"Раскол. Книга III. Вознесение" - читать интересную книгу автора (Личутин Владимир)

Глава первая

Царю метали кровь, чтобы выгнать из черев холод.

И не коновал, приходящий из Скородома, бил топориком, и не лекарь дворцовый Данилка Жид ставил банки. Но из птичьего двора привезли в Золотую палату Гамаюна, и белый сокол дважды бил клювом в государеву руку. Спустили кубок руды, почти черной, не дающей живого отблеска, и той же минутой оживел государь, принял на рукавицу белого сокола и самолично приколол на клобучок рубиновый камень.

Царь дунул в седое пуховое ожерелье, приподнял над головою царственную птицу, коей не было цены во всей вселенной, но не обрадовался от встречи, как прежде, не возвеселился сердцем, но закручинился и, раздраженный, удалился в комнату. Смутно припомнился медвежеватый поддатень с Мезени, когда-то поднесший царю дорогую птицу, но тут же и выпал из памяти.

Ныне реденько Алексей Михайлович баловался охотами, не травил британами на Москве-реке белого медведя, не скружал гонными собаками сохатого, не тешился с птицей на весенних прысках и даже брезговал лебедем, когда подавали к столу, не торкался в высоком седле с азартным сердцем, поспевая за лисой-сиводушкой, и почти забыл зверные бои. Гос-по-ди… да с ним ли все было? И неуж не страшился померяться силою с лесным архимаритом, выманивая его из берлоги, брал топтыгина и на боевые вилы, на двуострый нож. И всегда обходилось, Бог миловал.

Значит, вовсе прокис, как перестоявшее на печи тесто; сверху – вулканы, внутри – пузыри да ветры. И не стар, вроде бы, летами, хотя… Ежли бы сын Димитрий, царствие ему небесное, дожил бы до нынешних дней, то давно бы подарил внука, абы двух, и сделал бы Алексея Михайловича дедкой… Ино проснешься на ранях, вместе с жаворонком, когда солнце еще потягивается в постелях по-за Москвой-рекой, позолотив шелом Ивана Великого, и так свежо в каждом телесном суставце, словно молодильной водой окатили из серебряного жбанчика; и где привычная уже грузность осевшего на ноги тела? где одышка обвисшей по-бабьи груди? где вечный мороз по лядвиям и под пупком, словно бы льдом обложили поясницу? и уже не сквозит из невидимых щелей, и воду прочь не гонит кажинный час да через час, и утроба не тоскнет. И спальники не так мерзко храпят, и едва слышимые разговоры их полны особого смысла.

В такое Богом подаренное утро молодцем выскочишь из перины, отпахнув на сторону тафтяной полог и не всматриваясь с тоскою в небо над кроватью, писанное травами, и тайными переходами скорей к Наталье Кирилловне, чтобы попроведать молодую, пока в постелях она, да и занырнуть в сонные еще, податливые и сладкие, пахучие ее глубины… Вот и сын Петруха не припоздал; Петенька, Петушок, Петровенко, Петр – Адамант Веры явился из Боговых палестин мне в надею и подмогу. Зван был и ждан. Куражлив, криклив, любопытен, в каждой щелке его нос, дядьке комнатному досадит до слез, мотая бороду на кулачишко, а обличьем-то весь в Нарышкиных: пучеглазенек и лба много.

Но так редки нынче восторженные мгновения, так поослабли вихлявые от водянки колени, так ноют ежедень обвислые плечи, что ноги не несут по переходам и лестницам; как бы до Крестовой палаты дотянуться на утренницу.

… Покойница Марьюшка брюхатела часто, плодуща была. Прибрал ее Господь преж времен, а сыновья не заживались. Федор с мала на ноги сел, Иван – блаженного ума, хоть и чист, аки агнец. Может, у Нарышкиных кровь ядреней? Впереди-то не к радости, а к тягости. Будущему государю много здоровья надо… Бог дал путь, да черт кинул крюк. Так ладно затеивались перемены, и на вселенской патриаршей стулке уже место прочилось Никону, да вишь вот, заблажил монах, вожжа попала под хвост, а перец под губу. Мало славы повиделось мужику, захотел поперед батьки вскочить на сани. Да сразу двоим светить на небе не доведется. Иль солнце, иль – луна. Власть, разделившаяся в себе, не устоит. Сейчас из Ферапонтово плачет Никон, медведем ревет, смиренно просит: де, дай приюту, выдели келеицу на старости лет. Уже монастырей под себя не тянет, но лишь прислону, где голову пришатить. Эх, старче, друг бывый сердечный. Позабыл, взявшись за топор, что косослойное дерево нельзя колоть, пойдет топор нараскосяк, не столько дела сделаешь, сколько начертыхаешься… Ему ли не было молвлено: де, вкрутую и вяз сломаешь, а втихую и ольху согнешь. Хотел народ через колено взять. Темен мужик и упрям, втемяшилась ему былая слава за правду, а курная изобка за дворец. Зарос дремучей шерстью, сидит в своей хиже, уставясь под ноги, как леший в лесном урочище. Накрылся с головою бараньим тулупом и от своей чесночной запашины, от убийственного духа кислой рыбы и протяжных шептунов так уютно ему и мило, а весь белый свет за волоковым окном кушной зимовейки – проклятая чужая сторона, и закопченная иконка Николы угодника, где и лика-то не видать, богаче всех иноземных прелестей. Хотя и там есть много всего любопытного, чему позавидовать и перенять не грех…

Но зато всякая деревнюшка в глухом суземке, выселок и погост – Третий Рим. Для Третьего Рима не надо веницейских зеркал, гурмыжского земчуга, и кизилбашских дорог, и часов немецкого дела. Хватает бараньего тулупа и штей с редькою да в мясной день свинины с капустой и хреном…

Ино и встрепенется мужик на печи, почешет затылок, думая: де, вот дожди пошли, крыша, как решето, подновить бы надобе соломкой, а махнув на всякое дело бесповоротно, с какой-то веселостью решит: «В дождь избу не кроют, а в вёдро и само не каплет… Вот где бы неразменный рубль достать, так и век бы горя не знал». И забыв о Господе Боге, примется думать о коневале-чернокнижнике…

Было же, и я, поддавшись колдовским чарам, велел отковать неразменный рубль со своей титлою палачу Ивашке Светенышу, как на службу того брать. Вида разбойник ужасного, смерть и та краше. Сказывали спальники: де, попадал кат с кружечного двора, раздумался со свежего хмеля и не поклонился князю Трубецкому; а тот горяч больно и сбил плетью шапку с головы. Выпал тот рубль из колпака, где хранился у дурня, и закатился не вем куда. Писал палач жалобы в Тайный приказ и в судную палату, чтобы взыскать с обидчика. Ведь остался без жалованья. Велел возместить Ивашке с князя Трубецкого новой кошулею, где бы можно деньги хранить.

