словно облако, подхватило его и понесло, ворота распахнулись, и он вступил в Святая святых, чтобы увидеть менору. Но свет ее был несказанно сильным. Семь огней сомкнулись в единое пламя, все вокруг залил невыносимо яркий свет. Вениамин вскрикнул во сне от острой боли и проснулся.

Сон кончился, но боль в глазах не проходила, и ему пришлось опустить веки, защищаясь от горячего напора света, но и под опущенными веками волновалась и рассыпала искры пурпурно-красная кровь. Он прикрыл глаза рукой и только тогда понял, что это солнце так больно бьет ему в лицо. Значит, он заснул на том месте, где ночью решил умереть, и проспал до утра. Его разбудил свет, пробившийся сквозь ветви дерева. Цепляясь за ствол пинии, Вениамин с трудом привстал и бессознательно посмотрел вниз. Перед ним расстилалось море, бесконечное и лазурное, такое же, как впервые увиденное в детстве, и сверкали мраморы и камни Византии. Мир озарял его красками и блеском южного утра. Нет, Бог не пожелал, чтобы он умер! Старик благочестиво склонил голову и сотворил молитву Тому, Кто дарует и отмеряет жизнь по Своей воле и разумению.

Прочтя молитву, он почувствовал, что кто-то тихо тронул его сзади за плечо. Это был Захария, и Вениамин сразу понял, что тот уже давно бодрствует, ожидая его пробуждения. И прежде, чем старец справился со своим удивлением — откуда тот узнал, куда он ушел и где остановился? — Захария прошептал:

— Я ищу тебя с раннего утра. В Пере мне сказали, что ты отправился в горы, и я не успокоился, пока не нашел тебя. Другие очень о тебе беспокоились, а я — нет. Я же знал, что ты еще нужен Богу. А теперь пойдем ко мне. У меня есть для тебя поручение.

Вениамин хотел спросить: «Какое еще поручение?» Хотел сказать: «Хватит с меня поручений». Хотел упрямо отказаться: «Бог испытывает меня слишком часто». Но в нем еще не улеглась волна утешения, оставленная сном. Ему казалось, что в улыбчивом взгляде друга он видит мягкий отблеск того света, который столь благостно сиял в мирной стране его грезы. Поэтому он не отказался от приглашения. Они спустились вниз, переправились в лодке через залив и подошли к кварталу, где находился императорский дворец, окруженный каменной стеной. У ворот стояли суровые стражи, но, к удивлению Вениамина, они охотно впустили Захарию.

— Моя мастерская, — объяснил тот, — примыкает к сокровищнице, и я там тайно и под охраной работаю для императора. Входи, и да будет благословен твой приход! Не опасайся никого. Мы будем одни.

Мужчины прошли через погруженную в полумрак мастерскую, полную многочисленных изделий искусного литья, и приблизились к едва заметной дверце в торце здания. Ювелир открыл ее, и они, спустившись на несколько ступеней, оказались в помещении, где жил и работал мастер. Окна были закрыты и забраны решетками, стены исчезали в полной темноте, и только рабочая лампа под абажуром высвечивала на столе маленький золотой круг сбереженного света.

— Садись, дорогой мой, — обратился Захария к своему гостю. — Ты, наверное, голоден и устал с дороги.

Ювелир убрал со стола работу, принес хлеб, вино и несколько изящных серебряных чаш, которые наполнил фруктами, финиками, орехами и миндалем. Потом он слегка приподнял абажур. Световой круг расширился, занял весь стол и высветил устало сплетенные, исхудавшие старческие руки Вениамина.

— Поешь, дорогой мой, — предложил Захария, и голос его, этот чужой голос, показался сурово испытанному Вениамину ласковым и родным, словно теплый ветер из далекой страны.

Вениамин с удовольствием брал фрукты, медленно преломлял хлеб, спокойно, маленькими глотками пил искрящееся в пурпурном свете вино. Как хорошо было молча ждать, собираясь с мыслями. Хорошо, что сразу за освещенным кругом начиналась темнота. Хорошо, что этот чужой человек казался ему знакомым с детства. Время от времени Вениамин бросал осторожный взгляд на своего сотрапезника. Лицо его было скрыто в темноте, но в мягкой манере обращения чувствовалась нежная забота.

Тронутый этим желанием сближения, Захария совсем снял абажур с лампы, и свет, до сих пор прижатый к столу, рассеялся по всему помещению. Прежде Вениамин видел Захарию лишь мельком и теперь впервые так близко рассмотрел его тонкое, болезненное, изможденное лицо; казалось, бесчисленные морщины начертаны на нем тончайшими грифелями. Это был лик безмолвного страдания и неизбывного терпения. Захария тоже взглянул на гостя, их глаза встретились: теплая влага оросила и наполнила блеском эти звезды. Захария улыбнулся, и его улыбка придала старику мужества.

