"Город Палачей" - читать интересную книгу автора (Буйда Юрий)

Счастливчик Бох, старуха Гавана и Цыпа Ценциппер

Кто не знает Великого Боха? Кто не помнит о его прошлом, о прошлом и настоящем его многочисленных отпрысков и потомков? Никто не помнит. Ну, а если кто и помнит, то ничего не знает. Но на то и поставлены писатели, чтобы передавать потомкам правду, о которой не подозревают современники...

Никому и в голову не придет сегодня называть Дмитрия Генриховича Боха великим человеком, потому что если человек спрашивает у железнодорожного служащего, когда отправится поезд на Берлин или Киев, и слышит в ответ: "Когда прикажете, Дмитрий Генрихович", то какой же он великий? Он - Бох, и хотя - только в именительном падеже, этого в России довольно, чтобы ненависть к нему сравнялась с завистью к его успехам. Сам он много раз повторял семейную присказку о том, что люди придумали Бога лишь затем, чтобы примирить безмозглую бесконечность космоса с безумной непомерностью человека, - но кто, если не Господь всемогущий, спасал от пуль наемных убийц и яда конкурентов внука Великого Боха, сына пьяницы Генриха Годе, уставшего считать внебрачных детей и являвшихся ему во сне и наяву мертвых плюшевых зайцев, и сумасшедшей по прозвищу Гуляй Нога, похороненной в чужой могиле под мужским именем.

Рос он в полном забросе, унижаемый едва ли не самой жизнью. Школьный сторож встречал его метлой по заднице. Учителя указками, книжками и другими подсобными предметами вгоняли в него разнообразные знания и навыки. Соученики тузили в туалете, в столовой и по дороге домой, при этом мальчишки пускали в ход руки, а девчонки - ноги, зубы и языки. Ни одна собака, корова или лошадь не могла пройти мимо мальчика, чтобы не облаять, боднуть или лягнуть, и даже какая-нибудь распоследняя и распропащая лягушка - всей жизни-то ее на плевок, да и того жалко - норовила досадить ему хотя бы ничтожной своей наружностью, хотя бы бессмысленностью своего прозябанья на стогнах вселенной и вообще на каких бы то ни было стогнах. Домашние гуси щипали, козел - ну не сволочь? - грозил омерзительным рогом, а посещавшая его в сновидениях с недвусмысленной целью Мэрилин Монро непременно оборачивалась то Кассиусом Клеем, то Мохаммедом Али с громадными чугунными членами, недвусмысленно сжатыми в громадные кулачищи.

Его дальним родственником был библиотекарь Иванов-Не-Тот, живший на скудное жалованье - "За такие деньги лошадь дорогу не перейдет" - в маленькой квартире, единственным украшением которой была висевшая на чисто выбеленной стене вышивка, не завершенная его покойной женой. Больше тридцати лет он заведовал библиотекой в городе, где усталые шлюхи жаловались, что мужчины изрыли их, как кроты, а вконец опустившиеся пьяницы закусывали самогонку белой кладбищенской глиной. Он женился на красивой девушке, которая по какой-то совершенно необъяснимой причине не желала иметь детей. Восемь раз она беременела, и восемь раз Иванов-Не-Тот встречал ее из абортария с букетом черных роз. Однажды он попытался завести разговор о разводе, но она со слезами и, говорят, на коленях умоляла не бросать ее. "Я не знаю, в чем дело, - сказала она. - Просто я чувствую, как другие чувствуют запах бензина или укол иголки, что способна убить своего ребенка. Он будет гулить и улыбаться, и именно в этот момент я его задушу". Не помогли и обращения к врачам. "Это патологический предрассудок, - сказал доктор Жерех. - Но кровь предрассудков - это и есть чернила, которыми написана история. Кажется, это Марко Поло сказал. Замените историю вообще на частную историю вашей жены - получите искомый результат". Библиотекарь промолчал: он не любил, когда люди отвечали цитатами из книг. Его жена шарахалась от котят, щенков и даже от беспомощных птенцов, вываливавшихся в начале лета из гнезд. Иванов-Не-Тот презирал мистику и терпеливо ждал. Он был уверен: когда-нибудь это кончится. У них будет ребенок. История завершится. Она и завершилась. Целыми днями она вышивала на пяльцах и однажды бестрепетно пропустила иглу через свое сердце, ловко перевязав аорту и даже завязав - там, внутри - узелок. Из сердца кровь стекала по нитке на пяльцы. Эту кровавую вышивку с алым цветком Иванов-Не-Тот повесил над своей кроватью. Как ей это удалось - гадали и до и после похорон. Иванов-Не-Тот прикрепил к ее памятнику восемь черных металлических венков и один - красный. Но никто почему-то не осмелился спросить, почему - красный.

Он любил читать, но не любил читателей. Он узнавал книги по запаху: Достоевский разил пачулями, Джозеф Конрад пропах душистым перцем и корицей, Михаил Булгаков - керосинкой. А в Пушкине всегда поселялся какой-нибудь безвредный паучок-домосед. Презирал творцов русского Серебряного века: "Век кокаиновой пошлости. Настоящими поэтами они стали при большевиках, все эти аббатики, бьющие в набатики". Чтобы не вступать в долгие разговоры с немногочисленными читателями, он, не поднимаясь из-за конторки, просто командовал: "Седьмой том Лескова - отсюда четыре шага до полки В, тридцать шестая книга по правой стороне". Когда его спросили, неужели он, покидая город, где похоронена его жена, надеется в Москве обрести другую жизнь, старик лишь пожал плечами: "Нет, конечно. Россия, знаете, как та корова, которую научили жрать гайки и кирпичи, а она все равно говном срать будет... Вот это неизменно. А если у нас на что и можно надеяться, так это на русский забор и русского палача: эти всегда были и будут".