… Долго ли сидел Алексей Михайлович в червчатом бархатном креслице, уставив пустой взгляд через стол в закуржавленное окно, где виднелись поволоченные золотом купола Верхнеспасского монастыря и царицыны покои. И всего ознобило, не помогли горносталевые чулочки и штаны, подбитые лисою. Вдруг снова поблазнило в заиндевелой стеклинке безносое лицо заплечного мастера, белые, как бы покрытые мыльной пеной, его глаза без зрачков, как у протухшей рыбы. И подумал со странной злорадной усмешкой: эх, и ты хорош, князинька, со своим орлиным взглядом. Нашел кого по лицу хвостонуть. Не перепела и не воробья застрешного, но на курносую руку поднял, а она обид не прощает. Да и ты, кат, слабенек, оказывается, ухваткою, коли выпустил из горсти неразменный рубль. Надо гнать тебя из службы. Не страшен уже, коли всяк насмелился бить. Волшебная птица в руки палася, поселилась под полою бараньего тулупа, а ты и за хвост не сумел удержать, дурень… Вот и сули вам счастья, благоволи всем сердцем; оно рядом поселится, а дурню лихо и руку протянуть. А после-то пазгаете себе последние волосы, и в кровь дерете лицо, и орете лихоматом, да измысленными сказками покрываете Русь, как блевотою. Де, царь наш – бесенок, и во лбу у него два рожки, а в шальварах хвостик, а в сапожонках копытца черненьки таки. Боярыня Морозова, глупая вдовица, до того насмелилась, что щупать взялася…

Отчего раздражение и злость давят? Вот и утренняя молитва не сняла горячки. Пришла с Соловков весть от воеводы Мещеринова, де, на зиму глядя, сошел, не спросясь, с войском назад в Сумской острожек, и значит, ворам в радость, что Бог за них, а государь – шиш антихристов.

Алексей Михайлович дунул в серебряный свист, позвал крайнего, велел налить в нефритовый кубок романеи…

Народ-то любит своего государя, да вот нашлись по всей земле (да и при Дворе тож) десятка три смутителей и ярых потатчиков, что напускают на Русь зловонный туман и снова хотят поколебать мир и ввергнуть престол в новые беды. Полагалось бы с коренем их в костер вкинуть, а пепл развеять. Да все мнится по доброте, что образумятся лиходеи и вероотступники. Зачем шатать лодку посреди бурных вод, обрекая на смерть невинных и беспомощных, и грести в другую сторону из одного лишь самолюбия и спеси? Ну, заблудились, с кем не бывает, ну, наплутали и напутали, отбились от вселенской матери-церкви, так я же вам путь указую. И патриархи сказали: вот вам свет истинный во тьме, ступайте за нами с радостью ко Христу. Так нет же, ползут ощупкою и всё мимо да прочь…

Крайчий принес подогретого вина. Каменный кубок был тяжел и холоден, отдавал горечью и вроде бы пахнул погостом, прелой осенней перекопанной землею; красное вино в его глубине походило на полусонный махровый цветок из зимнего сада. С верою в целебную силу Алексей Михайлович сделал два глотка. Стол, покрытый красным сукном, не был пустынным: были тут и часы в собачке немецкие, «Книга уложенная» в бархатном кожушке, стопа чистой нарезанной бумаги, да письменный прибор, да книжка записная для случайных мыслей из листьев каменных аспидных, да трубка с лебяжьими перьями и грифелями. Шкатулка с медными черниленками и песочницей была захлопнута и вроде бы уже принакрылась пылью, так давно ее не открывали. Охладел государь ко всякому письму, и любящий каждый день отмечать для памяти во всех мелочах, он вовсе онемел к собственной жизни. Застывшим взглядом Алексей Михайлович уставился на нефритовый кубок, словно бы в нем выплавлялись, как в рудном горшке, его грядущие годы, кои, быть может, еще не сочтены. Государь любил собственной рукою описывать казну и каждую вещь запечатлевал в подробностях, любовно осматривая и теша ее в руках, как скряга; вещи были куда долговечнее человека, они надолго переживали хозяина и, подобно церковному помяннику, уносили в будущее хоть и слабое, но верное отражение усопшего в его привычках и нраве. Что ни говори, но ценные, а особливо занятные вещицы надобно хранить бережно, как дорогое потомство свое.

Государь повертел в ладони кубок, отблескивающий золотом, снова подивился его притягливой силе. В дворцовой описи хранились и особенные приметы единственного на Руси целительного сосуда, которые были скрыты от посторонних глаз, а знали о них лишь сам государь, да теремной лекарь Данилка Жид, и начальник царской аптеки Артемон Матвеев. «Сосуд каменный из нефрита, оправленный золотом, а цена ему шестьсот рублей. А именуется этот камень по латыни Нефритинус, а по-цесарски Гридной. Сила этого камня такова: кто из него учнет пить – болезнь и скорбь изнутри отоймет, и хотение к еде учинит, и от многих внутренних скорбей облегчение чинит и исцеляет. И когда его на шее или около рук, или около лядвий навесить, и силой своей изгонит семя или песок каменной болезни, да и самого камня, как чемер, ухватит…»

«Силен Нефритинус… Ишь вот, как чемер, ухватит, – государь кисло улыбнулся, вспомнив, как посыпался из него однажды песок и скрутило жгучей болью, от которой впал в памороку, а очнулся весь в слезах. Он снова приложился к питью. Оглянулся, не подсматривает ли кто, и, уже развеселясь, по-детски дернул себя за прядь волос, выбившуюся из-под парчовой круглой шапочки. – Тут-то я слышу, как за чемер свой ухватил. Знать, Нефритинус-то не шибко в помощь спешит, иль чуприну наискать не может? Утроба, темно там, как в ветчаном погребе, скоро ли нашаришь? Иль так скоро камни лезут, что не знает, какой ухватить?»

Вино разогрело, оно терпко обволокло горло и зыбкой паволокой обтянуло голову. «Не иначе, как нашарил Нефритинус главную хворь мою и тихонько потянул, чемер ее утащи», – подумал государь, уже имея в виду черта. Он спохватился и меленько окстил рот, чтобы не попали с питьем прокудливые бесы. Не от Бога, однако, эта лечьба, но от маловерия моего…

И снова, как зубная боль, вспомнились Соловки, где бывый духовник Никанор поднял братию. Воистину, как проклятый чемер, пролез однажды в царевы полаты, да куда там, прямо в государеву душу, умостился на Божьем месте, и, вызнав самое сокровенное, устроил там всяких пакостей, и убег от праведного гнева на святой остров, да оттуда давай проказы строить: де-ка, спробуй, возьми меня, царь, со всем твоим судом и многим войском. Всосался, как клещ, и давай пухнуть и зудеть на всю Русь, будто его ждали и звали. Не войско же туда гнать? Донского вора хватило на беду, что много лиха принес казне и несчастных служивых изубыточил и лишил живота; из-за него, коварника, много слез испролиял народ… А тут и Никанор вздивиял, расскочился, как пузырь на луже, чтобы мы, благоверные, стали собачиться, да и подралися из-за него. Нет уж… Хотя сквозняки от Соловков и до Двора донеслись, и нет-нет да и подует из самых надежных дверей. Этакая платяная вошка разыгралась, придавить ногтем и растереть, чтобы не повадно было; знать, и в соловецких монахах не осталось ничего Божьего, спились от безделицы и впали в безумье, коли батюшке царю, господину своему, стали перечить и чинить всякий вздор. Воры, ой ведомые воры, дайте время выкурить вас из-за стен, а там заставлю Господа нашего вспомнить и его земные страсти…