— Ты отнесся ко мне совсем не так, как другие. Они все разгневались, что я не совершил чуда, а я ведь заклинал их, чтобы они не ждали никаких чудес. Только ты, проложивший мне путь к императору, только ты не гневаешься на меня. И все-таки они теперь вправе смеяться надо мной. Зачем я пробудил надежду? Зачем явился сюда? Зачем еще живу, если светильник снова блуждает и избегает нас?

Но Захария продолжал улыбаться, и его мягкая, сильная улыбка несла утешение.

— Не казни себя. Может быть, еще не время и путь наш неправеден. Ибо что значит для нас светильник, пока храм лежит в руинах и народ погибает на чужбине? Может быть, Господу угодно, чтобы судьба светильника оставалась тайной, непостижной для народа?

Слова эти утешили Вениамина, согрели его душу. Он склонил голову и заговорил, словно обращаясь к самому себе:

— Прости мне мое малодушие. Но жизнь моя сузилась, и смерть близка. Я продержался восемьдесят восемь лет; и сердце уже не хочет ждать. С тех пор как я малым ребенком хотел спасти менору, я жил лишь надеждой на ее возвращение и избавление, из года в год я набирался терпения. И вот я старик; как я могу еще надеяться и ждать?

— Ты не должен больше ждать. Скоро все исполнится!

Вениамин замер. Сердце его забилось надеждой.

Захария продолжал улыбаться:

— Разве ты не понимаешь, что я пришел к тебе с известием?

— Каким известием?

— С известием, которого ты ждешь.

Вениамин вздрогнул. Его руки, только что устало покоившиеся на столе, затрепетали, словно виноградные лозы на ветру.

— Ты хочешь сказать… ты думаешь… что я мог бы еще раз попасть к императору?

— Нет, не это. Он не берет своих слов обратно. Он не отдаст менору.

— Тогда зачем мне оставаться, зачем жить? Зачем ждать и жаловаться и быть всем в тягость? А тем временем святыня наша удалится от нас навсегда…

Но Захария все еще улыбался, и эта таинственная улыбка освещала его взор и уста.

— Светильник еще не удалился от нас.

— Откуда ты знаешь? Почему так говоришь?

— Знаю. Верь мне!

— Ты его видел?

— Видел. Два часа назад он еще находился в сокровищнице

— А теперь? Они забрали его?

— Нет еще! Нет!

— А сейчас? Где он сейчас?

Захария ответил не сразу. Дважды он пытался что-то сказать, но слова застревали у него в горле. Наконец он низко наклонился над столом и выдохнул шепотом:

— Здесь! У меня! У нас с тобой!

Вениамин содрогнулся так, словно кто-то ударил его в самое сердце.

— У тебя?

— У меня здесь в доме,

— У тебя здесь в доме?

— В этом доме. В этой комнате. Затем-то я и искал тебя.

Вениамин задрожал. В спокойствии этого человека было что-то ошеломляющее. Не помня себя, Вениамин заломил руки и едва слышно прошептал:

— У тебя? Как это может быть?

— Тебе это кажется странным, но здесь нет никакого чуда. Тридцать лет я тружусь здесь, во дворце, золотых дел мастером, и в сокровищнице нет ни единого предмета, который ни попал бы прежде в мою мастерскую; здесь я взвешиваю их и ставлю пробу. И на этот раз все, что Велизарий награбил у вандалов, будет передано мне, чтобы я оценил добычу по стоимости и весу. И я первым делом потребовал менору. Вчера ее принесли сюда слуги казначея: семь дней она будет храниться у меня.

— А потом?

— Потом ее увезут на корабле.

Вениамин побледнел. Зачем было звать его? Чтобы он увидел, как священный светильник оказывается совсем близко и как его похищают?

Но Захария продолжал многозначительно улыбаться.

— А еще мне предписано изготовлять копии самых больших драгоценностей императорской казны. Часто, имея ценную вещь, которой нет равных, они требуют, чтобы я изготовил вторую точно такую же. Они мне доверяют. Я сделал для Юстиниана точно такую же корону, какую носил Константин, я повторил для Теодоры диадему, которую когда-то носила Клеопатра. И вот я добился разрешения сделать изображение светильника, прежде чем его отправят за море. Работать начну сегодня же. Я уже раскалил тигли, приготовил золото, через семь дней новый светильник будет готов. Меноры будут так схожи, что никто не сможет отличить одну от другой, ибо они будут совершенно равны по весу, по форме и по убранству и золото будет одной и той же пробы. Только одна будет священной принадлежностью, а другая ее изображением. Но какая из двух священна, а какая — повтор, какую из двух мы будем благоговейно хранить, а какую отдадим слугам императора, будет известно только нам двоим. Это будет наша тайна: моя и твоя.

