"Раскол. Книга III. Вознесение" - читать интересную книгу автора (Личутин Владимир)Глава пятая… Правда груба, да Богу люба. Слыхали-нет, подпазушные псы, что своими клеветами и всяческими неправдами мостите дорогу прямо в ад. … До десятого часа ночи ратились в крестовой полатке Чудова монастыря с Павлом-митрополитом и Якимом-архимаритом. И лишь когда развиднелось на окнах, когда огняное с чернью солнце встало в Замоскворечье и мазнуло золотою кистью непоклонную голову Ивана Великого, тут как бы очнулись спорщики с недоумением и внезапным стыдом, расплевались и, не глядя друг на друга, разбежались по моленным углам, оставив боярыню стрельцам. А те, уже не уламывая, лишь чугунея заспанными лицами, кинули Федосью Прокопьевну на грубую посконную ряднину и потащили Кремлем и Китай-городом на Воскресенский мост, а оттуда – на Моховую, на боярский двор. Морозова возлежала на сукне, подперев голову рукою, вся облитая сверху небесной синью и морозной стылой пылью, с закуржавленными седыми волосами, выбившимися из-под черного монашьего плата, повязанного вроспуск, и как бы пропускала, процеживала сквозь вишенный, по-птичьи изумленный взгляд череду богомольников, спешащих на службу, и бойких торговцев снедью, и лотошников со жбанами горячего сбитня и кренделями, и боярские колымаги, окруженные челядью с батогами, и княжьи кареты в зеркалах на тонких дутых колесах. Москва, гулящая, вспененная предзимними заботами, и праздная, лишенная всяких страстей, зазывно цветная и монашьи насупленная, обтекала Морозову, как бурливая река, наклонялась над нею, походя вглядывалась из-за дюжих стрелецких плеч, как на покоенку, ино осклабливалась, узнавая, и дразнила, пугалась жалостно, и проклинала строптивую; порою совсем рядом выныривало детское, набитое морозцем, но еще припорошенное сном розовое личико и простодушно вглядывалось голубиным дымчато-сизым глазом, запечатлевая боярыню навсегда… Ястреб-крагуй кружил над Пожаром, снизу, от подкованных сапожонок, пырскали ошметья уже разбитого снега прямо на лицо, но боярыня не отворачивалась от жидких лепех, ведь и они были милостью страстного пути. … Эвон как захотелось Павлу-митрополиту (что не знает даже того, как слово Бог написать) приклонить под ступню государеву боярыню Морозову; пробовал и лестию утишить, и угрозами устрашить, и богатыми посулами ущедрить. Де, очнись, непутевая страдница, доколь тебе блудить, когда вся Русь одной дорогою бредет; ежли государя не боишься и Спасителя отринула, так хоть одинакому сыну Ивану Глебовичу не рой под ступнею кротовьих нор; ино запнется невзначай и на пустом месте испроломит голову, – только и слыхали сердешного. А что ответить дурням, ежли правда небесная им дешевле горячей оладьи базарного блинщика? Распахнули родные ворота, внесли боярыню в усадьбу, и только у красного крыльца своих хором Федосья замлело слезла с сукна и едва не упала, так качнуло на сторону. Сенная девка подскочила, чтобы поддержать госпожину, но стражник сурово пихнул ее в грудь, и она повалилась на тонкий, еще неживой снег, невольно задрав ноги в опорках и длинных шерстяных головках. Челядь невольно засмеялась и тут же расступилась в испуге. Подошел нарочный подьячий из патриаршьего приказа, сновавший меж дворов, зыкнул на господских. Все почтительно поклонились в пояс, содравши шапки, и дружно перекрестились щепотью. … Ах, новый Арий! быстро же ты совлек бессловесное стадо во грех. Ну, бисовы дети, сейчас бы вас тросткой по шеям да шелепом по бокам, чтобы опомнились и вскричали: прости, матка! Велеть бы: де, сотский, а ну, живо на конюшню б… деток, раскатать безумных на кобыле, чтобы вошли в память. Я ли им не была матерью, Гос-по-ди!.. Федосья мрачно, почти ненавистно взглянула на дворню, повалившуюся пред нею на колена, и, не благословив знаменем, не вымолвив и звука, как бы проклявши в сердце своем, вошла в людскую избу под красным крыльцом, где сидела уже третёй день. Вскоре появился митрополичий кузнец, снял с ног боярыни железа, зато надел на шею кованый воротник с цепью и заклепал, больно, туго, до крови защемив адамово яблочко; другой конец цепи был приторочен к пудовому дубовому чурбану. Эх, прежде-то носила на лебединой шее повязку из гурмыжского жемчуга, а нынь придется таскать «цареву грыжу», греть на горле студливую, безжалостно свернувшуюся змею… Принесли с допроса сестру. Она даже не вошла в подклеть, но втащили на руках четверо дюжих стрельцов и, словно бы байкая спящую прекрасную матерь человеческую, бережно положили на лавку под образом вместе с запоном и так же тихо, отступая к двери, вышли. Евдокия притворилась