Надо будет отписать Гебдону через Тайный приказ, чтобы нашел в Европе подкопщиков самых добрых, которые бы умели подкоп вести под реки и под озера, и сквозь горы каменные, и на гору вверх, и сквозь воду. И тогда Соловкам и месяца не стоять. Ино трется воевода Мещеринов близ стен, а сказывают, город тот велик и толсто из дикого камени строен, не восьмое ли то чудо света и шапками его не закидаешь…

Мысли самые неожиданные перебил дворецкий Богдан Матвеевич Хитрый. Пришел звать на комедию в Потешный дворец. На заговенье была потеха: немцы мастера Иоганна Готфрида играли на органах, фиолях и стрементах и танцевали, а дворовые люди Артемона Матвеева комедию играли в присутствии Натальи Кирилловны, как Алаферну царю царица голову отсекла…

Государь велел одевать себя в смирные одежды; не на люди же идет, в своем кругу будет. Подсыпал в золоченую клетку пшена кенарю; тот ласково, как-то бестелесно потерся головенкой о пухлый душистый палец, клюнул в ноготь. Вот ведь не сеют, не пашут птицы небесные, но Господь дает им пропитаньица; бессловесные, они святым духом чуют любовь к себе и тогда неизменно поклончивы и благодарны кормильцу до конца дней своих.

Видя дурное настроение государя, дворецкий молча стоял у двери, почтительно склонив голову.

«Слышь-ка, Богдан Матвеевич, – вдруг сказал царь, – вели отписать плуту Гебдону, что во многие иностранные Дворы вхож, чтобы, не промедля, сыскал по чужим землям таких мастеров, кто бы всяких птиц мог научить потехе, пели чтоб, и кланялись, и говорили, как немцы в комедии. – И добавил, помешкав: – И подкопщиков проси… Как пойдем вскоре турке хребет ломать, нам подкопщики добрые понадобятся…»

* * *

… Может, на всю престольную только Федосья Прокопьевна и не знала, что от Трубной площади с дровяного торга привезли в Китай-город на Болото срубец и собрали на площади невдали от рыбных рядов, чтобы сжечь днями строптивую Морозову. Почитай, вся лабазная и служивая Москва жила этими слухами, пущенными втихую подьяком из Патриаршьего приказа. Слабому и угодливому льстило и подмывало веселием душу, что четвертую по чину боярыню скоро всадят в костер, как безответную воруху; иных же весть эта оковала ужасом и страхом, и они уже ходили по городу, опустив глаза долу, чтобы не прочитали в них боли и сочувствия к несчастной вдовице; третьи же, напротив, были рады, что великое богатство изымут из бабьих рук и все многие вотчины и поместья пойдут в роздачу и в жалованье, и кто лишен был кормного места, иль обойден по службе, иль ждал отправки в воеводство, те особенно сосчитывали морозовские дворы, и крепостных, и дворовых людишек, живя надеждою, что у хлеба не без крох, и вдруг невзначай что-то и перепадет из милостивых царевых рук. Но были и те Постельного крыльца именитые бояре, кому казнь Морозовой напоминала о мирской тщете: оказывается, как у последнего рабичишки, можно отобрать славное родовое имя, а хозяина его лишить живота и всадить в костер, презрев его прежние заслуги, близость ко Двору, родство, чины и преклонные годы. Отдав, пусть и вздорную, бабу на казнь, тем самым они невольно припускали и к своей шее палаческий топор. Ну, в опалу там, в ссылку, в Сибири в забвение, ну, отобрать деревнюшки, приотодвинуть от Двора, угнать на воеводство в глухой дальний угол, не припускать к руке, закрыв в имении, куда при дурной погоде попажа четыре седьмицы, – все это в царевой воле, чтобы притужнуть строптивца, чтобы знал петух, когда голосить.

… Иринья Михайловна просила брата: «Государь, что ты напустился на бедную вдову, слушаешь напраслины, не даешь головы приклонить. Помыкаешь несчастной, а себе худую славу в народе творишь. Ведь не седьмая вода с киселя, покоенка Марьюшка ее так любила и жаловала, – и сын-то ее тебе крестник. Нынче с лица опал, скис без матери, смотреть жалко. Запри ты ее в Зюзине, вздорную, да поставь к двери стражу, утишь вокруг ее молвь и басни, чтобы замолчали бабы-колотовки… Порохом да берестой пожар не потушают. Ивану Глебовичу, крестнику, все концы рубишь». – «Ты-то известная потаковщица. Я шью, а вы порете; я латаю прорехи из последних сил, а вы шило норовите подпустить, абы гвоздь; я замиряю, а вы вздор сеете; я заливаю угли в одном месте, а вы в другом истиха огня подметываете. Ой, Иринья, как бы локти после кусать не пришлось. Ты и за Аввакума, помнится, горой стояла, подачи слала в Сибирю, и что?.. Он уж во Дворец приметнулся с подметными письмами». – «Прости, милостивец. У бабы семь пятниц на неделе, чего с убогонькой взять? Может, и я когда обожглась на молоке…» – «Эх, кабы баба… С бабой столковаться еще можно, хоть и трудно… А тут – мышь запечная, точит и точит, грызет и грызет. Вон как яро за меня принялась. Какие уговоры, сестрица? Не жалость бы моя, дак за одни только разговоры ей голова прочь. Наверное, взяла дурка Морозова в жалконький ум: де, она помрет, так и по ней на белом свете больше никому не живать. И не дура ли? Втемяшится такое… Ты что, сестрица, позабыла, как я Федоску улещивал, когда в приходящих боярынях была и от Двора не бегала. Да всякое слово отскакивало от нее, как вода от сала…» – «Эх, Алеша, о том ли я? Она не слышит, ты не слышишь. Истолкли Божью правду в муку, да распихали горстями по зепям… Пожалел бы, говорю, несчастную вдовицу. И Господь тебе помирволит, и сердце отмякнет, и хворь отпустит. Помяни мое слово… Иль на уши туг стал? Вроде бы на меня смотришь, а слова отскакивают, как от стенки горох». – «Может, я и оглох маленько, а ты верно что ослепла совсем. Много водиться стала со старицами-белевками. Гляди, как бы не съели тебя с потрохами, как Морозову. Иль в монастырь загорелась? Смотри мне, – с намеком погрозил Алексей Михайлович сестре, мучительно выдавливая на лице кривую улыбку. – Ну, ладно, уломала. Присоветую патриарху, пусть призовет склочницу к себе. Верну ей дом и сотницу-другую дворов на потребу. Да чую, напрасный труд… Собаку с гона, коли кровь почует, ой трудно снять». – «Она не собака, да и ты не зверь». – «Как знать…»

И с Печерского подворья во втором часу ночи привезли Федосью на дровнях в Чудов монастырь в Крестовую палату. Были тут Питирим патриарх и Павел митрополит, духовенство и государева служба. Дубовый стул с боярыни сняли, но оковали по рукам-ногам. Согбенный святитель, худой, как тростка, поддерживаемый двумя старцами, пошел навстречу, пришаркивая мягкими сафьяновыми чувяками; водянистые с желтыми натеками глаза были полны дружелюбия и детского простодушия. Но увидал, с каким испугом отшатнулась у порога Морозова, и споткнулся на полушаге; однако протянул сухонькие изморщенные ладони для благословения, но боярыня не подошла к целованию.