Губы Вениамина перестали дрожать. Он вдруг ощутил, что кровь в его жилах согрелась и мягкой волной прокатилась по всему телу, грудь расправилась, глаза стали зорче, словно в них отразилась улыбка, освещавшая испещренное морщинами лицо собеседника. Он понял. То, что когда-то пытался сделать малый ребенок, осуществит этот старик. Захария отберет менору у грабителей. Подменив одну другой, точно такой же по весу и золоту, он спасет святыню. Но Вениамин не завидовал Захарии, хотя свершение этого подвига до сих пор составляло смысл его, Вениамина, жизни. Он лишь смиренно произнес:

— Слава Богу. Теперь я умру спокойно. Ты нашел способ, который я тщетно искал всю жизнь. Меня Господь лишь призвал. Тебя Он благословил.

Но Захария возразил:

— Нет. Если кто и вернет светильник на родину, то ты и только ты.

— Не я. Я стар, могу умереть в дороге, и менора снова попадет в чужие руки.

Но Захария с улыбкой возразил:

— Ты не умрешь. Теперь ты и сам знаешь, что твоя жизнь не оборвется, пока не исполнится ее смысл.

Вениамин припомнил: вчера он желал умереть, но Бог его не услышал. Может быть, на него и в самом деле возлагается миссия. Он покорился судьбе и только сказал:

— Нет у меня никакой воли, кроме Его воли. Если Господь и впрямь избрал меня, как я могу отказаться? Иди и начинай свою работу!

* * *

Семь дней мастерская Захарии, золотых дел мастера, была закрыта для всех. Семь дней мастер не выходил из дома и никому не открывал двери. Перед ним на высоком помосте стоял вечный светильник, величественный и неподвижный, как он стоял некогда перед алтарем Господа; а тем временем в печи пылал огонь, и его молчаливые языки плавили раздробленное золото колец, браслетов, запястий, пряжек, зажимов и монет. За эти семь дней Вениамин не произнес ни слова. Он смотрел, как бурлит в тигле кипящая огненная масса, как она послушно устремляется в приготовленные формы, твердеет и остывает. Когда затем Захария осторожным ударом шпателя разбил оболочку, фигура нового светильника предстала почти узнаваемой. Сильный и стройный, вырастал из покоящейся на основании опоры срединный стебель; от него, как ветви от ствола, дугами расходились подсвечники, и на них уже формировались бутоны-бокалы для свечей. Молоток и напильник в неутомимой руке ювелира все заметнее и заметнее обозначали на гладких поверхностях точно такие же узоры из цветов, какие украшали подлинную святыню. С каждым днем новый светильник все больше походил на священный прообраз тысячелетней давности. И в последний седьмой день они оба стояли рядом, совершенно одинаковые, похожие, как братья-близнецы. Их нельзя было различить ни по величине, ни по цвету, ни по размеру, ни по весу. Но Захария все сравнивал и сравнивал их опытным взглядом, снова и снова подправлял, обтачивал и шлифовал свой любимый шедевр, пуская в ход самый тонкий штихель и самый острый напильник. Наконец он отступился и отложил инструменты. Ни малейшего различия нельзя было обнаружить между двумя изделиями. И тогда, чтобы самому не ошибиться, Захария в последний раз взял штихель и на пестике одного из цветов, скрытом в тени узора, начертал крошечный знак — доказательство того, что этот светильник — его собственное произведение, а не священная менора народа и храма.

Поставив подпись, он отошел назад, снял кожаный фартук и вымыл руки. После семи дней работы он впервые снова заговорил с Вениамином:

— Я свое дело сделал. Теперь твой черед. Возьми наш светильник и поступи с ним так, как считаешь нужным.

Но к его удивлению, Вениамин возразил:

— Ты трудился семь дней, а я семь дней размышлял, вопрошая свое сердце. И меня охватил страх. Что, если мы совершаем обман? Ибо ты взял одно, а возвращаешь другое тем, кто оказывает тебе доверие. Выходит, что мы пошлем на родину подделку, а здесь оставим то, что добыли хитростью, что не было возвращено нам по праву. Нет, так дело не пойдет. Бог не любит насилия, и, когда я малым ребенком схватил священный предмет, Он размозжил мне руку. Но я знаю, что Бог точно так же презирает обман. Тому, кто хитрит и обманывает, Он повреждает душу.

Захария задумался:

— А если казначей из двух предметов сам выберет подделку?