спящей, и когда лишь удалилась стража, открыла дымчато-серый, какой-то волглый от слезы иль мороза глаз с загнувшимися пепельными ресницами и подмигнула Федосье. Гос-по-ди! – мысленно ахнула Федосья Прокопьевна, принагнувшись, разглядывая младшую сестрицу; будто девчонка еще, хоть и четверых дитешонок привалила, и губы-то не обсохли, не обтянулись, полны сочной любовной жажды и дрожащей милой полуулыбкой призагнуты вверх; и кожа-то на лице атласно-чистая, как бы выделанная под персиковый бархат, и тонявый носишко с крохотными норками лукаво привздернут… Ей ли, чистой душе, будто сошедшей с образа, гнить в хлевище на лыковой рогознице?.. А Евдокия вдруг потянулась, заламывая над головою тонкие руки, вздохнула глубоко и засмеялась: «Они мне, власти-то наши, говорят: де, встань под благословение. А я лежу под порогом, как колода. Говорю: де, ходите через меня. Они опять: не видишь, де, власти пред тобою? А я-то им: де, никаких властей не вижу, но только стадо хрюкающее и толстого свинопаса. Это про Павла-то, митрополита. Они кинулись ко мне с Якимом, я и глаза закрыла от страха: ну, думаю, бить сейчас начнут. И давай подымать, на ноги ставить. Я же – как ступа деревянная. Как спицу в меня загнали. Так и отступились ни с чем… Ой, Федосья, какие бесьи рыла в Божьей церкви. Ку-да мы упа-ли-и, ой-ой!» Евдокия заплакала, запричитала тоненько, с подвывом, как обиженная девочка, и кроткие пушистые глаза ее сразу зацвели от слез, и носишко набряк. Федосья по-матерински прижала сестру к груди и давай нянчить и байкать. Еще хотела сказать сердешной: де, повинися, душа моя, пред властями, да и ступай домой; тебя там детки ждут мал мала, от земли не видать. Но не успела. Снова вошли думный, патриарший кузнец и подьяки с ярмом, с бряком кинули стулку с цепью на пол. Мастеровой снял с ног Евдокии железа. Перекрестившись, княгиня поцеловала огорлие цепи, воскликнула, внезапно повеселев: «Слава тебе, Господи! Сподобил ты возложить на меня Павловы юзы!» На тонкую шейку, где красовались прежде пузырь из алмазов и золотые плетеные снизки, надели серый с окалиною кованый воротник, приторочили христовенькую к тяжкой неподъемной колоде. Ее ли тонким прохладным ручонкам, чистым, как вешние беленые холсты, таскать по каморе это пудовое наказанье? Приказные ушли, но Евдокия не только не впала в уныние, но сразу же принялась уряживать себе спальное место, с грохотом волоча за собою каторжное ярмо. Ай, княгинюшка, ай, благоверная, уступил тебе Спаситель древо своего креста. … Ночь-то прошла в допросах, бессонная, в ругани и бешенине, всяк орал, стараясь перекричать недруга; и сейчас, позобав густой горошницы с постным маслом, что принесла с дворовой кухни челядинная девка, решили мытарницы опочнуть. Лавки были широкие, пристенные, углаженные телами дворовых до скользкого корытца, от них пахло бабьей жаркой плотью, мужским потом и ношеными овчинами; дерюжка, небрежно кинутая под спину, скользила, как на льду, и Федосья долго маялась, не находя себе места. Сквозь резь в глазах пялилась на стену, рубленную из кондовой сосны, с пробежистыми темными суками. Боялась замгнуть веки, ибо сразу же приступало рыхлое, с натекшими на манатью брыльями властное лицо митрополита Павла с его сумеречным сверлящим взглядом обавника и чародея. Федосья утекала в мерцающий зрак, как бабочка-крестоватик, беспомощно летя в бездну навстречу студеному мраку. Все вскруживалось в голове, вспыхивали холодные молоньи, высвечивая, казалось, самые притаенные углы сознания, и оттуда, скалясь, наступали хари и рожи, протягивались к горлу искалеченные скорбутом, изъеденные язвами костлявые руки… Ох! – заполошно, испуганно вскрикивало болезное сердце, и Федосья снова насильно раздирала веки, не понимая, спит ли давно, иль мучает кровоточащую душу свою. Невольно прислушивалась, вовне каморы отыскивая досаду и угрозу. Но жизнь в хоромах текла обычная, как во всякой московской усадьбе зачинается утро. Хлопали двери, прищемляя хвосты морозного пара. В сенях бродил, хрипло скашливая, стражник, ждал пересменки. Боярский дом с десятками клетей и подклетей, со многими повалушами и чуланами сейчас ожил; тяжко подымались по лестнице истопники с вязанками дров, с охапками белья метались мовницы, со всякой снедью и вином – клюшники и кравчие. Еще матерая большуха, хоть и загнанная властями в угол, но оставалась хозяйкою в своем дому; и само присутствие боярыни невольно подгоняло челядь, уж который день живущую с виноватым чувством за измену. … Евдокия, чистая душа, скоро уснула, придвинув стул с цепью к изголовью. Федосья прислушалась, ей почудился