Впрочем, после прекращения регулярного прямого транспортного сообщения с Москвой и другими городами России самым популярным литературным произведением в городке стало железнодорожное расписание, висевшее в пропахшем мочой здании вокзала с выбитыми окнами и красивым лозунгом над входом: "Железной дорогой идете, товарищи!".

Именно Иванов-Не-Тот и сказал мальчику, пытавшемуся спастись в библиотеке от ударов судьбы, чтобы после окончания школы тот первым же автобусом, первой же лошадью или даже на ржавом велосипеде с провисшей цепью уезжал из городка, в котором будущее давно задохнулось под спудом прошлого, превратившись в тошнотворный сон золотой, против которого бессильны все традиционные способы опохмела, включая лосьон "Огуречный". Из городка, наугад нарисованного на карте России личным палачом Ивана Грозного голландцем Иваном Бохом и полученного им во владение, ибо рисунок - река и холмы, леса и болота - непостижимым образом материализовался, как только обоз ушедшего на покой палача приблизился к берегам Ердани. С тех пор поселение на вершине Лотова холма и получило название Город Палачей, в котором когда-то и впрямь выше всего ценилось умение вырезать сердце у повешенного и показать его несчастному, прежде чем глаза его закроются навсегда. Так уж получилось, что со времен царя Алексея здесь находили пристанище отставные палачи, селившиеся, впрочем, не на холме, а за рекой, в огромных домах, куда никогда не приглашали врача: палачи и их потомки отвергали новейшие достижения медицины вроде касторки, аспирина и градусника, предпочитая лечиться истолченной в прах страничкой Евангелия, настоенной на водке с чесноком. Но к тому времени, когда родился Счастливчик Бох, в Городе Палачей уже никто не помнил имен даже самых прославленных мастеров заплечных дел. Быть может, потому, как предположил однажды Иванов-Не-Тот, что после Семнадцатого года на Святой Руси палачей-добровольцев вдруг стало больше, чем червей на русских кладбищах...

Заброшенный родителями юноша нашел приют у бабушки Гаваны, жившей в огромной квартире с изогнутыми, как корабельные шпангоуты, колоннами, которые придавали ее жилищу сходство с нутром огромной выпотрошенной рыбы. Скорее загроможденная, чем захламленная квартира, пропитанная запахами имбиря, корицы и алоэ, которые росли по берегам четырех рек эдемских Тигра, Евфрата, Геона и Фисона, - была пещерой Аладдина, вместилищем сокровищ, а заодно и местом, где жизнь, прежде чем ей дозволялось превратиться в историю, испытывалась вымыслом, и чем невероятнее был рассказ, тем ближе - истина. "Что не рассказано, того не было, - говорила Гавана. - Нельзя унижать жизнь сравнениями. Не приносите правду в жертву реализму. И потом, всякая истина есть преувеличение". Обстановка поощряла игру, условия которой диктовались скорее законами Божескими, нежели силой тяготения к правде. После ванны Гавана обычно устраивалась в кресле без ножек, выпивала рюмку настоящего французского коньяку, закуривала настоящую гаванскую сигару, чистотой и крепостью не уступавшую цианистому калию, и, скрестив ноги, обутые в домашние туфли с загнутыми носами и надписью на стельках "Rose of Harem", откидывалась на скрипучую плетеную спинку, чтобы хоть часок провести в объятиях Морфея, существа немощного, лживого и ленивого, который не давал себе труда искать подругу в хитросплетении дворов, коридоров, залов и комнат, где по его милости она была вынуждена влачить бессонное существование, убивая время тратой чужих жизней чтением, предсказанием судеб и эпической сплетнеграфией.

Пока она дремала со слабо дымившейся сигарой во рту, мальчик в который раз разглядывал фотографии или перебирал сокровища, хранившиеся в ее шкапчике: колода карт с портретами Ленина, Сталина и Хрущева в роли тузов, имя четвертого туза - лицо его было едва различимо - Гавана, как ни старалась, вспомнить не могла; янтарный мундштук в форме китайского дракона с наглыми ноздрями; старинный испанский пистолет с ударно-кремневым замком; связка писем, в которых коридор навсегда остался "корридором", а черт "чортом"; завернутый в бархатистую голубоватую бумагу столбик золотых монет с профилями людей, чьи имена сохранились разве что в Готском альманахе, и холщовый мешочек с богемскими серебряными талерами, отчеканенными в 1518 году; свернутая трубкой пергаментная географическая карта с Иерусалимом в центре и Эдемом наверху, где находился север и где во времена Готфрида Бульонского было принято искать восток; переплетенный в свиную кожу том Паскаля; полуистлевшая ночная сорочка с вырезом спереди в форме щедрого сердца, которую Гавана называла chemise caguloe; связки ключей от замков, которые были разбросаны по всей необъятной памяти Гаваны; стеклянные ящики с сушеными лилипутами и фарфоровыми тросточками, внутри которых жили ядовитейшие змеи, длинноствольные пистолеты былых эпох, шляпы всех цветов и оттенков... Там было еще много вещей, которые то возникали, то пропадали невесть куда, словно все они жили какими-то своими, собственными жизнями. Рядом со шкатулкой на массивной подставке покоился бочонок, вмещавший ровно тридцать шесть с половиной литров и сто високосных граммов коньяку сверху содержимое его, как и запас гаванских сигар, регулярно обновлялось капитаном "Хайдарабада". На какой-то из дней ее рождения он подарил ей настоящий английский хьюмидор "Woodmax" вишневого цвета с золотыми вставками - изготовленный из серого американского ореха и выдержанного кедра огромный ящик, покрытый десятью слоями рояльного лака и отшлифованный вручную, с гигрометром и увлажнителем воздуха, - в нем можно было хранить 365 сигар плюс одну високосную, которые никогда не утрачивали ни цвета, ни вкуса, ни аромата.