«Ты что, с цепями-то уж и разлучиться не хочешь? Может, примерить дашь? – и засмеялся, всплеснул руками. – Что за радость себе нашла, милая моя. Иль медом намазаны? Проси, и сейчас же велю снять. Женское ли то дело оковами надсажаться да в тюремке сырой настужаться. Знамо, легко ли дубовый стул таскать да тетешкать. Ой, Прокопьевна, железа-ти и богатырское тело в сухотку вгонят. Иль нет? Тебя же, бедная, повязали, как уросливую лошадь, опутенками, а пристав в боки подтыкивает да покрикивает, чтобы прямо шла и в стороны не зыркала. От такой ходьбы скоро охромеешь, а от сухояди утробушка опустится, от сырости вода пойдет низом и без ночного горшка ни шагу, от темены и дыма трахома глазыньки выест, без зелияницы, на одной тюре зубы повыпадут… Сын-то застыдится глядеть на тебя, станет чураться и спросит однажды: де, что за старуха-нищебродка пришатилася в моем углу? Так мерзко от нее пахнет во всем дому, будто падали полть притащили в трапезную. А ведь ты набольшая боярыня, Федосья Прокопьевна, всяк за честь считал с тобою водиться, и царица покоенка была от тебя без ума… Так вот ты родовое имя чтишь? И позора не боишься? Жила бы припеваючи за сыном, как у Христа за пазухой, да уму-разуму научала, как дом ставить да семью строить. Где ему одинакому еще мудрости набраться? Говорят, и прибаливать, де, шибко стал, и в винцо ударился. Ты слышь меня, Федосья Прокопьевна?»

Питирим так жалостно увещевал, что у многих в Крестовой палате расслабилось сердце и потянуло на слезы. Сам же патриарх запышкался от долгой говори, в горле пересохло, и то ли от волнения, иль от снежной завирухи, что вдруг разыгралась на воле, иль от жарко натопленной ценинной печи, но только вскружило у Питирима голову, а глаза накрыло кисейной паволокой, так что лицо боярыни, только что казавшееся нагим, скуластым, как у ногайской жонки, вдруг расплылось и стало жирным, ноздрястым, как у восточного бая. И, глядя на суровую вдову, отрешенно уставившуюся себе в ноги, Питирим с внезапной радостью понял, что скоро умрет. И слава Богу, что не он затеивал раскол, не он заводил новины, кроил тесное платье на иноземный толк, а строптивых вчинивал в костер и сажал на плаху. Скоро, уж скоро горелым потянет со всех углов России, вот и этой еретнице придется испекчись на угольях… Питирим отчего-то вдруг зажалел не Морозову, но себя, и заплакал, как ребенок. Но тут же и опамятовался, протянул руку, и келейник услужливо и понятливо вложил в ладонь шелковую фусточку…

Патриарх вытер слезы, успокоился. Обличье Морозовой прояснилось, снова стало скуластым, выхудавшим, морщиноватым; тонкие губы стянулись в подковку. Страдающий от распри, Питирим внезапно уверовал, что наконец-то умягчил строптивицу жальливыми словами; известно, что любовью-то и последнего разбойника можно пронять. Опомнилась боярыня, поддалась уговорам; не камень же, право, сердце-то, кровцу гонит по жилам. Но коли умом однажды тронулась, так запри в монастырь, келейка-то порато ладно душу легчит и норов строгает. Но зачем мучить бабу, бездельно таскать по застенкам? И так, бедная, не знает, куда деться от своей сутырливости, извелась от дури; ее пожалей – растает, яко воск, и потечет. Одно слово – баба… Хоть и не простого роду, не последнего звания; ну, споткнулась на книгах, много читавши, возомнила себя мученицей Феодорой, так ты окликни заблудшую и выправь ей путь…

Царю советовал патриарх иль себя совестил? Но уже одной минутою простил Морозовой все досужие вольные сказки пред толпою на соборной паперти и сбивчивость несчастного одинокого ума…

Ишь ли, вдовицу кто поддержит в ее сиротстве? долго ли сбить с панталыки? Подвернулся однажды бешаный попишко, зовомый Аввакумом, нагородил завирален плутовских с колокольню Ивана Великого, вот и захлебнулась бабенка в словесной чащобе. Миленькая, очнися, душа-то слетит с чеки да покатится в худую яму, так черти-то живо ее подхватят и залучат навеки…

«Федосья Прокопьевна, ты молчишь, но я-то слышу, как скулишь под порогом, будто брошенная собачонка. Одной-то на миру ой трудно. Прильни к соборной церкви, вернись в лоно, и худая слава по тебе растает, яко утренняя роса. И государь снова повернется к тебе с любовью… Исповедуйся и причастися, матушка, сдери с себя хворобу, как коросту, омой сердце покаянием…»

И патриарх снова прослезился, вздохнул глубоко и утер глаза фусточкой. И все, кто был в Крестовой палате, взглянули на Федосью Морозову с осуждением, а некоторые с проклятием и ненавистью.

Федосья Прокопьевна решила вдруг: надо сразу рубить концы, чтобы не приступали с увещеваниями. Дай с ноготь надежды, и затаскают по приказам.

И наконец подала гарчавый пересохший голос:

«Много попов, Питирим, на Москве, да истинного меж вас нету. Кому исповедаться, от кого причаститься? Разве с улицы пьяному клырошанину, что с горя пьет, ибо боится совесть совсем потерять».

«Так я сам исповедую и причащу тебя, – торопливо подхватился патриарх. – Не станет в тягость и в преклонные мои годы, потружусь во славу Господа, чтобы вернуть заблудшую в стадо христовое».

«Я в вашем стаде не хочу бродить. Да и какая разница меж теми попами и тобою? – засмеялась боярыня. – Когда был ты митрополитом Крутицким, держался прежнего обычая и носил клобучок старый, тогда ты был нами любим. А ныне вздел на головенку рогатый латынский колпак, да и ну православных бодать. Сам совратился, грешник, да и нас разврастил… Оба-два с царем рогатенькие черти. Я у Михайловича на лбу нащупала».