Вениамин посмотрел ему в глаза:

— Казначей знает, что один светильник новый, а другой старый, и, если он спросит, какой из двух настоящий, мы должны отдать ему старый. Но если Бог устроит так, что казначей ни о чем не спросит, не увидит между ними разницы, ведь они одинаковы по золоту и по весу, тогда, думаю, мы не совершим обмана. Если он сам решит, какой светильник выбрать, и выберет твой, значит, нам будет дан знак свыше. Но решать не нам.

* * *

И Захария послал слугу в дом казначея, и казначей пришел в мастерскую. Это был жизнерадостный толстяк с маленькими выпуклыми глазами, которые пристально и хитро выглядывали из-за розовых щечек. Уже в прихожей он со знанием дела ощупал две только что изготовленные серебряные чаши, дотошно обстукал их пальцем и проверил изящный узор. Он перебрал все лежавшие на рабочем столе ограненные камни: поднял каждый и рассмотрел на свет. Он так увлеченно и любовно, вещь за вещью, обследовал законченные ювелирные изделия и заготовки, что Захария вынужден был обратить наконец его внимание на светильники; оба они, безмолвные и золотые, стояли на столе рядом: тысячелетний и только что созданный.

Казначей с интересом приблизился к столу. Видно было, что он с азартом знатока пытается обнаружить хоть какой-то крошечный изъян или скрытое различие между оригиналом и копией. Он осторожно поворачивал во все стороны то один, то другой предмет, так, чтобы свет каждый раз падал на них под иным углом. Он взвешивал их, скреб ногтем, отступал и снова приближался, сравнивал и сравнивал их безупречную одинаковость, но она только раззадоривала его любопытство. Вооружив глаз увеличительным кристаллом особой шлифовки, он обследовал с самого близкого расстояния тончайшие желобки и линии узоров. Но не смог найти различия. Он вконец изнемог, оставил свои тщетные попытки и похлопал Захарию по плечу:

— Ты мастер, Захария, ты сам сокровище нашей сокровищницы. Во веки веков никто больше не сможет различить их, никто никогда уже не узнает, какой из них старый, а какой новый. Такая у тебя верная рука. Великолепно, дорогой мой!

И он отвернулся, чтобы снова любоваться огранкой камней и выбрать камень для себя. Захарии пришлось еще раз напомнить ему о светильниках:

— Какой из двух вы желаете?

— Какой хочешь. Мне все равно, — ответил казначей, даже не повернув головы.

И тут вмешался Вениамин, который все это время робко и взволнованно держался в тени:

— Господин, мы просим тебя: выбери один из двух по своему разумению.

Казначей изумленно взглянул на незнакомого старика. Что ему нужно, этому чудаку, и почему он вздрагивает и не сводит с меня умоляющих глаз? Но, будучи человеком добродушным и слишком вежливым, чтобы отказать в просьбе глубокому старцу, он еще раз обернулся. Поддавшись своему шутливому настроению, он взял монетку и подбросил ее в воздух. Она упала, покатилась по полу, трижды перевернулась, меняя направление, и, наконец, осталась лежать слева от казначея. Тот с улыбкой указал на тот светильник, что стоял слева: «Значит, этот!» После чего вызванные слуги перенесли выбранный им светильник в сокровищницу. Казначей направился к выходу, и ювелир, поблагодарив своего благодетеля, вежливо пошел провожать его до самого порога.

Вениамин остался один в мастерской. Дрожащей рукой он прикоснулся к меноре. Это была настоящая, священная, а для императора казначей выбрал другую.

Когда Захария вернулся в мастерскую, Вениамин все еще неподвижно стоял перед светильником, пожирая его горящим взглядом. Наконец он очнулся, но золотой отблеск меноры так и остался сиять в его глазах. Казалось, на старика снизошел тот тихий покой, который дарует смятенной душе принятое решение.

— Господь вознаградит тебя, брат мой, — только и сказал он. — А теперь раздобудь еще одну вещь: гроб.

— Гроб?

— Не удивляйся. Семь дней и ночей я думал и гадал, как умиротворить светильник. Сначала я рассуждал так же, как ты: если мы вызволим менору, она будет принадлежать народу и народ будет беречь ее как самый священный залог своего единства. Но наш народ, где он и где его место? Мы все еще гонимы и презираемы, нет у нас на земле такого места, чтобы достойно хранить наш светоч. Где бы мы ни нашли кров, нас изгоняют. Где бы мы ни возвели храм, его разрушают. Пока над народом довлеет насилие, святыни не обретут мира нигде на земле. Мир только под землей. Там покоятся мертвые, отдыхая от своих странствий, там не сверкает золото, возбуждая алчность грабителей. Пусть менора, вернувшись домой после тысячелетних странствий, упокоится под землей.