сыновий смех. Иванушко, сынок богоданный, куда запропал? Иль забыл мати, горюн? Иль в дикое веселье впал, почуяв свободу? Иль с горя заблажил, пытаясь в сулеице с вином отыскать дно? Как бы не заблудиться тебе… Отзовися, отрада моя! Стольник Иван Морозов был в гулящей. На две седьмицы спущен от государя в свою волю. Думал податься в подмосковное имение Зюзино, где к его приезду были уже вытоплены комнаты и дворцовая прислуга ждала молодого барина, готовая в доску расстелиться перед хозяином. Федосья Прокопьевна – монахиня в миру, это не секрет для челядинников; не сегодня-завтра, сыграв свадьбу сыну, затворится в монастырь, и тогда обширное имение, славное по богатству на всю Русь, перейдет под Ивана Глебовича; так как же не выслужиться перед ним, не броситься в ноги рогозным половичком? Ведь на барщине тяжко, на оброке маятно, а в боярском углу у двери и сытно, и сладко, и к Богу близко… Но тут царь попустился на боярыню, по-худому разгневался. «Тяжко ей бороться со мною, кто-то один одолеет всяко». Из государевой комнаты грозная примолвка дошла и до стольника; и понял ее Иван как окончательный думный приговор матери. Два дня Иван порывался к разговору по добрым душам. И сердце искипало от любви, и жалости, и страха. «Матушка, опомнись! Я-то как… без тебя?» Подходил к двери, оттирая плечом стражника с батогом, и в последний миг, уже ухватясь за щеколду, вдруг отступал от затеи. Видел, как во втором часу ночи усадили боярыню на сукно и четыре стрельца потащили в Чудов монастырь к допросу. Решил дождаться возвращения матери. Шут Захарка притащил с погребца, не спросясь дворецкого, кувшин ренского. Разговелись по кубку, приняли на грудь по второму, разогрели голову и в досужих, маятных разговорах, когда Иван ни на минуту не забывал о Федосье Прокопьевне, незаметно оприходовали церковное вино, потом принялись за романею, перекинулись на сладкую водочку, на сливянку, а закончили вишневым медом… И когда Федосья Прокопьевна мысленно взывала к сыну, тот, потягиваясь в постели, едва продирал запухшие веки: во рту словно свиньи ночевали. В чулане карла шебаршал, как мышь, грыз, наверное, свой сухарик. «Эй, Захарка, слышь ли ты меня? – жалобно простонал, не в силах оторвать от сголовьица каменного затылка. – Тащи, дьявол, квасу монастырского аль кислых штей. Чего приведется». «Ага… чего захотел. Не тогда плясать, когда доски на гроб тесать, – бурчал карла без вызова, но чтобы молодой хозяин слышал воркотню. – Может, я помираю на сей час, а ему выдай да положь. Не слуга, чай, тебе, а брат меньшой». Накинул на плечи зипунишко, приникнул ухом к двери в опочивальню, с каким-то злорадством прислушался к стенаниям стольника. «Захарушка, смотайся иль зови клюшника…» Иван Глебович потянулся к ленте с колокольцем и раздумал. Услышал, как открылся черный ход и мелкой поступочкой шут покатился с лестницы, ловко минуя придверную челядь. Увидал в переходе дворецкого, спрятался за угол. Прибежал на погребец, встряхивая бубенцом, вшитым в колпак. «Хозяин помирает… Наливай ендову кислых штей. Да живо, ну!» «А ты не понукай. Не запряг. Клюшник ты, иль истопник, иль сын боярский? Куда не в свое место лезешь, черт каравый?» – зло окоротил виночерпий, давно зная за карлою худую славу проказника. «Тебе ли нявгать, скотина. Лаптя обора…» «А ты – урод и плут. Г… окусок. Наливкою тебя по темечку огрею – и прощай навеки. Зря свет коптишь, балабон». Приказчик для острастки даже поогляделся, словно бы наискивая что потяжельше – черпак, иль аньшпуг черемховый, каким винные бочки раскатывали по погребице, иль дверной запорный брус. Захарка неожиданно скуксился, ну чистый ребенок, и пробежистые смородиновые глаза остекленели, налились густой непрозрачной слезою. Он по-детски всхлипнул, с тоскою отворачиваясь от приказчика; седой мальчонка, ростом с аршин, так и не выросший из коротких штанишонок, по-цыплачьи сгорбился, сникнул, – ну прямо само вселенское горе. И челядинник, в ком душа христианская не умерла, сразу позабыл все примолвки о карле, рассолодился сердцем, размяк от нахлынувшей жалости. «Ну, будет тебе реветь-то… Во что ленуть?» Захарка молча плакал, уливаясь слезьми, не успевая обирать тонкими кулачонками, искренно страдая по себе. «Хочешь, в бурачок налью? Сподручнее несть». Карла кивнул, не показывая лица. «Да ступай-то, милый, кухаркиной лестницей. Ухоронкой иди. И на глаза дворецкому не попадись. Он нынче порато лютый… Гли мне, нехристь. Он тада с меня живого шкуру спустит… Ишь ты, и впрямь человечья образина, хоть и непуть, – изумился уж в который раз приказчик, оглядывая карлу. – И плачешь-то