Патриарх встрепенулся, насмешки боярыни задели за живое. Привстал с креслица, взмахнул янтарными четками, будто хотел стегонуть Морозову, вскричал:

«Оденьте меня… Я священным маслом помажу ее; может, придет в разум».

«У меня разума-то куда поболе твоего… Если ты истинно не понимаешь, для чего с радостью страдаю я, так ты иль дурак, иль ума лишился на старости лет. Шел бы ты, дедко, в монастырь к убогоньким в больничку на капустные щи да огурец кислый. Самое там место. А тебе все стерляжьей ухи подай да расстегай с семгою. Нет, Питирим, ты не патриарх наш, а келейник со скотьего двора. Только и можешь, безмозглый, что назем из-под коров огребать да хвосты быкам крутить. Пономарь больше твоего смыслит в Псалтыри. Он хоть со звонницы далеко видит, а не свою лишь бороду в подливе».

«Ругачкая ты, как старая сводница-переводница, – сокрушенно выдохнул патриарх, смиряя гнев. – Как паут, вьешься и жалишь. Хочешь из себя вывести? Но сокрушаюсь истинно по тебе да плачу. Одно невдомек, как с тобою Глеб Иванович жил?»

«Мы-то жили да миловались, как голубки, горя не видали. Иль невдомек тебе, как баба с мужиком живут, когда любят? Только со мною Глеб Иванович счастие спознал. На руках меня носил кажинный день. А через вас с Никоном, Питирим, вся Русь в тоску впала и печаль. Слышишь, как стенает да плачет она? Всё сокрушили, всё переменили, не за что стало крепиться душе, все державы рухнули, Бога стоптали, повесили в угол царя Иудейского, и сребролюбцы стали в чести. Как было-то, вспомни… Грех сребролюбия отжени от меня… А нынче всех соблазнили корабельником да талером любекским, все побежали к золотому, сломя голову, как прежде спешили к иконе, позабыв Божеские заповеди. Ну, греховодник… И на старости лет хочешь жирно ясти и сладко пити. Вот ужо в аду-то припекут тебя, натаскают за сиву бороду по огняным полатям».

«Замолчи, блудодеица! – не сдержался, заорал Питирим. – Загунь, гулящая сучка!»

Зацепила боярыня, будто острым коготом вздела за ребро, и давай раскачивать по воздусям, аж сердце от боли зашлося. Принародно так унизить святителя, Отца отцев… Господи, и пошто ты ране не прибрал меня в свои палестины? Дожился я до того, что безумная бабица костит меня да всяко клевещет, позабыв стыд.

«Митрополит, сдери с нее треух. Сейчас приведу бешаную в чувство», – велел патриарх Павлу Крутицкому.

Митрополит потянулся к Морозовой, чтобы сдернуть шапку с головы, но Федосья Прокопьевна отбила руку и отпрянула:

«Не тронь, невежда. Не касайся честной женщины, неумытый…»

Митрополит отвернулся к образам, чтобы не вспылить. Патриарх сказал: «Сейчас уймем безумную».

Он помочил спицу в освященном масле и, уверенно шагнув к староверке, потянулся, чтобы помазать ее по челу и образумить, изгнать беса. Но боярыня ударила по спине, вскричала:

«Не касайся меня, сатанин рожок. Пусть жаба аидова проглотит ваши святыни и выблюет у дьяволя престола. И как звери едят послед свой по рождению, так бы и они пожрали ваше причастие сонмищем вражьим. И в том месте всей церкви вашей прелюбодейской провалиться на тысячу локтей в глубь земли…»

«Замол-чи, исчадие ехиднино! Вражья страдница, как только Господь попускает к жизни. Да ино часами уж терпение его кончится. Вырвите калеными щипцами ее змеиный язык и киньте псам на потраву. Вражья дочь, нет небе отныне спасения, скитаться тебе меж небом и землею, как ведьме с Лысой горы… Утром в сруб ее, да сжечь, чтобы неповадно стало бредить поносными словами на святую церковь…»

«Старый дурак… Чем выпутал? Грешница я, великая грешница, – смиренно ответила Федосья Прокопьевна. – Но не вражья дочь, не-е… Я дочь Христова».

Патриаршьи стрельцы ухватили боярыню за цепь, сбили на пол и поволокли прочь из палаты вниз по лестнице, сосчитывая несчастной головою деревянные ступени; кованый ошейник впился в шею, перекрыл дыхание; Федосья Прокопьевна закрыла глаза и послушно отдалась мукам.

… Другим же днем в два часа пополудни, когда государь, опочнув, отошел в Потешный дворец на комедию, Федосью Морозову привезли на дровнях в Дворцовый судный приказ.

* * *

Артемон Матвеев, провожавший государя в Потешный дворец, был в немецком камзоле с золотыми путвицами, в коротких по колена сборчатых суконных штанах и фиолетовых шелковых чулках; выступал он, как павлин, морщась от боли в коленях и боясь подскользнуться на дубовых кирпичах, и башмаки с плоскими серебряными пряжками скрипели, как рассохшиеся половицы. Царь досадливо оглядывался, но уже привычно видел накрахмаленный кружевной шиш в полгруди, высоко подпирающий сухое лицо, щетку жестких, сседа, усов и влажные ягнячьи глаза, в которых будто навсегда поселилась тихая улыбка. Царь не мог бы представить себя в таком платье, но и Матвеева не хотел бы знать другим. Двор первым в России с дальним умыслом примеривал всевозможные новины на себе, чтобы, привыкнув, после распустить их до самых дальних окраин, как перемены, пусть и странные поначалу, но крайне необходимые, без коих вроде бы и жизни не стать. Артемон ответно всякий раз кланялся, приподнимая таусинную италианскую шляпу со страусиным пером. И эта привычка была не в старорусском обычае. От боярина, начальника Посольского приказа, вступившего в должность после Ордин-Нащокина, и главного наблюдателя Дворцовой аптеки Артемона Матвеева пахло французскими вотками, как от теремной гульливой госпожины, а с впалых бледных щек сыпалась на подкладные плечи перламутровая пудра…

Царь шел смотреть глупости против своей воли; снасильничали вот, повязали опутенками да и потащили под строгим доглядом не вем куда и зачем; надо, собравшись в груду в иной избе, набираться терпения и, открыв рот, глазеть на балаган, где станут показывать библейские страсти, нисколько не представляя их, случившихся в давние закатившиеся годы. То Наталия Кирилловна, начитавшись польских кроник и наслушавшись басен посольских дьяков, настояла, а Артемон, ее воспитатель, подыграл? иль забавные слухи из Рима и Парижа и посольские отписки разожгли любопытство, но эти игрища вдруг проскользнули во Дворец, потиху вытесняя из Потешного дворца нищенок, бахарей и домрачеев. Идти царю на комедию вроде бы глупо, а побрезговать ею – не угодить молодой жене и записать себя в старики-сквалыги, кому припечная лавка – самая сердечная забава; сунул кулак под голову, да и спи-почивай, дуди в две норки… Нет, сидя на печи, далеко не ускачешь, а тем более до Царя-града, где ждут не дождутся спасителей православные греки, тоскующие под агарянской пятою.