В Африке (так называлось огромное здание на вершине Лотова холма, где когда-то помещались ресторан, публичный дом, реввоенсовет и крематорий) и в городе за рекой сотни мужчин и женщин называли ее бабушкой, мамашей или тетей, - но это было скорее данью этикету, чем фактом ее биографии. Своих детей у нее никогда не было. Потому что однажды она поклялась единственному мужчине, что родит только от него, и сдержала слово. Он был красавец, офицер и такой силищи человек, что голыми руками однажды разорвал бешеную собаку напополам. Его звали Иван Сердеевич. Он был одним из тех, кто возглавлял охрану зэков, строивших великий канал в Индию (а где же еще и начинать такую великую стройку, как не в Городе Палачей, удаленном на тысячи верст ото всех морей и океанов?). Но однажды ночью его увезли, и когда обезумевшая от горя Гавана узнала, что это сделано по приказу всесильного Берии, она, не раздумывая ни минуты, села на пароход "Хайдарабад". Спустя несколько дней она добралась до железной дороги и вскоре вышла в Москве на Казанском вокзале. Потрясающе красивая, с серебристо-голубыми глазами и пышными волосами, она добилась приема у всесильного сталинского палача и изложила свою просьбу в выражениях учтивых, но твердых и с точно расставленными ударениями. После непродолжительного размышления Берия предложил, как это было принято у средневековых рыцарей и разбойников, вручить судьбу арестанта Богу. А именно: тот, кто выиграет партию в бильярд, и станет хозяином жизни человека, в полном неведении томившегося в камере Лефортовской тюрьмы среди гомосексуалистов, японских шпионов и тайно проникших в страну русалок, которым в целях безопасности ампутировали хвосты.

Гавана согласилась без колебаний. В публичном доме, где она выросла, все девушки мастерски владели этой игрой, а под бильярдную в Африке был отведен один из лучших залов.

Пока мужчины налегали на напитки, соревнуясь в сочинении версий грядущего поединка, Гавана уединилась в гримуборной.

Услаждавший гостей струнный оркестр вдруг сбился, зафальшивил и умолк, когда в зал вошла Гавана. Ее глаза горели, волосы красивыми волнами лежали на плечах, крошечные туфельки на головокружительно высоких тонких каблуках превращали ее походку в волнующий танец. Никакой другой одежды на ней не было. Выбрав кий по руке, она обернулась к сопернику и с улыбкой кивнула: "Я готова". Все присутствующие могли бы поклясться, что, прежде чем ответить, Берия сглотнул. "Я тоже. - Он сделал паузу и вдруг, отбросив кий, зааплодировал - к нему тотчас присоединились гости. - Вы уже выиграли. - Он усмехнулся. - Кажется, по-русски это называется: соврал, как украл?". И широким жестом даровал Гаване все, о чем она просила, при этом не тронув ее и пальцем.

Разодетая в роскошные меха (подарок Берии), Гавана тотчас отправилась в Лефортовскую тюрьму, где ей без проволочек выдали тело ее возлюбленного. Он был так красив, что она даже не сразу поняла, каким он ей больше нравится - живым или мертвым. Он был обряжен в парадную форму со всеми регалиями. Гаване помогли погрузить гроб в курьерский поезд, а затем - и на пароход "Хайдарабад". Тело похоронили на городском кладбище с воинскими почестями. А наутро Гавану обнаружили в ее спальне с окровавленным лицом: заостренной десертной ложечкой она успела выковырнуть себе один глаз. Кровотечение остановили. Старый аптекарь Змойро изготовил ей протез из богемского талера. Когда же он попытался научить Гавану пользоваться искусственным глазом, она сухо отрезала: "Je ferai cela". И с усилием, с хрустом вдавила полированную серебряную миндалину в глазную впадину, из которой вытекла лишь одна слезинка карминного цвета.

По прошествии траура Гавана спустилась в ресторан и заняла место за стойкой, наотрез отказавшись встречаться с мужчинами в верхних комнатах, а когда девушки попросили продемонстрировать ее коронный номер - раскурить сигару задницей (за такую сигару мужчины платили самородным золотом, вдесятеро превосходившим вес сигары), она лишь покачала головой: нет.

- Но ведь когда-то ты и правда умела это делать? - набравшись смелости, спросил ее однажды Люминий.

Гавана высокомерно улыбнулась.

- Милый, а как же бы я выиграла в бильярд у Берии, если б не моя задница? - И скорее с грустью, чем с гордостью, добавила: - Я ведь все-таки урожденная Попова, а не какая-нибудь Жопина.

Она говорила, что возлюбленный обещал навсегда увезти ее из пыльного Города Палачей в сказочный Хайдарабад. Они мечтали о городе гурий и роз. А через несколько лет после его похорон она отправилась в библиотеку, и Иванов-Не-Тот показал ей на картах Индостана территорию княжества Хайдарабад, которое после 1956 года было поделено между индийскими штатами Андхра-Прадеш, Майсур и Махараштра. Он ткнул восковым пальцем в место у слияния рек Муси и Уси, где издревле высились башни и тянулись пыльные улочки двухмиллионного Хайдарабада, украшенного триумфальной аркой Чар-Минар, мечетью Мекка-Месджид и лучшими в мире стеклодувными мастерскими, где отливали роскошные калифорнийские закаты, московские осенние вечера с разлитым в их горьковатом воздухе мучительным и непостижимым милосердием, а также жестоких морских чудовищ, чьи имена неведомы, а ярость неукротима. Упомянул и о пакистанском Хайдарабаде на берегах Инда. Пыль и жара - вот и все, что осталось в ее памяти о Хайдарабаде, - пыль и жара, боль, только боль и трижды три раза - боль...