взаболь. Смотрю на тебя – не надивуюсь. Ино осьмое чудо света». Захарка хрюкнул, будто давясь слезами; это внезапный смех едва проглотил. Утерся подолом, подхватил бурак и, топая босыми пятками, вдвое сламываясь под тяжестью питья, поспешил к себе. «Я тебя подведу под монастырь, б… сын. Ты у меня еще запляшешь под чертову дудку, под бисову трубку», – злорадно бормотал Захарка, машинально сосчитывая ступеньки. Заскочив в чулан, достал с груди из-под шелковой срачицы кипарисовый крест-мощевик, с обратной стороны древа открыл тайную склышечку, отсыпал на ноготь белого сверкающего порошка с маковое зернышко, прильнул носом, но не почувствовал запаха. Нетревожно подумал: сулема абы мышьяк… И бросил отравы в туес со штями, взболтал и закупорил крышкой… Намедни Захарка, вроде бы случайно шатаясь на Скатертном переулке, повстречал прохожего человека с лицом стертым, невыразительным, голым, как куриная гузка. С первого взгляда решил: из немчин с Кукуя иль из фрыгов. Тот, озираясь, из рукава кафтана добыл крест и с расстановкою, каким-то жестяным языком выдавил, глядя на сторону: «Если выпьешь сразу, то сразу и сдохнешь. А если пить по уму, то с месяц протянешь…» И ушел. И карла так понял, что час грянул, дьявол слугу своего призвал из долгой гулящей и требует новой услуги. Поначалу карла испугался неведомо чего, обробел крохотным своим тельцем, изумленно оглядывая узкий прогал, уставленный высокими заборами. Над дворами подымался ветхий печной дым, едва прободая низкое мглистое небо. Ставни у домов захлопнуты, ни одной живой души для взгляда, но сама зажатая изобками улица, покрытая снежной переновою, таила в себе угрюмую настороженность. Пустынность проезда тут же и успокоила, и скоро сердце карлы затрепетало в таком праздничном восторге, что Захарка испугался, как бы оно не поскочило из груди прежде времен… Захарка посунул голову в кожаный засаленный гайтан, зачем-то плюнув на крест-мощевик, и не спрятал его, а нарошно прираспахнул голубую котыгу, обнажил узкую птичью грудку. Глянул в пристенное зеркальце, пригладил жесткий седатый бобрик волос, прищипнул тонкие брови и ниточку жидких усишек, до боли прикусил кожу на кулаке и постучал в дверь спальни молодого хозяина… – Живой еще абы заколенутый? – спросил с порога с веселым вызовом. – Тебя за смертью только посылать… Захарка налил из бурака в кубок кислого питья и, пристально глядя на страдающего хозяина, отпил пару глотков, как делывал прежде. Лицо карлы перекосилось отвращением. – Ой, не терпит желудок прокислого. Будто огнем припекает. – Злодей… Отхлебнул и хватит. Из моей посуды больше не пей. Боюся я тебя, – сказал Иван Глебович вроде бы в шутку, присмотревшись к бледному как полотно шуту. – Может, ты каженик иль болен сладострастной болезнью. Ишь, взял за обычай, – уже недовольно, необычно строго окоротил Захарку хозяин, почувствовав к назойливому шуту внезапное раздражение. Густая мгла легла в подглазья. – Выплесни и больше не смей, слышь! Иван Глебович приподнялся на подушках. Захарка готовно выплеснул остатки в ночной горшок, налил нового питья. Иван Глебович опустошил посудину и на какое-то мгновение замер, запрокинув лицо и призамгнувши медовые глаза. Потом глухо попросил: – Плесни ишо, дьявол. Уф, кажись, отлегло… Это всё ты, баламут, худо меня веселишь. Пожалуй, погоню тебя прочь со двора. Опорожнил и второй кубок. Подозвал шута. – Что-то не видал у тебя прежде, – показал пальцем на крест-мощевик Карла с улыбкою взошел на прикроватную приступку, как на лобное место, головою едва пророс над пуховой высокой взбитой периною, в глубинах которой маялся молодой барин. Иван Глебович перехватил крест в свою ладонь, наклонился и неожиданно поцеловал. Карла вздрогнул, переменился с лица, стал серый, как древняя церковная фреска; казалось, сейчас со щек осыплется старая опока. – От святых мест гостинец, от гроба Господня, от Ерасалима угоднички принесли. А маменька, как помирать, мне завещала. Столько и памяти… Просто тебе на глаза прежде не пался, Иван Глебович. Карла поймал губами руку хозяина, душистую, с атласной кожей, еще не загрубевшей от походов и ратей. – Ну, прости… Думал, что нехристь. Не с сердца ж на тебя взъелся. Сам видишь, каков, – повинился Иван Глебович, чувствуя непонятную тревогу и смущение, и легкое отвращение, и утробную изжогу. С облегчением, скоро устав сидеть, откинулся в крахмальные наволоки. Его тонкое побледневшее лицо в смоляной волне разметавшихся по подушке тяжелых волос казалось врезанным в тяжелую раму, тесанную из аспидного мрачного камня. Иван Глебович снова попросил питья. Жгло нутро. Берестяный