— Навеки? — поразился Захария. — Ты хочешь похоронить ее навеки?

— Разве дано человеку хотя бы представить себе вечность? Как я могу определить срок какой-то вещи, если мне неведома моя собственная судьба? Я хочу умиротворить светильник, а как долго он пребудет в покое, это одному Богу известно. Я могу сделать дело, но чем оно обернется, не знаю. Как измерить, как исчислить время и вечность? Пусть Господь, только Он, и никто другой, решает судьбу светильника. Все, до чего я додумался, это — закопать светильник, чтобы воистину сберечь его. Но кто скажет, как долго он пролежит в земле? Может быть, Бог навеки оставит его во тьме и обречет наш народ на вечное рассеяние и блуждание. А может быть — я надеюсь на это всей душой, — Богу будет угодно, чтобы народ наш вернулся на родину. И тогда — я верю — Господь изберет кого-то, кто случайно возьмет лопату и найдет могилу меноры. Ведь нашел же Бог меня, чтобы я скрыл светильник. Не заботься о том, что будет, предоставь это Богу и времени. Пусть он считается пропавшим, наш светоч! Значит, мы, кому известна тайна, мы прожили жизнь не зря! Ибо в отличие от земной плоти золото не исчезает в лоне земли, как не исчезнет имя наше во тьме времен. Пребудет одно, пребудет и другое. Давай же верить, что он восстанет из могилы и когда-нибудь вновь воссияет нашему народу, вернувшемуся на родину. Ибо, только сохранив веру, мы сохраним себя в этом мире.

Словно забыв друг о друге, оба устремили взгляд в далекую даль.

Потом Вениамин повторил:

— А теперь вели принести мне гроб.

Столяр принес гроб. Это был обычный сосновый гроб. Именно такой и был нужен Вениамину, чтобы не вызывать особого любопытства, когда он повезет его с собой в страну отцов. Ведь благочестивые пилигримы часто брали с собой в паломничество гробы, чтобы хоронить родственников в Святой земле. В таком сосновом гробу светильник не подвергался опасности, ибо из всех вещей на свете только то, что умерло, не вызывает людской алчности.

И так же благоговейно, как заворачивают Тору, собственное дитя Бога, они укутали менору в шелк и тяжелую парчу и бережно уложили в деревянный ларь, заполнив пустоту куделью и мягкой шерстью, чтобы при перемещении металл не зазвенел от удара о дерево и не выдал тайны. Потом они трепетно и осторожно поместили ларец с менорой в гроб, эту колыбель мертвых, содрогаясь от ужаса при мысли, что если Господь не изменит по милости Своей судьбу народа, то они оба во веки веков станут последними, кто собственными руками прикасался к священному светильнику Моисея и благоговейно созерцал его собственными глазами. И прежде чем закрыть гроб, они взяли прочный пергамент и написали свидетельство. В нем говорилось, что на восьмом году правления Юстиниана, в Византии, оба они, Вениамин Марнефеш из рода Абталиона, по прозвищу Сурово Испытанный, и Захария из потомков Гиллеля, собственноручно поместили менору в этот гроб, дабы тот, кто когда-либо выкопает ее в Святой земле, был извещен, что это есть подлинная менора народа. Пергаментный свиток они вложили в свинцовый футляр, и Захария, ювелирных дел мастер, запаял футляр так надежно, чтобы ни влага, ни гниль не смогли повредить запись, и прикрепил его к стволу светильника золотой цепью, чтобы свидетельство было обнаружено одновременно с менорой. После этого они прибили крышку гвоздями и скрепами. Но больше между ними не было сказано ни слова — до той минуты, когда слуги принесли Вениамину этот гроб на корабль, уходивший в Яффу. Поднятый парус уже хлопал на ветру, и Захария попрощался и поцеловал друга:

— Храни тебя Бог. Пусть Он укажет тебе дорогу и благословит твое деяние. Мы с тобой последние, кому был ведом путь светильника. До сих пор нас было двое, теперь остаешься ты один.

Вениамин смиренно поклонился:

— И моему знанию отмерен лишь краткий срок. А потом только Богу будет известно, где покоится Его менора.