Когда мальчику исполнилось шестнадцать, Гавана подарила ему ботинки.

- Эти ботинки английской ручной работы купил в Петербурге один из наших предков, - сказала она. - Это было давно, очень давно. Он был каким-то мастеровым - то ли переплетчиком, то ли еще кем, не знаю. Однажды он увидел эти ботинки. Ему позволили взять их в руки, и он почувствовал их. Ощутил тепло. Этот запах... ну, я не знаю... это как животные обнюхиваются, знакомясь друг с дружкой... Всех его денег только и хватило, чтобы купить эту пару башмаков. Ему уложили их в кожаную коробку с клапаном и перевязали бечевкой. На это ушло все до гроша, все, что у него было. Он вернулся домой, в провинцию, и хоть и не сразу, но признался жене в нелепой трате и показал ей эти ботинки. Жена заплакала, но сказала, что он поступил правильно: ничего красивее, надежнее, солиднее... ну, ничего такого она еще в своей жизни не видала... И соседи - тоже. Родственники и соседи несколько дней приходили в гости с одной целью - посмотреть на ботинки. Это был ритуал. Заводили самовар, выставляли на стол какое-нибудь угощение... ну, варенье домашнее или даже водочку... Развязывали бечевку, открывали коробку, снимали мягкую оберточную бумагу и брали в руки ботинки. Передавали из рук в руки. По-разному смотрели - кто с восхищением, кто с завистью, а кто-то вдруг вставал и уходил, не сказав ни слова, и, может быть, долго потом не мог уснуть в одиночестве, куря папиросы и тупо следя за бестолковой и безобразной ночной бабочкой, бившейся в ламповое стекло... Разумеется, он примерял ботинки и даже делал шаг-другой или даже другой-третий - надо же было показать, как они сидят на ноге, что такое нога в таких ботинках... Потом он заворачивал ботинки в бумажку, прятал в коробку, и разговор заходил о чем-нибудь другом... хотя, я думаю, в комнате еще долго витал запах здоровой зрелой кожи, настоящей жизни... чего-то такого доброго, хорошего, может, даже праздничного... У нас таких не сделают, говорил кто-нибудь. Ему возражали. Люди, наверное, спорили, но вскоре уставали, и спор сам собой угасал. Слова - словами, а вот она вещь, в коробке. Она есть, а слова - они отзвучали, и поди их вспомни, да и зачем они звучали - забыто. Этот человек - я говорю о моем предке - так никогда и не надел эти ботинки. Ну, чтобы надеть и выйти куда-нибудь, хотя бы, например, в церковь. Носил свои сапоги или там штиблеты - а ботинки хранил для какого-то особенного случая. Какого - Бог весть. Так случай и не вышел, а перед смертью человек этот запретил его хоронить в этих ботинках и завещал их сыну. Сын выучился на медные гроши, стал мелким чиновником, и вот однажды в голову ему взбрело: а почему бы вдруг да и не явиться в канцелярию в этих башмаках? Надел - пришлись впору. Повертелся перед зеркалом - чудо чудное. Подумал о невесте, о том, как она будет одета в церкви на венчании и как все будет потом, когда жизнь войдет в обычную колею. Подумал о столоначальнике, у которого - он ведь знал - никогда таких ботинок не было, и вот он, юный чиновник, выучившийся на медные деньги, вдруг заявится на службу в таких башмаках... Словом, спрятал ботинки в коробку, выпил рюмку смородинной и завалился спать, и спал беспокойно, судорожно всхлипывая... Я могу рассказывать обо всех своих предках - даже о тех, кого не знаю, - только в связи с этими ботинками. Чиновники, военные, инженеры, рабы и диктаторы - они сносили сотни пар неудобной обуви, чтобы никогда не надевать эти ботинки. Они готовы были терпеть любые неудобства мозоли, искривление пальцев, усталость в ногах, все терпели, точно зная, что вон там, в шкафчике, в кожаной пахучей коробке существует спасение ото всех этих мелких несчастий, а может быть, и не только спасение от мозолей, но и вовсе - счастье, смысл жизни, решительность, порыв, способность изменить жизнь и зажить иначе, какой-нибудь другой, настоящей жизнью... Ботинки! Это была мечта. Это был некий рай - стоило решиться и руку протянуть, но в том-то, наверное, и счастье, чтобы отказать себе в нем и руку не протягивать. И страх - страх ведь тоже был! Вдруг сгниют? Или как-нибудь иным способом испортятся... червяк какой-нибудь заведется... Они продолжали носить всякое старье, чтобы не трогать эти ботинки. Даже мой отец, Великий Бох, никогда их не надевал. Никому уже и в голову не приходило, что это вообще возможно. Я о них вообще не вспоминала. Не до них было. Мужские ботинки - зачем они мне?

Дмитрий Генрихович извлек башмаки из коробки, вдохнул запах иной жизни - и спрятал до лучших времен, которые, как известно, где-нибудь да существуют же в России - стране столь огромной, что будущего в ней всегда больше, чем прошлого.

Наверное, он так и не отважился бы их надеть, если бы не эта стерва Цыпа Ценциппер, семнадцатилетнее создание из колючей проволоки и репейника, в жилах которой бурлила цикута, а голова была забита горячечными мечтами и чужими воспоминаниями.

Они познакомились в ресторане, где вечерами еще собирались полусумасшедшие старики и старухи, за которыми по просьбе буфетчицы Малины и присматривала Цыпа, и если какая-нибудь старая ведьма начинала бузить, Цыпа по приказу Малины - "Сделай тете ножкой!" - выносила негодницу вон. Увидев впервые, как она управляется с тяжелыми человеческими телами, юный Бох ахнул: "И откуда столько силы в таком венике!". Цыпа смерила его взглядом от дрянных ботинок до голубых, как у слепого кота, глаз, и Дмитрий Генрихович сразу понял, что погиб раз и навсегда. Именно тогда он и принялся неуклюже и робко ухаживать за этой стервой, вызвав у Малины насмешливое замечание: "Мужчина так долго гоняется за женщиной, что рано или поздно она его поймает". И именно Цыпа рассказала ему историю о женской воле, способной творить чудеса. За примером идти далеко не пришлось.