туес стоял посередке спальни, притягивал взгляд прохладной глубиной. – Может, хмель-от медком вишенным осадим? – перебил его желание карла. – Не заради пьянства, но здоровья для. Промочим кишочки, и гонца гнать не надо. С ночи осталось… Иван Глебович не успел остановить. Захарка из капового ковша цветной наливкою наполнил чарки, лихо взбежал на прикроватную колоду и из своей руки прислонил посудину с медом к губам хозяина; из второй же, торопясь, опрокинул питье в себя, остатки выжал на макушку. Иван Глебович цедил чару с расстановкою, и Захарка, привстав на цыпочки, с каким-то жадным пристрастием наблюдал за его ртом, осыпанным курчавой бородою. Потом, опомнясь, спрятался за постелю, выкрикнул оттуда: – Барин, слышь, барин? Хочешь, загадку загану?.. Сидит, как клоп, а поет, как поп… – Без обид?.. – Какие тут обиды… Захарка уже верно знал, что скажет Иван Глебович. – Будто смахивает на тебя. Сидишь, как клоп… А-а, малой, вот и посмурнел. Вот и губу надул. Обидчив ты больно, Захарка. Дуешься, как чирей на ляжке. Не в твоей бы службе обижаться, не по чину нос задирать. Лучше бы веселил молодого хозяина. – А вот и нет… Кузнечик поет, кузнечик-молодечек, скок-поскок под бабий бок. Под титьку завалюся, никого не бою-ся. Тьфу на меня, вскружило душное место. Я было нырнул однове в сатанин омут, дак едва после выполз. Прямо не за что ухватиться. Топко, да моховито, да б… то. Эх, Ванюш-ка-а, сынок! Срамно то дело, куний мех, не бери на душу грех. Невинным-то помрешь, дак дольше не сгниешь. Спохватился Захарка, прикусил язык, убежал в чулан, там срядился в колпак с бубенцами, в зипун пестрый из покромок, да в шальвары из лоскутьев, сшитых нараскосяк, унизанные стеклярусом; выделывая ногами кренделя, вылетел на середину опочивальни, вскричал: – Привалял я хрюшку, да выросла свинья. Сударушки-ладушки, пышные оладушки. – Что-то тебя к одному потягивает. Может, к жене отпустить в гулящую? Примет-нет? – Хочешь, засватаю самого лучшего звания в стайке у соседа-барина? – скоморошничал Захарка, делая вид, что не расслышал Ивана Глебовича. И загнусавил, кривляясь, по ходу выкраивая завиральную побаску: Как милашке промеж ног, Эх, да заскочил бараний рог! Ох, как больно, ой, как сладко Помакать подливы с ладки, Распечатать кулебяку, Заголить подол на с… Ладушки-ладушки, Где были? У б… ки. Девицы-любодеицы, Что в том доме творится, Что в чулане деется ? То милашка крутится, То постеля вертится… Ох да ох, мох на мох, Покатался-повалялся, А к утру барашек сдох… Помрачнел, глядя, как закрылась за карлою дверь. Мерзко и пакостно было в груди. Захарка же в своей каморе скоро сунул два пальца в рот, стошнил над ночной посудиной, вылил туда же остатки питья из бурака и потащил, присвистывая, в заход. «Сыночек, не пил бы ты. С лица-то слинял, как псец. Пожалел бы себя, коли матерь не щадишь. Что ты на вино-то попустился, кровиночка моя? Иль плохо учила тебя, много поваживала да часто прижаливала, одинакого? Вот и гореть мне в аду… Дружочек, сойдешь с пути, а кому наставить тебя? Ишь, как всё повернулось, заковали твою мати, а скоро и поволокут улицей, чует мое сердце, как скотинью падаль, и зароют в земляную яму, как батьку духовного Аввакума. Оттуда-то и не докричишься до тебя… Очнися, Иванушко, сынок богоданный… Пресветлая Лучью, услышь рабу грешную, покрой своими пеленами блудящую душу… Небось, с карлой повелся? У, каженик! Скажися, ну!..» Иван Глебович мостился с краю лавки, будто каменный, уставя угрюмый взгляд на полати, где лежал ворох челядинного тряпья, да вичяное плетеное коробье, да всякая бабья стряпня. Из рукомойника у печного турка капало в лохань. Тетка Евдокия сидела в переднем углу под образами на своей дубовой стулке, нянчила в ладони крохотную, в четверть листа, Псалтырю, близоруко вглядываясь в рукописный текст, и что-то шептала нежно, возведя очи горе, а другой рукою гладила тяжелую цепь, змеино стекающую по груди. В низкое оконце, затянутое лоскутьями слюды, протаивал снежный свет с заулка и словно бы топленым молоком обливал тонкое лицо страдницы. Княгиня хотела быть суровой и сторонней в эту минуту, но смешливый изгиб губ и вздернутого чеботком носишки выдавал невольно ее кроткое сердце, сейчас переживающее за сестру… Иван Глебович, очнися! Что за паморока нашла на тебя? Ведь только что с робостью душевной и слезливым чувством, полным раскаяния, ты спускался постельной лестницей в подклет к узнице, чтобы с порога пасть пред нею на колени и вскричать, освобождая закаменевшую грудь: «Матушка, прости негодящего Бога ради!» И вдруг будто тяжелый замок навесили на уста, а язык