* * *

Когда корабль прибыл в Яффу, на берегу, как обычно, собралась большая толпа любопытных, желающих поближе рассмотреть и приветствовать приезжих. Среди них было несколько евреев. В белобородом старце, за которым слуги несли гроб, они сразу признали своего, собрались вместе и с молчаливым пониманием торжественной чередой последовали за гробом. Ибо евреи считают праведным и богоугодным делом провожать покойника в последний путь и помогать в погребении человека, пусть даже чужого и незнакомого. Как только евреи Яффы услышали новость, что один из их единоверцев привез из-за моря гроб, все они собрались, чтобы исполнить свой священный долг. Они просачивались из всех улиц, из всех домов, оставляли дела и работу и молчаливо присоединялись к процессии, так что к постоялому двору, куда направлялся на ночлег Вениамин, гроб сопровождала огромная толпа. И только там, поставив гроб рядом с его постелью (почему-то старик настоял на этом), они впервые нарушили молчание. Они приветствовали единоверца приветом благословения и спросили, откуда он прибыл и куда держит путь. Вениамин отвечал односложно. Он опасался, что сюда успели дойти вести из Византии и кто-то из здешних мог его узнать. А он не хотел еще раз вызывать у братьев несбыточные надежды. Но не хотел и осквернять светильник ложью. Поэтому он просил позволить ему хранить молчание. Он сказал, что ему поручено захоронить этот гроб в Святой земле и ни о чем больше не говорить. Он осторожно уклонился от пытливого любопытства и, в свою очередь, спросил, где здесь находятся святые места, чтобы именно там совершить погребение. Тут евреи Яффы улыбнулись, не скрывая гордости: в этой стране любое место свято и земля здесь повсюду изначально освящена. Но потом они перечислили и описали ему все те захоронения, обозначенные лишь грудами неотесанных камней, где в пещерах или в чистом поле покоятся в своих гробах пращуры и прадеды, родоначальницы племен, герои и цари народа. И обладают эти места воистину чудодейственной силой. Ни один набожный человек, сказали они, не упустит возможности посетить эти могилы, дабы обрести утешение. Они услужливо предложили старцу, ибо испытывали к нему глубокое почтение и сердцем чувствовали в нем некую тайну, проводить его туда и, если он позволит, вместе с ним, сотворив молитвы, опустить в землю неизвестного покойника. Но Вениамин ради сохранения тайны отказал им в их просьбе и, поблагодарив, отпустил с миром. Он только попросил хозяина постоялого двора прислать ему утром слугу, знающего местные дороги и достаточно сильного, чтобы тот за вознаграждение вырыл в указанном месте могилу, а также мула для перевозки гроба. Хозяин обещал, что его собственный слуга будет готов на рассвете проводить старика, куда тот пожелает.

* * *

Эта ночь на постоялом дворе в Яффе была последней ночью болезненного вопрошания и священной муки в жизни Вениамина. Снова в его душу проникла неуверенность, снова он терзался под бременем взятого на себя решения. Снова и снова спрашивал себя, правильно ли он поступает, скрывая от народа возвращение и спасение светильника, не рассказывая братьям, какую святыню он хоронит в чужом гробу. Ведь если даже от праха, от могил пращуров и прадедов исходит столь мощное утешение, то как же счастлив был бы этот угнетенный, гонимый, униженный и рассеянный по всему свету народ, имей он малейшее представление о том, что вечный светоч, самый наглядный символ его единения, не утрачен, но спасен, надежно укрыт в родной земле в ожидании дня своего окончательного возвращения.

— Какое у меня право лишать их этой надежды? — стонал мучимый бессонницей Вениамин. — Какое у меня право на эту тайну? Какое право уносить с собой то, что принесло бы надежду и радость тысячам людей? Я знаю, как они жаждут утешения, как ужасна судьба народа, обреченного на бесконечное ожидание, на вечное «когда-нибудь» и «может быть». Его удел — молча доверять Писанию и никогда не постигать знака, не осязать символа, не получать знамения! И все-таки, только если я промолчу, светильник сохранится для народа!

Господи, наставь меня: в чем правда, в чем неправда, как поступить мне с моими братьями? Должен ли я, отсылая слугу, что проводит меня к могиле, сообщить ему утешительную весть, что здесь покоится великая святыня? Или я должен промолчать, чтобы никто, кроме Тебя, Господи, не знал этого места? Господи, реши за меня! Однажды Ты подал знак! Подай мне знак во второй раз: Господи, избавь меня от выбора!

Но ночь хранила молчание, и сон враждебно избегал Марнефеша. Так он и пролежал до рассвета, не смыкая воспаленных глаз, вопрошая и вопрошая и с каждым вопросом все глубже увязая в удушающей сети страха и жалобных причитаний. И уже заалел восток, а в душе старика все еще царила сумятица, когда в комнату с озабоченным видом вошел хозяин постоялого двора.

— Прости меня, — сказал он. — Вчера я обещал послать с тобой слугу, знающего здешние дороги. Но ночью он неожиданно захворал. На губах его выступила пена, и теперь он лежит в жестокой лихорадке. Есть у меня еще один слуга, и я могу его дать, но он не местный и к тому же немой от рождения. Бог замкнул его уста, но, если он тебя устроит, я охотно пошлю с тобой этого немого.