В центре ресторанного зала стоял конь.

Великолепный бронзовый конь с гордо вскинутой узкой головой и гневно раздутыми ноздрями - прекрасными, как розы, - поставив правое копыто на металлическое яблоко и вывернув шею, встречал входящих в заведение горящим взглядом. Утверждали, что привез его сюда один из прежних владельцев дома, но грузчики не справились с тяжеленным бронзовым зверем и оставили на берегу Ердани, где он и простоял несколько десятилетий. Когда же Гаване исполнилось шестнадцать, она на спор возвела коня на Лотов холм и ввела в Африку, для чего ей пришлось раздеться донага. Почуяв жаркое женское тело, конь вдруг встал на задние ноги и, с чавканьем вырвавшись из плена береговой грязи и тины, с тяжким звоном вознес прекрасную наездницу наверх. Ей пришлось нагнуться, чтобы въехать верхом в ресторан, где в центре зала уже лежало заготовленное стальное яблоко, на которое конь и поставил правое копыто. Гавана оделась и вышла из зала, провожаемая горящим взглядом бронзового исполина. И ровно на минуту и тридцать три секунды - именно столько понадобилось Гаване, чтобы въехать на коне в зал и покинуть ресторан, - все мужчины в зале ослепли.

- Так и было, - подала вдруг голос из-за стойки Малина. - Но это уже не повторится.

И все трое вдруг вспомнили надпись в единственном на весь городок общественном туалете, располагавшемся на базаре, - "Ничего хорошего из тебя не выйдет".

Тронутый, однако, ее пылом, юноша в благодарность за красивую и бессмысленную историю рассказал пучеглазой тощей Цыпе про башмаки, которые подарила ему бабушка.

Девушка задумчиво кивала, глядя на его раздрызганные рублевые штиблеты, но думая о чем-то своем. А уже на следующий день она в присутствии Гаваны предложила Боху план, который мог родиться только в ее голове, где явь и болезненные фантазии были смешаны, как овощи в супе. Бох от неожиданности и удивления разинул рот, Гавана рассмеялась, но Цыпа топнула ногой и заорала так, что у бронзового коня в ресторане от страха екнула селезенка:

- У нас все получится!

- А знаешь ли ты, что в Городе Палачей никто никогда не выигрывал в лотерею? - полюбопытствовала Гавана. - И потом, само предприятие...

- А чем лучше публичный дом? - Цыпа развела руками. - Ведь когда-то Африка славилась только лучшими в России проститутками!

- Говорить о проституции в публичном доме так же непристойно, как в Иерусалиме - о Боге, - заметила Гавана. - И потом, именно здесь когда-то появились первые на Руси биде, женщины узнали, что такое регулярный медосмотр и познакомились со всеми достоинствами устройства, называвшегося Bьstenhalter. - Она выпустила дым красивыми кольцами и улыбнулась. - Но из этого не следует, что я - против.

На следующий день она подала куда следует заявление и, обзвонив всех чиновников, которые по привычке называли ее бабушкой и тетушкой, стала владелицей базарного туалета.

На самом деле туалетом занялись Цыпа и Бох. Не обращая внимания на насмешки жителей городка, имевших возможность круглый год справлять нужду под любым кустом, эта парочка, чуть не падая в обморок от отвращения и переутомления, привела туалет в порядок и объявила плату за вход. И отдельную плату - за пользование писсуаром. А поскольку никто, кроме старухи Гаваны и доктора Жереха, не знал, что это такое, то любопытствующие повалили валом. По базарным же дням, каковыми исстари считались четверг и суббота, каждый уважающий себя мужчина, приехавший из деревни торговать картошкой или мясом и традиционно отмечавшийся в ресторане, считал отныне своим долгом познакомиться с изделием немецкой фирмы "Керамаг" (Бох случайно обнаружил его среди хлама в подвале Африки), чтобы похвастать потом перед односельчанами. Не меньшую прибыль приносило и любопытство женщин, которым Цыпа за отдельную плату показывала писсуар по ночам. Вскоре, впрочем, Бох притащил из того же подвала биде, которое установили в женском отделении и которым каждая уважающая себя дама старше десяти лет, прошедшая инструктаж у Гаваны, считала своим долгом попользоваться. По ночам Бох демонстрировал биде мужчинам, которые задумчиво крутили фаянсовые вентили и спорили, выдержит ли эта штука Беспросветную Вовку, щеки, грудь и задница которой были совершенно одинаковы по величине и неразличимы как издали, так и вблизи, что вызывало у мужчин неподдельное восхищение: "Куда ни поцелуй, всюду жопа!".

Заплатив налоги и подсчитав чистую прибыль за первое полугодие, владельцы туалета ахнули. На радостях юный Бох преподнес Цыпе в подарок лучшее ожерелье фальшивого жемчуга, которым когда-то славился Город Палачей. Производство его в незапамятные времена наладил местный аптекарь Попов-Змойро. С чешуи зауряд-уклейки Alburnus lucidus, водившейся в Ердани в изобилии, отмывались кристаллики гуанина, которые смешивались с раствором желатина, жидкого стекла или целлулоида. После чего эту эссенцию закачивали внутрь стеклянных шариков, производившихся на полукустарном заводике, выпускавшем бусы и прочую дребедень.

Цыпа, впервые в жизни получившая подарок, тотчас надела ожерелье, и Гавана задумчиво отметила стройность и красивый изгиб ее шеи.