обложили каленой глиною, и стал он набухшим, как неводной кибас-грузило. Изредка стольник бросал косой безрадостный взгляд на Федосью Прокопьевну, едва узнавая мать в этой долгой тяжелой ферезее из синей сукманины на вате, в суконных чулочках, подбитых белкою, и в черном повойнике, туго стянувшем какую-то чужую, безволосую, кукольную голову с набухшими мочками ушей, с долгими морщинами в подскульях и тонкой пожелтевшей шеей. Но избегал взглянуть в глаза, боясь навлечь гнева на себя и той укоризны, и материной горючей тоски, от чего разревется вдруг, как дитя, а сердце выскочит из груди и разобьется на осколки, как винная сулеица… Федосья Прокопьевна не сдержалась, легонько, для пущей острастки стеганула сына костяными четками по плечу. Иван Глебович испуганно встрепенулся, как-то дурашливо ойкнул и кулем повалился с лавки, грянув головою об пол. Лицо его смертельно сбледнело, и взгляд остекленел. Федосья Прокопьевна еще вскричала: «Иван, хватит тебе придуряться!» … А в это время сын ее утопал в болотной павне, пытаясь нащупать возле какой-то державы, но под руку попадались лишь хлипкая березовая ера да волосатый мшарник. Иван прощально взвел взгляд в небо и вдруг увидел мать, подымающуюся на вершине вихоря; она летела врастопырку, кружась, как мельница, и вскоре почти пропала из взгляда, превратилась в пылинку, но даже и в такой смертной дали Иван чувствовал ее притягливый спасительный взгляд, словно бы глаза, невидимые вовсе, оставались над ним, жили отдельно, сами собою. И порываясь навстречу навсегда отлетающей матери, вырываясь из тягучего болотного плена, Иван прощально, с тоскою вскричал, как чибис: «Ма-ма, не оставляй меня!..» «Не остав-лю, сынок!» – донеслось из райских палестин. И вдруг небо над болотиной от края и до края заняло молодое материно обличье, прояснившееся из прежних, вроде бы позабытых лет. Иван, радостно вздохнув, обессиленно опрокинул лицо в водяную мшарину и потек вниз, заливаясь болотной жижей. «Как хорошо умирать-то, правда?» – произнес кто-то благодарным Отцовским голосом. Иван Глебович достиг твердого дна у врат в аидовы теснины и открыл глаза… Голова его покоилась в коленях матери. Федосья Прокопьевна вдувала в губы своего воздуху, натирала уши и, заголив, жамкала грудь твердыми, как дресва, ладонями. Молоточек застучал по наковаленке, в ребрах ожил странный задумчивый человечек, разгоняя по жилам кровь, и в лад ему в висках деловито загулькал зеленый кузнечик. «Очнулся? – с тревогою спросила Федосья Прокопьевна. – Как ты меня выпугал. – Голос ее доносился издалека, был деревянный, ломкий, без теплоты и шуршал, как сосновая стружка. – В детстве такочки было. С коня было пал на земь – и всё, умер». Это мать Евдокии Прокопьевна объясняла. Не видя тети, Иван Глебович верно знал, что она где-то возле; это от княгинюшки Урусовой, несмотря на ее постоянную поститву, пахнет луговой ромашкою и богородичной травкою. Вот бесшумно проплыли, едва касаясь половиц, ее шнурованные выступки, бился о башмаки тяжелый сборчатый фиолетовый подол с вишенными бейками; сейчас склонится участливо княгинино тонкое личико с легким румянцем под прозрачной кожей… Мерно подгуживало в ушах, растепливало в голове, но какая-то невидимая сила по-прежнему вязала язык, медлила отпустить с миром Ивана Глебовича из своих нетей, все завораживала, нашептывала в лад занебесным гусельщикам и скрыпотчикам, опутывала вязкими медовыми неуступчивыми пеленами… Тут, грузно ступая, наклонились над болезным постельничий дядько Калина и истопник Кузейко, бережно ухватили молодого хозяина и подняли на лавку, на рогозницу, где давно ли бессонно маялась Федосья Прокопьевна. Бабка-наговорница принесла святой богоявленской водицы туесок, да четверговой соли в узелке, да пеплу березового щепотку из трех печей, да печины с ноготь сколупнула, намешала составцу в чарке, нашептала и дала испить; тут же домовый крестовый поп Феофилакт помазал маслицем, соборовал, покадил по углам клети, изгоняя дурнину прочь. Уже вся челядь прослышала, что с Иваном Глебовичем худо, столпилась на улице в подоконьях и на крыльце, сминая молодой снежок; весть в приоткрытую для воздуха дверь с каждой минутою передавалась из уст в уста по усадьбе. Вздохнул глубоко Иван Глебович, клюковной водицей пробрызнуло по щекам, оживел молодец, отвадили от Невеи молитвенники; то материн неистовый дух отбил от сына блескучую смертную косу… Вдруг во дворе случилась непонятная суматоха, дверь с бряком отпахнулась, по-воински властно, ступисто вошел думный дьяк Иларион Иванов, у порога встала государева сторожа с топорками. Дьяк суписто, мрачно