Вениамин не глядел на хозяина, он смотрел в небо. Вот и ответ, знак молчания. Ему был послан немой, не знающий здешних мест, чтобы место могилы навечно осталось тайной. Наконец-то душа его обрела покой, и он благодарно произнес:

— Пошли немого. И не тревожься. Я сам знаю свою дорогу.

* * *

Целый день Вениамин и его немой провожатый шли по пустынной местности. За ними тихо и терпеливо трусил мул, тащивший притороченный поперек спины гроб. Иногда они проходили мимо бедных, покрытых пылью хижин, но Вениамин нигде не останавливался на отдых. Всех встречных он приветствовал пожеланием мира, но избегал любых разговоров. Ему не терпелось завершить начатое дело и опустить светильник в могилу. Он еще не знал, где это произойдет, и какое-то непонятное, смутное опасение мешало ему выбрать место. «Мне дважды был дан знак, — смиренно думал он. — Я дождусь третьего». Так и брели они весь день вдвоем, а земля постепенно полнилась темнотой, и над холмами уже парила на черных крыльях ночь. Небо заволокли тяжелые облака, скрывшие луну, уже давно, судя по ее легкому мерцанию над вершинами, стоявшую высоко в небе. До ближайшего селения оставался час или два пути, там можно было остановиться на ночлег. Но Вениамин упрямо шел и шел вперед, рядом с ним шагал немой слуга с лопатой на плече, а за ними столь же неутомимо трусил мул.

Внезапно мул споткнулся и встал. Слуга взял его за узду, чтобы сдвинуть с места. Но тот, упершись в землю передними ногами, оттолкнул немого и злобно огрызнулся. Животное заупрямилось. Рассерженный немой сорвал с плеча лопату, чтобы черенком ткнуть упрямца в бок, но Вениамин схватил его за руку и приказал оставить животное в покое. Может быть, эта задержка в пути и есть какой-то знак или указание свыше.

Вениамин огляделся. Вокруг расстилалась темная, окаймленная холмами, безлюдная равнина: не было поблизости ни дома, ни хижины. «Должно быть, мы сбились с дороги в Иерусалим, — подумал Вениамин. — Местность подходящая, никто нас здесь не увидит и не услышит». Он воткнул в землю посох: почва хорошая, плодородная и без камней. Здесь легко будет выкопать могилу, а окружающие холмы защитят ее от бродячих песков, которые обычно легко заносят следы. Теперь нужно было сделать окончательный выбор. Вениамин долго смотрел направо, долго смотрел налево, его одолевали сомнения. И вот с правой стороны, на расстоянии трех или четырех полетов камня от дороги, заметил он стоящее в чистом поле тенистое дерево, странным образом напоминавшее по высоте и силуэту другое дерево на холме в Пере, под которым он отдыхал, когда дошла до него весть о спасении светильника. Он вспомнил свой сон и перестал сомневаться. Он тут же приказал немому снять гроб со спины мула, и что же? Как только это было сделано, мул оживился и так быстро двинулся к дереву, что Вениамин почувствовал теплое дуновение его ноздрей на своей руке. Да, это здесь, решил он и дал знак слуге начинать работу. Старательно, послушно и легко, под серебристый звон лопаты, немой вскопал немую землю на нужную глубину. Теперь оставалось последнее дело: опустить в нее светильник. Ничего не подозревающий слуга медленно приподнял драгоценную ношу, и гроб мягко соскользнул вниз. Он лежал ровно, словно вытянувшись, готовый к вечному сну и хранящий в деревянной своей кожуре драгоценное зерно. Пройдет немного времени, и дышащая, зеленеющая, рождающая побеги, вечно живая земля скроет его под своей оболочкой.

Вениамин благоговейно склонился над могилой. «Я свидетель, последний свидетель, — думал он, в который раз ужасаясь силе этой тягостной мысли. — Отныне я один на всей земле знаю тайну нашего светильника. Никто, кроме меня, не узнает и не догадается, где его могила». Но в это мгновение луна откинула закрывающую ее лик завесу; облака, которые с вечера мешали ей сиять, вдруг немного раздвинулись, и сильный луч света устремился вниз, словно посреди неба глянул из-под темных век огромный белый глаз. Нет, не глаз смертного, затененный ресницами, мягкий и бренный, но круглое и твердое, как бы ледяное око, вечное и несокрушимое. Взгляд его проник в глубину открытой могилы: в сиянии луны стали заметны четыре резных выемки на крышке и в белом потоке света сверкнула, как металл, гладкая поверхность гроба. Один-единственный взгляд был брошен вниз с бесконечной высоты; потом облака снова заволокли блуждающую луну. Но Вениамин знал: было другое око, кроме его глаз, которое заметило, где погребен светильник.