Комедии ставил магистр Готфрид в Немецкой слободе, о том зрелище смаковали дьяки, а боярин Матвеев уже набрал в комедианты в помощь Иоганну Готфриду двадцать шесть детишек из Новомещанской слободы. Артемон был любителем до всяких диковин; когда-то он подарил царю карету немецкого дела на дуге, стекла хрустальные, а верх раскрывается надвое, и нефритовый кубок; царевичу же Алексею, ныне покойному, очки хрустальные, которые по смерти государыни Марьи Ильинишны нашли у нее под подушкой… О мистериях Артемон Матвеев и раньше слыхивал и однажды велел посольскому дьяку отписать из Рима о диковине, которой и королевские дома Европы не чураются. И дьяк, дивуясь, доносил в подробностях о чуде: «… Объявилися палаты, и быв палата и вниз уйдет, и того было шесть перемен… Да в тех же палатах объявилось море, колеблемо волнами, а в море рыбы, а на рыбах люди ездят, а вверху палаты небо, а на облаках сидят люди… Да спущался с неба на облаке сед человек в карете, да против его в другой карете прекрасная девица, а аргамачки под каретами как есть живы, ногами подрягивают… А князь сказал, что одно солнце, а другое месяц. А в иной перемене объявилось человек с пятьдесят в латах и начали саблями и шпагами рубиться, и из пищалей стрелять, и человека с три как будто и убили. И многие предивные молодцы и девицы выходят из занавеса в золоте и танцуют; и многие диковины делали…»

В комнате, где прежде Алексей Михайлович слушивал скрыпотчиков и гусельщиков, на передних лавках, облокотившись на подушки, уже дожидался знатный, особо чтимый теремной народ в кафтанье и парчовых шубах; глазели на тяжелый бархатный занавес, за которым шло мельтешенье, и прели от жары. Веничек бы березовый сюда да жбанчик квасу, можно и попариться, сто потов согнать. Ныне в подклети крепко натопили муравленые печи, и тепло во второй ярус струило из открытых душников проводных изразцовых труб, как от банной каменицы. Прикрыть бы форточки, да в гостях воля не своя. Терпели, дожидались государя, избегая взглядом царицу, утонувшую в креслице: из-за спинки виднелась лишь черноволосая головенка, прикрытая атласной шапочкой. Тоже вот лиса патрикеевна: вскочила на чужой двор – да и давай потрошить хозяйских курей…

Ой, шубы бы сбросить, да честь не велит. Князь Черкасский, седой, как псец, наверное, уж чужой век заел, ему зябко, он кутается в соболя…

Царь побаивается сквозняков и сырости, вот и полы, и все лавки покрыты цветными сукнами в два слоя и червчатыми толстыми коврами, чтобы не поддувало, а окна изнутри закрыты щитами, оббитыми войлоком. И несмотря на светлый морозный день, возжжены частые настенные восковки с тонким медовым запахом в деревянных подсвешниках, писанных красками, и слюдяные фонари в медных коробьях по углам комнаты, и большое бронзовое паникадило под потолком, свисающее наподобие цветущего древа…

Царица Наталья Кирилловна уже пришла. Позади нее сидела верховая боярыня Анна Петровна Хитрова, главная закоперщица и сплетница-переводница; были тут дворецкий Богдан Матвеевич Хитров со своим племянником Александром Севастьяновичем да Иван Михайлович Милославский. Хитров был несколько напуган худыми вестями и озадачен холодностью царя, и когда вошел он, тяжело отпышкиваясь, обтирая пенной фусточкой влажные усы и бороду, то Богдан Матвеевич, бодро вскочив и земно кланяясь, смотрел, однако, с пристрастностью на Артемона Матвеева, что сопровождал государя в ближнем походе. Наябедничал ли, попрошайка? успел ли этот ловыга и кривоногий цапель наклусничать на ухо доверчивому, зело прибаливающему Отеченьке? Паралик бы разбил Артемона, кондратий бы пригорбил окаянного, да так, чтобы этот ненавистник никогда от земли глаз не отнял. Ишь ли, окаянный, втихую подкатил, как лисовин, прокрался в душу государеву, да опосля и давай верховодить на всю престольную, широко разоставя локти. Завелся кот у ларей, да у ветчаных погребов, записался в сторожа у сливок, да на мышей-то дерзости чинит и все напраслины на них складывает… Доносили верные из Посольского приказа: де, Артемон грозится дворецкого Хитрова со свету сжить, раскатать на дыбе и огнем пятки припечатать за воровство и, дерзостный, обещался государю добить челом, как Богдан Матвеевич вместе с племянником Александром Севастьяновичем из государственных дворцовых сел и волостей тащит все, что ни попади под руку, в свои вотчины, а такожде из Сытного, и Кормового, и Хлебного дворцов почасту и помногу похищает всяких дворцовых обиходов и бесстыдно во все дни корыстуется, великими посулами с дворцовых подрядчиков богатя себя…

… Ишь плут, а сам-то каменные палаты на какие шыши поднял? да с серебряных тарелей ест вседневно, а из золотых кубков заморские вина попивает – и кинарею, и мармазею, и мушкатель, и алкан, и тентин, а бочки те с вином везут на двор фряжские купцы мздою; и ведомо мне, что знаешься с обавниками и чародеями и черные книги читаешь, гадая на ворожбе…

Опускаясь на лавку, Хитров еще оглянулся на Артемона, что по чину садился возле него; изображая зловещую улыбку, отвернулся, поднял соболий воротник шубы, как бы напрочно отгораживаясь от склочника и вора, что смуты на Дворе затеивает и против Милославских подкопы роет. Алексей Михайлович поймал тяжелый ненавистный взгляд Хитрова и ухмыльнулся без осердки, как-то вяло подумав: «А, знать, прав Артемоша-то, подсказавши… Чует мыша, чьи закрома погрызла. Ну да и то: у хлеба не без крох. Свой у своего много не унесет, зато до смерти предан. Пусть грызутся меж себя. Хуже, когда стакнутся, как заединщики…»

Стряпчий поставил приступку и кресло, нарочно принесенные из Золотой палаты, возле царицы. Государь поклонился Наталье Кирилловне и вдруг нашел, что она опять на сносях. Увидел влажные, широко разоставленные, смоляные навыкате глаза жены, покрасневший носик, подумал раздраженно: «Пучеглазые-то, говорят, злы». Поставил ноги на скамеечку, обложенную червчатым сукном, долго умащивал ступни одна возле другой, как бы хотелось; но то ли мешали пряжки башмаков иль набухшие икры в меховых чулочках? Опять заныла правая пятка, будто завелся в ней червочка-костогрыз. А может, так и было? Наталья Кирилловна сидела кротко, улыбаясь сама себе, не сводя взора с бархатного запона, за которым суетились комедианты. Почуяв на себе присмотр, покосилась настороженно, увидала Артемона Матвеева, кивнула, как близкому другу иль сроднику. Она почитала боярина за родного дядю, обожала его за науку и всяко миловала и отличала на зависть синклиту. Артемон долго сидел в стрелецких головах, как бы прятался в запешном углу, обсаженном паутиною, не решаясь выглянуть на свет Божий; но в какую-то пору вышел на люди и сразу всех отодвинул в сторону умом, и сноровкой, и личной храбостью, и отличкою манер, и по-новому уряженным домом, куда сходились на званые застолья гости всякого чина и рода…