оглядел людскую, содрав шапку с заломом, помолился образам и грубо, непочестно рыкнул: «Живо собирайся, Федосья. По твою душу пришел!» Боярыня вроде как не расслышала спосыланного наймита, но опустилась на колени возле сына, разбирая вдоль щек тяжелую волосяную копешку, любовно, прощальным материнским взглядом запоминая дорогое, еще не заматеревшее обличье с нежною, как у ребенка, кожею, опушенною персиковым пухом; и так странно, чужо гляделись смолевая щетинка усов и клок мужичьей редкой шерсти под губою… «Сынок, тебе лучше? Снова выпугал мати свою». Федосья Прокопьевна бережно, будто боялась причинить боль, поцеловала разбежистые, с медовым тягучим взором сыновьи глаза, почувствовала на губах соленую влагу. Сын ли плакал, иль она сама растеплилась и потекла, уже не чая снова увидеть дитя? Иванов лик стерся, затуманился; словно сквозь морщиноватую слюдяную пасть вглядывалась боярыня в ускользающий образ. Сзади, напирая на плечи, сутулился в нерешительности грозный дьяк. Дверной проем посветлел, то стрельцы растолкали дворню к своим изобкам и службам; в заснеженном, щемяще-светлом прогале одиноко дожидалась понурая гнедая кобыленка, запряженная в сани; распустив по стегнам заиндевелую длинную гриву, встряхивая волосатой мордой, она прихватывала в задумчивости от клока сена, кинутого в ноги. Вдруг свет небесный – желтое с голубым – упал на воле, раскатал от крыльца к саням праздничный веселый половик. И все, кто был в людской, невольно уставились в проем, завешанный сияющей ширинкою, подивились и сомлели на миг. Первой очнулась Федосья Прокопьевна и, не дожидаясь, когда стрельцы подхватят и поволокут в сани, оторвалась от Ивана, шагнула к сестре, застывшей под образами; свет от елейницы вылепил над головою княгинюшки Урусовой жемчужного цвета коруну. Евдокия не плакала, была кротка и спокойна. Сестры обнялись, облобызались. «Прощай, Дуня. Нас разлучают проклятые ненавистники, – сказала боярыня. – Поминай, душа моя, в своих молитвах убогую Феодору». – «И ты, Феня, молися за меня, грешную…» Федосья Прокопьевна размашисто осенила всех двуперстным знаменем, подняла дубовый стул с цепью и прижала к груди, как родимого ребенка, и пошла на выход. «Прощай, мама!» – закричал Иван, судорожно потянувшись с лавки, цапая раскоряченной ладонью пустой воздух, словно бы хотел ухватиться за материн подол и увязаться следом; так малые дети вопят, охваченные внезапным страхом, если родительница по неотложным заботам вдруг уходит из дому, и незримая пуповина натягивается так больно, так смертно, готовая расскочиться прежде времени… Княгинюшка обняла племянника, поцеловала в атласное темя: «Будет тебе, Иванушко, убиваться. Ничего худого с твой матерью не случится…» – «Да-да? ничего худого? Тетушка, правда, ничего худого?» – Он перехватил душистую ласковую ладошку, прижал к щеке, унимая телесную дрожь. Откуда-то из глубины тела снова приступала жуть, будто змеиный клубок расплетался в черевах, подпирая тесное, скорбящее от засухи горло. Ивана Глебовича напрягло всего и вытошнило… А Федосья Прокопьевна уже была на дворе, отрешенная, с мелкой улыбкой на горестно опавших губах, с каким-то остекленелым, уже нездешним взглядом. Господь расстелил ей под ноги цветной небесный ковер и тут же вслед за нею скатал в трубу и темно-синей тенью убрал в задворки. Подскочил к розвальням пристав, кинул на охапку сена мочальную рогозницу. Боярыня деловито, гремя цепью, уложила дубовый стул на дно саней, уселась возле, протянув ноги, укрыла их ферезеей. Был седьмой час дня, небо уже тускнело, солнце, скатываясь за гребни дворовых изб, побагровело, притрусилось черной пылью, как бы присыпанное печной сажею. Дьяк ткнул посохом в спину возницы, тот, не оборачиваясь, послушно понюгнул лошадь. Солнце странно вытянулось, как перезревшая дыня, из его сердцевины вспыхнули четыре огняных столба и встали в небе наподобие креста. То Христос провожал страдницу в крайний путь, посылал свое благословение и сулил Руси грядущего ужаса и бед. Челядь густо толпилась осторонь, боялась приблизиться к саням, но боярыня не видела сейчас дворни, уже предавшей истинного Бога и готовно сошедшей во ад по своему произволу; ее блуждающее сердце лишь выискивало сына, это он должен бы вымчать на крыльцо, и, скользя по санному следу, ухватиться за заднюю грядку розвальней, и покорно брести следом, склоня несчастную голову, за победными Федосьиными дрогами… Но почему плачут все? Отчего притаивают взгляд, словно бы нашаривают алмазов в истоптанном снегу? Бедные, в небесах надобно искать; сейчас в тускнеющую предвечернюю хрустальную чашу