- Мне всю жизнь снилось только дерьмо, - призналась Цыпа. - А недавно я обнаружила в соннике, что видеть во сне дерьмо - к счастью. - Она посмотрела в упор на Боха. - А теперь твоя очередь, счастливчик. Надевай ботинки - те самые - и собирайся в Москву. А я надену туфли со стервознейшими каблуками. Пора завоевывать остальной мир.

- Только не забывайте все считать, взвешивать и оценивать, напутствовала их Гавана. - Что не измерено, того не существует. А значит, и владеть этим невозможно. Это касается даже любви, хотя тут-то, кажется, и кроется ошибка, потому что люди отличаются от зверей способностью верить в вещи, не обладающие ни вкусом, ни цветом, ни запахом, ни даже весом, заключила она с грустью. - А только ее я и могу вам завещать. Ибо, как сказал Апостол, "аще языки человеческими глаголю и ангельскими, любви же не имам, - ничто же есть". Уж лучше быть никем, чем ничем. Такова главная заповедь палачей, Бох. Уж в этом они с Иисусом заодно.

Приехав в Москву жаркой августовской ночью, они до утра гуляли по городу и наконец на рассвете рука об руку выбрели на Красную площадь и увидели голую шлюху с распущенными волосами и длинными узловатыми ногами, которая, вяло зевая, вышла из двери Мавзолея и деловито направилась к Васильевскому спуску... О, это буддийское утро в Москве! С петухастым Блаженным на фоне яркого неба, с красным Кремлем, с запахами палого тополиного листа, скрученного в свиное ухо, с голубоватой дымкой над Москвой-рекой и продрогшими провинциалами на Никольской, которые проводили изумленными взглядами девицу с подбитым глазом, пока она не скрылась из виду, - "Если ты осмелишься даже предположить, чем она там занималась...", - а потом не сговариваясь отправились искать дом, где жил Иванов-Не-Тот, ибо нечего больше было ждать от Москвы, явившей им сияющую в лучах роскошного утра главную площадь Святой Руси с тощей блядью, шагающей по легендарной брусчатке, по которой из полуприкрытой двери Мавзолея во все стороны торопливо расползались тараканы, клопы, сороконожки, мокрицы, пауки и прочие мелкобесящиеся недотыкомки...

К дому, где жил Иванов-Не-Тот, они подоспели вовремя - из дверей выносили открытый гроб, в котором со скрещенными на животе руками покоился бывший библиотекарь Города Палачей.

- Начало обнадеживающее, - пробормотал Бох.

- Пошли искать жилье. - Цыпа взяла его под руку. - Главное - не останавливаться. Ты ведь помнишь, что мой отец был директором табачной фабрики, которая потом сгорела так, что даже железо все расплавилось? Не знаю - почему, но отца судили вместе с другими, домой он вернулся через пять лет. Совсем другим. Однажды он сказал матери: "Что такое женщина? Две с половиной тысячи половых актов и шестьдесят пять литров слез за всю жизнь - вот и вся ее жизнь!". Мы знали его расстроенным, обиженным, разъяренным, но не знали таким - злым и чужим. На следующий день он увидел в солонке волос и молча изо всей силы ударил мать кулаком в лицо. После чего заперся в своей комнате. Мать надела шляпку с вуалью и отправилась к фотографу. Домой она принесла пачку фотографий женщины с распухшей переносицей, кровью на губах. Одну из них приколола кнопкой в гостиной и легла спать. Она не знала, что в это время отец выстрелил себе в висок из револьвера, обмотанного полотенцем. Обнаружив его мертвым, она выбежала во двор и побежала. Она бегала по кругу. Вокруг Африки. Пока не упала: сердце остановилось. Ее пытались остановить, но она грубо отталкивала людей и тупо бежала дальше. По кругу. Как сумасшедшая слепая лошадь, вдруг вырвавшаяся на свободу. Пока не рухнула. Я любила отца и мать. Я так любила отца, что даже не осмелилась заплакать, увидев его мертвым. А когда мать бросилась бежать вокруг Африки, я побежала рядом. Она то и дело машинально отталкивала меня, если ей казалось, что я пытаюсь ей помешать, несколько раз я падала, но вставала и догоняла ее. Потом вдруг кто-то крикнул: "Да постой же, дурочка! Постой же! Не надо больше бегать!". Я обернулась: мать лежала ничком, подобрав руки под живот, и я поняла, что она больше не встанет. Фотография женщины с распухшей переносицей и окровавленным ртом все, что у меня осталось на память от родителей. Я подожгла квартиру и несколько дней пряталась на чердаке Африки, пока меня не изловили. Но с теткой я жить не стала. Малина разрешала ночевать в ресторане на диванчике. Там я и жила, пока не встретила тебя. - Она вдруг остановилась и оторопело уставилась на Боха. - Слушай, но ведь если мы сейчас снимем комнату, нам придется спать вместе!

- Ну и что тут такого? - удивился Бох. - Можешь лечь на коврике в прихожей.