Алексей Михайлович заметил, что жена сидит в том самом кленовом креслице, обитом веницейским червчатым бархатом, что десять лет тому строили шатерные мастера для Марьи Ильинишны. И уж в который раз за эти дни подумал с сожалением и грустью, что уже никогда не полюбит Наталью Кирилловну так, как, бывало, любливал и тешивал Марьюшку; покоенка была не только плодуща, как домовитая кошка, но и по-русски спокойно красива, бережна в ласках и терпелива до мужних частых капризов, разумна в советах до всяких его дел. Марьюшку, помнится, он всегда желал и никогда не позабывал одну в холодных постелях, как того дозволяла церковь, благоразумие и приличия…

«Чего они мешкают, иль делать им больше нечего?» – раздраженно подумал Алексей Михайлович, прислушиваясь к колотью в боку и вместе с тем недоуменно взглядывая на деливший комнату тяжелый багровый запон, беспокойно колышащийся; там суетился народ, что-то двигал, замышляя, и порывался наружу, словно бы затолканный насильно в громадную кошулю.

«Государь, тебя ждут», – шепнула царица, бережно дотронулась до парчового рукава ферезеи тонкими пробежистыми перстами, густо обнизанными перстнями, с длинными, остро заточенными ногтями, похожими на шильца, раскрашенными в брусничный цвет так ярко и густо, будто на концах пальцев застыли, стекая, ягодки крови.

… Боже мой, зачем он с такой пристрастностью выглядывает жену, будто в последний час перед вечной разлукой, но ни в чем не прощает ее, не милует, и всякая черта ее наружности, попавшая на глаза, глядится нелюбой, злой и отталкивающей…

Алексей Михайлович достал из зепи серебряный свист с финифтью и тремя колокольчиками, когда-то поднесенный в подарок князем Иваном Борисовичем Черкасским (Боже, как давно это было), и дал команду начинать. Запон, скрипя кольцами по тетиве, туго натянутой меж стен, медленно собрался в трубу. Государь протянул руку, стряпчий готовно развязал кожаную кису и достал зрительную трубку, подарок Богдана Хитрова. Боярин сразу приободрился, увидев в этом добрый знак; царева милость не имела пределов. Запричитывал мысленно: «Отеченька, благодетель, Сын Господев, век буду за тебя молиться, не слушай недругов окаянных, гони прочь от себя в ссылку, в студеные земли…»

Комедианты показывали «Пещное действие», как трех отроков христианских царь вавилонский Навуходоносор бросает в огненную пещь, но приходит ангел и спасает их. И даже Навуходоносор поверил в истинного Бога…

Отроки из Новомещанской слободы, приисканные Артемоном Матвеевым, были в прозрачных одеждах из фат, они, как мотыльки, изображая на лице безмятежность, витали меж шелковой багровой кисеи, которую вскидывали два черных арапа в чалмах. Мужик с пейсами и черной всклокоченной бородою, с короною на голове (наверное, сам Навуходоносор), вращая безумными глазами, раздувал на жаровне уголья. Сизый дым, подымаясь волнами к потолку, запутывался в белоснежных епанчах отроков. Против воли, с детства зная эти страсти по Святому писанию, государь невольно увлекся зрелищем; в трубку, как на ладони, видны были набеленные лица мальчишек с накладными букольками над мраморно чистыми лбами и голубые, фарфоровой нежности глазишки, совсем безлукавные, искренне переживающие, как случается лишь у детей… На примост вышел Симеон Полоцкий, учитель царевны Софьи, в камзоле, в накладных седых волосах до плеч, густо напудренный. Монах-базилианец стал манерно читать свои вирши. И они тоже были пристойны, не грубы, как площадные скоморошины; Дворец невольно отодвинулся от всей Руси, как бы загородился неприступными палями для своей новой необычной жизни. Тут загремели литавры, вскричали флейты, всплакали скрипки. Под потолком заскрипели блоки, из облаков, слепленных из овечьей шерсти, на веревке спустился ангел…

… Да не смущает нас печаль премного,

Да не повредит вам пламень всемогущий…

Царю пресветлый, врази не сгорают,

Некие песни воспевают…

Что вижу!.. Суть без вреда,

Они суть святы: я же грешен зело…

И приступил царь к пещи…

Прощения ми извольте дарити,

Бога вашему аз хочу служити…

Вдруг вспомнилось Алексею Михайловичу, как даве во втором часу дня приходил в Крестовую палату патриарх и просил вражью страдницу Федосью Морозову вкинуть в сруб на Болоте и прилюдно жечь, чтобы неповадно стало иным грешить. Тогда царь промолчал, задумчиво пожевав пересохшими губами. Сейчас государя передернуло от экой страсти… И сама комедия показалась с намеком на его жестокость; Алексей Михайлович подозрительно взглянул на жену; Наталья Кирилловна плакала, не стыдясь слез; на высоком лбу прорезались первые морщинки.

Тут вошел в потешную комнату князь Василий Волынский, низко кланяясь, приблизился к государю и что-то прошептал ему на ухо. Царь стемнился лицом, заугрюмел и, сжимая в кулаке зрительную трубку, покинул хоромы.

* * *

Федосья Прокопьевна решила, что по обыкновению везут ее в Чудов на увещевание; вновь придется часа три коториться, чья возьмет, кто кого перетянет. Уже год тянулся с властями спор, и никто уступать и в малости не хотел. Опять накричатся, расплюются и разбегутся по своим углам…

Под скрип полозьев по тонкому предзимнему снегу, под встряхивания на мерзлых торчках и колобашках так хорошо думалось, сидя в санях на рогознице, меркло глядя в широкую спину возницы, покрытую нагольным тулупом. Пристав мостился на задней грядке, поставив ноги на полозья, молодой, нахальный, краснорожий служивый; на него было мерзко смотреть, он грубо пыхтел, плевался на дорогу, дышал перегаром и табакой. Как есть борова посадили возле боярыни, чтобы вовсе испортить ей дорогу.