струят Христовы целительные слезы… Сынок! Где ты, Иванушко? Иль и ты предался чародеям? Или сокрушили они твою утробушку, не дождавшись моей смерти? Из хором вдруг выскочил Захарка, оскальзываясь бараньими башмаками, бренча колокольцами на лоскутном зипунишке, ловко так, баловно догнал печальный воз, вспрыгнул на левый наклесток и стал взлягивать ногами, крестить боярыню Никоновой щепотью. «Кыш, прокуда!» – неведомо отчего озлился думный дьяк и посохом столкнул шута в снег; карла на посмех встал на карачки и открыл Илариону Иванову сухие детские ягодички… Фу, срам-от! Ну и черт, ну и поганец! – восшумел на дворе народ, вдруг отмякая душою и неведомо чему радуясь сквозь печаль. Около раздвинутых ворот на самом выезде лежал на ряднинке клосный Федот Стефанов; его голову прислонили к верее, где в печуре стоял образ Богородицы и светила неугасимая свеча в слюдяном фонаре. Клосный проводил матушку взглядом, его льдистые глаза под кустистыми дремучими бровями сминулись с темно-карим застывшим взором Федосьи Прокопьевны. Расслабленный с трудом приподнял каравую руку с двуперстным знаменем и прогарчал хрипло: «Берегись, баба! коты всполошились!» Боярыня ласково кивнула Федоту; он едва отпечатался в ее сознании, как путевая, полузанесенная снегом березовая вешка на буранном степном пути. Ворота с протяжным скрипом затворились, упали дубовые запоры. И вся прежняя спотычливая греховная жизнь осеклась… Думный дьяк шагал осторонь, набычась, как бы не при деле, подпирался грузно дорожным посохом. Шуба на лисах, крытая тяжелым сукном, путалась в ногах, раздражала. Дьяк почти с ненавистью смотрел на боярыню, на ее скуластое, какое-то торжественное, праздничное лицо, запрокинутое молитвенно к небу. Солнце, испуская зловещий крест, уже покрывалось пыльным мраком; на огняные столбы напускались белояровые, позлащенные снизу облачки, похожие на ангелов. Иларион с тревогою оглядывался на солнце, уже суеверно пугаясь той нерасторжимой невидимой верви, что навсегда повязала его с сутырливой узницей. Угрюмились стрельцы, обжимали возок со всех сторон, зло оттирали от саней пеший люд. С Моховой выехали на Тверскую, оттуда через Воскресенский мост попали на Пожар; сани с узницей притягивали зевак, и этот воз со страдницей обрастал бродячим праздным людом, как ком мокрого снега, пущенный с горы. Морозова была уже как матка в гудящем слитном рое, и та страсть, та неколебимость сердечная, с какою вступила боярыня на крестный путь, невольно заражала и толпу, подчиняла единому бунтарскому чувству. Юроды звенели веригами, калики перехожие, ухватившись цепко за дюжего волосатого вожатая своего, с моста тоже привязались к скопке, запричитывали духовную песнь; от кабака пристали хмельные, от торжища – челядинницы, спосыланные хозяевами за съедомым товаром; поклонщицы, что возвращались с обедни, и те повернули обратно… Куда везли? – Федосья Прокопьевна не знала, да и не было охоты думать. Сани встряхивало на торчках и мерзлых колобашках, на раскатах полозья заливисто визжали, но и эта неудобь не извлекала боярыню из плывучего чувства. По Фроловскому мосту въехали через ворота в Кремль. Подумалось отрешенно: в Чюдов везут, к Якиму в неволю; запрет, окаянный, в свою темничку и будет кажинный день пытать да мучить. Ну и слава Богу! У Фроловских ворот толпу отсекли, от книжных лавок и ларей отогнали на Васильевский спуск к торжищу. Сани же миновали Чюдов монастырь, пересекли Ивановскую площадь и Соборную и, развернувшись у Золотой лестницы, вдруг остановились против окон Грановитой палаты. «К государю на поклон привезли, чтобы, значит, отдала свои вины?» – мелькнуло в мыслях. Обняв стулку с цепью в охапку, Федосья невольно приподняла взгляд, и ей повиделось в верхних оконцах, забранных в медную ячею, одутловатое лицо Алексея Михайловича с всклокоченной бородою. Будто только что со сна выстал. Боярыня засмеялась, опустила колоду, вздела над головою руку с двоеперстием; а после, приопомнясь, перекрестила со тщанием и бесов вертеп, и затаившегося там бесенка с рогом во лбу. По Красной лестнице споро сбежал окольничий Артемон Матвеев в иноземном кафтане, о чем-то пошептался с думным дьяком. Сани тронулись назад, в объезд Чюдова монастыря, выехали на Троицкую улицу, а оттуда через Куретные ворота и мостом через Неглинную пересекли Стрелецкую слободу и, дав большого крюка, попали наконец на Арбат, к Печерскому подворью, где и ссадили боярыню за караулы в новую тюрьму. Тем же днем княгиню Евдокию Прокопьевну Урусову, оковав, отвели в Алексеевский монастырь и там повелели старицам хранить узницу под крепким началом. |
||
|