По его знаку слуга засыпал могилу и разровнял над ней землю, и, как только работа была закончена, Вениамин велел слуге возвращаться домой, взяв с собой мула. Немой отчаянно жестикулировал, пытаясь объяснить старику, что не следует оставаться одному в чужом безлюдном месте, что здесь водятся дикие звери и разбойники, что он хочет проводить доброго господина хотя бы до ближайшего постоялого двора. Но старец решительно и властно приказал недоумевающему немому точно исполнять его приказание и сердито прогнал его прочь. Старик с нетерпением ждал, пока человек и мул скроются за поворотом дороги, чтобы остаться наконец наедине с безмерно пустым открытым небом, в неохватной всеобъемлющей ночи.

Он еще раз приблизился к могиле и, склонив голову, прочел заупокойную молитву: «Да святится великое имя Твое во веки веков в этом мире и других мирах и во дни восстания из мертвых». Он испытывал сильное желание соблюсти обычай и положить на могилу хотя бы камень или отметить ее каким-то другим знаком. Но ради соблюдения тайны он превозмог себя и, не оглядываясь, зашагал прочь от могилы, сам не зная куда. В пустоту. С того момента, как он умиротворил менору, у него больше не было цели. Все его страхи исчезли, и душа больше не трепетала в неуверенности. Он выполнил свое предназначение. Отныне Богу решать, останется ли светильник сокрытым до конца времен, а народ рассеянным по всей земле, или же народ наконец вернется на родину, и светоч восстанет из своей никому не ведомой могилы.

Старик шел сквозь ночь с ее темной игрой облаков и сиянием звезд, и с каждым шагом в душе его оживала радость. Груз и тяжесть многих прожитых лет исчезли как по волшебству, и тело его наполнила никогда прежде не испытанная легкость. Его изношенные суставы, словно смазанные мягким теплым маслом, вдруг обрели подвижность, он не шел, а словно парил над водой, окрыленный и свободный. Летящая походка, поднятая голова, свободный взмах руки. Он даже мог — или ему пригрезилось? — впервые снова поднять размозженную руку. Кровь его согрелась и забродила в позвоночнике, как сок в стволе дерева, он чувствовал, что она, звеня, поднимается и стучит в виски. И вдруг он услышал, как со всех сторон грянул великий хор. Он не знал, то ли это поют мертвые под землей, братски приветствуя его возвращение на родину, то ли это теплое брожение снизошло на него со звезд, которые сияли все ярче. Ничего он не знал. Он шел и шел, словно несомый на крыльях, дальше и дальше в опьяняющую ночь.

* * *

На следующее утро купцы, направлявшиеся в Рамалу, нашли в поле недалеко от дороги мертвого старика. Неизвестный лежал на спине, с непокрытой головой, широко разбросав руки, словно обнимая нечто бесконечное. Ладони с разжатыми пальцами словно ожидали подарка; просветленное лицо было безмятежным, глаза открыты. И когда один из купцов наклонился над покойником, чтобы набожно закрыть их, он увидел, что они полны света и в их круглых крупных звездах отражается все небо.

Но скрытые под бородой уста незнакомца были строго сжаты. Казалось, он и после смерти стискивает зубами некую тайну.

* * *

Поддельный светильник спустя некоторое время также был доставлен в Иерусалим и по повелению Юстиниана установлен под алтарем в церкви. Но оставался он там недолго. Ибо в город вторглись персы и разбили и расплавили эту менору, чтобы изготовить из золота браслеты для своих женщин и цепь для своего царя. Творения рук человеческих бренны и подвержены разъедающей власти времени и разрушительным умыслам людей, а потому и этот символ, копия, изготовленная золотых дел мастером, исчезла бесследно и навсегда.

Но вечный светоч, скрытый благодаря тайне, ждет своего часа, неизвестный и неуязвимый. Над его могилой шумят времена, народы веками спорят друг с другом за его землю, чужие племена, все новые и новые, воюют за его сон, но никакой разбой, никакая корысть не сумели посягнуть на него. И ныне ступает по скрывающей его земле чья-то торопливая нога, усталые путники в жаркий полдень сидят на обочине рядом с ним и дремлют рядом с его дремой, но никто не догадывается о его близости, и ничье любопытство еще не проникло в глубину его могилы. Как всегда, тайна Бога покоится во тьме времен, и никто не знает, сокрыта ли она навек, утрачена ли для народа, который все еще, не зная мира, странствует с чужбины на чужбину? Или в день, когда народ обретет себя, обретет мир, кто-нибудь найдет менору и она снова засияет в мирном храме?