К вечеру им удалось задешево снять однокомнатную квартиру на окраине. Биографы утверждают, что в споре о том, кому где лечь, и родилась идея первого удачного проекта Боха. Но и сейчас, когда журналисты спрашивают их об этом, этот вопрос вызывает у Дмитрия Генриховича и Цыплаиды Ценциппер (свое африканское прозвище она превратила в официальное имя и известную всему миру торговую марку: кто сегодня не знает, что такое "образ жизни от Цыпы Ценциппер"?) легкое замешательство. Бох закуривает сигару "мадуро", чистотой и крепостью не уступающую цианистому калию, а Цыпа начинает перебирать фальшивые жемчужины на своей прекрасной шее (это ожерелье она надевает только по самым торжественным случаям). Конечно, в конце концов они подтверждают официальную версию, - ну не станут же владельцы огромной финансовой империи, сети магазинов и ресторанов, раскинувшейся от Балтики до Тихого океана, медицинских центров и инвестиционных компаний, нефтяных, оружейных и газовых компаний, горных курортов, частных школ и платного туалета с писсуаром и биде на базаре в Городе Палачей - ну не станут же они рассказывать, что, впервые оставшись наедине, впервые же по-настоящему разглядели друг дружку и глубоко задумались. Цыпа вдруг поняла, что у нее слишком маленькая грудь и костлявые плечи, а Бох внезапно забыл, что следует вначале - поцелуй или пожелание спокойной ночи. Промучившись до утра, они заснули от усталости где пришлось, однако проснулись в постели и без одежды, заговорив одновременно, а когда очнулись, то не смогли вспомнить, что говорили и делали. И только когда врач сказал Цыпе о беременности, она вспомнила, что тогда Бох обращался к ней почему-то на "вы", а она боялась умереть от боли, умирая на самом деле от любви.

На деньги, заработанные в туалетном бизнесе, они сняли небольшой, но уютный офис, где и занялись рассадкой. Идею предложил Дмитрий Генрихович, который всегда честно признавался, что позаимствовал ее у Шута Ньютона, известного юродивого из Города Палачей. Однажды этот бедолага узнал, что при коротком рукопожатии требуется энергия, равная ста ньютонам. Сила сжатия челюстей немецкой овчарки равна двум с половиной тысячам ньютонов. Двадцать пять рукопожатий в день - и вот вы уже самая настоящая немецкая овчарка. После этого он перестал здороваться за руку и получил свое прозвище. Если кто-нибудь в городке попадал в трудное положение, на помощь звали Шута Ньютона. Он приходил, обследовал дом, обедал с хозяевами, а уж потом принимался за то, что называлось неточным термином "рассадка". По его мнению, люди попадают в беду чаще всего из-за того, что неправильно сидят. Он мог часами искать место для бабушки, которая вечно всех раздражала, или советовал переставить мебель. Одной семье из четырех человек он посоветовал обзавестись пятым стулом. А другой - удлинить обеденный стол на двенадцать сантиметров. Третьей - летними вечерами садиться спиной друг к другу вокруг старой липы во дворе и считать загорающиеся в небе звезды до сто одиннадцатой, после чего можно было и взглянуть друг другу в лицо. А сходившей с ума после смерти мужа одинокой старухе Половцевой он подарил воображаемую собачку, заставив женщину растить и холить щенка и при этом никогда не забывать, что он может оказаться под ногами. И ведь помогало.

Вот такой рассадкой и занялся Бох, потратившись на рекламу и повоевав с учеными психологами, которые подняли его на смех, обозвав кустарем и невеждой, не прочитавшим ни одной из тех книг, в которых "метод Шута Ньютона" давным-давно разобран по косточкам. Дмитрий Генрихович вскоре махнул рукой на обидчиков, потому что от клиентов не было отбоя. Оно и понятно: русские люди десятилетиями сидели где и как велят, а тут наступили времена, когда пришлось самим рассаживаться, и уже муж с женой не понимали, кто из них должен сидеть во главе стола - спивающийся глава семейства или торгующая мороженой рыбой, колготками, а иногда - и собой, жена, приносящая в дом деньги. К "шарлатану" Боху пошли люди, и он, памятуя главную заповедь палачей "лучше быть никем, чем ничем", давал советы, рассаживал и даже делал подарки. Одному бакинскому юноше из беженцев, страдавшему от невыносимого одиночества, он подарил маленькую и не очень удобную скамеечку, велев каждый вечер проводить на ней полчаса, глядя при этом в угол и ни на кого не обращая внимания. Сегодня Вагиф, владелец половины нефтяных скважин России, бережно хранит эту скамеечку в бронированном сейфе, а когда ему нужно принять особенно важное решение, усаживается на нее, глядя в угол и ни на кого не обращая внимания, после чего предпринимает шаги, повергающие конкурентов в шок. Известнейший политик без трех с половиной минут премьер - до сих пор благодарен Боху за то, что тот научил его писать ржавым гвоздем на стекле, чтобы унять горячку мыслей и выносить на суд публики только готовые формулы - всегда точные, ясные и сжатые.

Раз в неделю Бох и Цыпа, работавшие в разных местах, обязательно встречались на Пушкинской площади: ведь если Петербург - это Проспект, то Москва, несомненно, - Площадь, но только не бесчеловечная парадно-кладбищенская Красная, а бестолковая, но человеческая Пушкинская.

Да и куда пойти человеку, если ему некуда пойти? Сюда, на перекресток Тверской улицы и Страстного бульвара, в моросящую тьму площадного вечера, сгущающегося в медный памятник, к которому бессмысленно льнут тени и люди, где никому нет дела до твоих душевных тягот и физической недужной слабости, мелко бьющейся зябкой мокрой птицей в тесноте грудной клетки, слева, где сердце, тоскливая ноющая немощь которого не видна глазу, не слышна уху и невнятна другим сердцам, и потому боль, наполняющая грудь и горло толченым стеклом, стихает, отступая перед разливом всеобщего безразличия, никнет и постепенно растворяется в едва ощутимой осенней горечи алкоголя и палого листа...

Эта площадь напоминала ему Город Палачей - прежде всего, конечно, Трансформатором. Когда-то это был памятник Сталину. Бронзовый, разумеется. Когда приказали его убрать, народ в одну ночь переодел Генералиссимуса и немножко переделал. На голову насадили пушкинский цилиндр. Лицо украсили бакенбардами, усы спилили. В одну руку всунули тросточку. Шинель - с нею было больше всего мороки - к утру при помощи автогена все же превратили в крылатку. Голову отрезали и приварили под углом, чтобы смотрел не вдаль, а вниз, как у Опекушина, взирая одновременно как бы вдаль и как бы вниз, как на проносимого мимо покойника в открытом гробу. Только с сапогами ничего не успели сделать. Начальство глянуло, ахнуло, всплакнуло и рассмеялось. Махнули рукой: шут с ним, был Сталин - стал Пушкин. Прозвали его Трансформатором. Кто-то сказал: "Ну, а чем они отличаются? Сапоги и Пушкин носил, зато Сталин знал, что такое трансформатор. Вот и вся разница".

Дмитрий Генрихович всегда приходил на полчаса-час раньше условленного срока, чтобы в полном одиночестве избыть накопившиеся за неделю отчаяние, боль и грусть. Он устраивался на скамейке в тени, закуривал и замирал в тупом оцепенении, всякий раз вспоминая рассказанную Гаваной историю об их предке, бежавшем из Голландии 1569 года от Рождества Христа в будущее - на Русь 7077 года от сотворения мира, бежавшем, чтобы спасти от инквизиции свою крылатую красавицу-жену, жившую в клетке на жердочке, дочь ведьмы. Ради спасения любимой он выпустил из подвала своего дома крыс-людоедов, уничтоживших половину Голландии, - и иногда его потомку казалось, что он слышит вопль последнего брабантского звонаря, который, спасаясь от длиннохвостых чудовищ, взобрался по веревке набатного колокола на головокружительную высоту, где его тело и душу поделили ангелы и крысы, и тонкий звон из прошлого плыл над Москвой, над Пушкинской площадью, заглушая все голоса будущего...

Ему вспоминалось древнее пророчество Симеона Владимирского: "Не бысть казни, кая бы преминула нас". И чтобы отбить вкус древнерусской эсхатологии, он залпом выпивал фляжку коньяку, хотя помогало это плохо.

Едко-желтым и ядовито-розовым - ни львиного злата, ни бронзы коринфской - всеми оттенками расплавленной меди отливал шелестящий поток лаковых автомобилей, легко мчавшихся по влажному бликующему асфальту мимо памятника Пушкину в гоголевской шинели, который стоял с опущенными глазами, как над покойником, а может быть, - чтобы не отвлекаться на мельканье световых пятен на плавных капотах и крышах, на будках, бабах, балконах, львах на воротах, летящих по некогда белокаменной Царской улице, по Тверской дороге, по вечерней Тверской всея Руси, вращающейся вокруг медной пушкинской оси и пылающими струями, брызгами, каплями уносящейся в темную толщу чудовищного города, напряженно-жесткого в центре, у взгромоздившегося на холмы алого Кремля, замкнутого в укромном оплоте диких зубчатых стен и башен и разрыхляющегося и разжижающегося к окраинам, где среди жалких серых коробчонок с крошечными окошками, по плоские крыши утонувших в мусорных хрущевских джунглях, между бесконечными бурыми заводиками и фабричками, складами и свалками, на продуваемых ветрами и поливаемых тягостными осенними дождями просторах высились неестественно красивые многобашенные замки в окружении легких сияющих магазинчиков, аптек, баров - светлые приюты бесплотной жизни, которым позволили вчуже блистать и притягивать взоры, словно невесте-юнетке в самом начале свадьбы, пока хозяева и гости еще не довели себя до пьяного угрюмства и взрыва утробной злобы, на которых замешен всяк русский праздник, требующий разгула, загула, порванной на груди рубахи и надсада, требующий выхода надрывной ярости, невесть откуда подымающейся в человеческой душе и выплескивающейся на вся и всех, калеча, ломая и со зверским наслаждением давя самое красивое, самое дорогое, любимое, завершающейся воплем: "За что, Господи?" и самоуничижением, если не самоуничтожением, - сумасшедшим криком, зовущим темный безначальный русский ветер, который ведь может и откликнуться, и взрыкнуть, и взвыть, и захрипеть вдруг, и дохнуть люто и гибельно, и погнать пыль и палые листья, взметнуться и ринуться, ломая все на своем пути, не разбирая правых и виноватых, вскидывая на воздух хрупкие коробки и коробчонки домов, тыщами с хряском выворачивая деревья и затмевая электрический морок уюта, - точно пьяный дурак в курятнике, с уханьем долбящий дубиной пушистых цыплят, пока не останется на весь миллионный град Москов разве что медного Пушкина да хмурого Кремля, привычных к пожару и разору, трусу, гладу и мору, ибо не бысть казни, кая бы преминула нас, - не бысть...

Наконец появлялась Цыпа, и Бох вставал ей навстречу с непременным букетом алых роз в руках. Цыпа, безусловно, прекрасно знала, о чем он только что думал, и приветствовала мужа любимой фразой последнего капитана "Хайдарабада" Бориса Боха:

- Под лежачий камень еще успеем!

После чего брала его под руку, и они отправлялись считать шаги. Она в своих туфельках на стервознейших каблуках, а он - в своих символических ботинках. Они обходили Пушкинскую площадь по кругу, обсуждая планы на будущее, и когда на душе у Боха становилось легче, она вдруг останавливалась и говорила:

- Семь тысяч пятьсот.

- Семь тысяч пятьсот один, - возражал Бох, у которого всегда выходило на шаг больше, и эту ошибку Цыпа охотно ему прощала, потому что это был шаг вперед, именно то - без вкуса, цвета, запаха и даже без веса, что и отличает людей от зверей, а любовь от ненависти. На что Бох со смехом отвечал, что на самом деле это и есть мера их любви, в которой он всегда на шаг впереди. Понять эту логику даже сумасшедшая Цыпа Ценциппер была не в состоянии, поэтому она просто приподнималась на цыпочки и целовала Боха в его голубые, как у слепого кота, глаза.