Да только съехали с Арбата, и пристав забылся…

Уж год минул, как засунули Федосью в Печерское подворье, и ничего, пережила, слава Богу, не поддалась еретикам; одно скверно в ее нынешней жизни, страданья-то уж больно сладки оказались… Стул дубовый сняли с шеи, но оковали по ногам цепью. Дают выходить на крыльцо и встречаться с верными; вот мать духовная Меланья, кою разыскивают стрельцы по всей Москве, навещала тайком, день поговорили; сестра Евдокия пришла из Алексеевского монастыря, ночевала… Из домашней поварни ежедень челядинная девка еду носит, сготовят к столу, чего душа захочет; и раз в седьмицу в мыленку водят, чтобы смыть бабью нуждишку. Разве Феодора мученица или святая Екатерина так страдали? Худо, правда, что сына не показывают, а здоровьем, сказывают, Иван Глебович совсем оскудал, стал худ и бледен, как стень. Ест его тоска по матери. Наворожили, оприкосили парня, со свету сживают. Завистники-то при дворе кипятком сцат, ночей не спят; экое богатство в одних немощных руках, пойдет враспыл, а там поймай его в горсть; утробою лишь живут, пакостники, они-то уж царства Божия не наследят…

Когда миновали Неглинную и встали у застав на Троицком мосту, тут Федосья Прокопьевна опомнилась: не к Фроловским воротам везли, не в Чудово к Питириму на новое увещевание. Видно, в патриаршьи подклеты норовят всунуть, чтобы ладнее было терзать бабицу да мучить. Питирим-то вчерась обещался язык резать и в срубе жечь. И слава Христу! испекуся, яко хлебец, на угольях-то… А может, на иное место определят из Москвы, чтоб с глаз подале?

Миновали Куретные ворота, на углу Дворцовой улицы нырнули в двор Судного приказа, остановились возле служивой избы, куда волочили на расправу и дознание разрядных людей за всякую оплошку. Напротив дымил печными трубами Потешный дворец с высоким крытым крыльцом, окна верхнего жила слепы, плотно уконопачены щитами; на лестнице выставлена стрелецкая вахта, у дверей истопники с топорками. Значит, царь слушает бахарей и скрыпотчиков; а может, отроки Матвеева забавляют его на фиолях и страментах и показывают всякий срам под видом библейских страстей.

«Ну, погодит-ка, блудный царишко, – мысленно посулила Морозова в ту сторону, где, по всем приметам, тешился Алексей Михайлович. – Ужо вырастет во лбу третий рожок, так и гробовой доской не накрыться…»

В приказной избе было душно, чадно и шумно; у дверей боярские дети, сидя на корточках, играли в веревочку, слюнявили цигарки, ленясь выйти на волю; густая волна табачного дыма слоилась по-над полом, вытягиваясь в полуоткрытую дверь длинным хвостом. Но когда ввели боярыню, бестолковый гомон стих, служивые невольно расступились; Федосья Прокопьевна разглядела в переднем простенке за столом знакомых князей Ивана Воротынского, Якова Адоевского и Василия Волынского. Они сидели в крытых сукном шубах и высоких валяных сапогах, не сымая рукавок, видно, спасались от холода. Окна были забраны в частую решетку, а мелкие стеколки в четверть листа густо припорошены инеем, зашлепаны грязью; в широкой медной сковороде горел огонь, заплечный мастер в красном колпаке, бараньем кожушке, черных шальварах и кожаных чунях на босу ногу мешал кочережкой уголья, его безносое в рыжей бороде лицо было багровым, как кусок парной говяды. Часто хлопали сенные двери, кто-то входил и выходил со двора, отдавались команды, стрельцы привели еще кого-то. Толпа снова зароилась. Заслоненная спинами подьяков, Федосья Прокопьевна никого не узнавала в избе, да и не особенно пыталась разглядеть. Меж локтей растопыристого служивого, как в зрительную трубу, назойливо лезли в глаза висевшие на стене крючья, и цепи, и щипцы, и кокоты, и колодки, и плети, и бичи; пламя клюковным светом облизывало палаческую стряпню, – все эти сыромятные шлеи и диковинные башмаки с кожаными опутенками для мучений, – и они казались густо измазанными кровавыми печенками.

Тут привели княгиню Урусову, велели сесть на коник невдали от Федосьи Прокопьевны меж двух сторожей. Боярыня встрепенулась, с жалостью и радостью бережно понянькала сестрину тонкую ладошку в красных цыпках и ссадинах, поцеловала, сказала тихонько: «Потерпи, Дунюшка. За нас отмстится. Бог-от всё видит…» – «Думаю, что недолго осталось терпеть… Как-то дети без меня будут», – покорно отозвалась Евдокия, глаза ее скоро поплыли.

«Цыть!.. Разговоры!» – оборвал стрелец, грубо и больно ударил Федосью по руке, выбил на пол четки. Боярыня стерпела, не ойкнула.

Как-то незаметно в избе проредилось, стало спокойнее. Федосья вдруг узнала князя Петра Урусова и стрелецкого полковника Акинфия Данилова. Лишь из рода Соковниных никто не прибрел, чтобы поглазеть на страдания сестер. Князь Урусов часто подходил к столу, шептался с Василием Волынским, тем самым как бы отдаляя себя от вражьих страдниц, непутних сестер, что воспротивились государю и принесли своим семьям такое бесчестие. Но синева под глазами, но суматошливое мельтешение пальцев по гнездам зипуна, словно бы князь хотел скинуть верхнее платье, выдавали сердечную смуту и страх одинокого беззащитного человека, хотящего убежать от опалы.

«Сядь, Петруша, не суетись», – громко и насмешливо подсказал Василий Волынский, подвинулся на лавке, уступил места за столом. Князь Урусов вроде бы оказался тоже в судьях и с радостью, торопливо опустился подле, отпил из корчика квасу, но отчего-то потуже натянул на лоб мурмолку, скрывая глаза. Евдокия смотрела на мужа с любовью и грустью. Наслышав, что он посватался и ждет свадьбы, она послала благоверному вестку: де, меня домой не дожидайся, ибо смерть не за горами, а приискивай себе молодую жену без сокрушения, чтобы себя не обездолить и детей не сиротить…

Привезли из городовой тюрьмы Марью Данилову, окованную по рукам и ногам. Год назад она, узнав о неминучей беде, скрылась из престольной на Дон, пряталась в казачьих станицах в мужском платье, выдавая себя за опального стрелецкого сотника. Ее поймали и всадили в узилище к отпетым разбойникам и душегубцам, кому чужая жизнь – репка, а своя – полушка. Много ей лиха досталось от кандальников, много всего скверного наслышалась, но все снесла, сердешная, скрашивая страдания мыслию, что вот и Христос терпел…

Круглолицая, черные брови дугой, щеки, несмотря на кручину, тугие и спелые, как бы хваченные морозцем; в зеленом кафтане, шальварах и червчатых сафьянных сапожонках с загнутыми носами, Марьюшка походила на молодого парубка с Киевщины. Голова бритая наголо, с оселедцем от макушки до карих с вызовом глаз, – и за этот вот иссиня-черный тугой клок волос немало потаскали ее государевы мучители на допросах и баловни в каземате, когда вдруг завздорят по пустяку и надо над кем-то повыхаживаться…

Стрелецкий полковник Акинфий Данилов как уставился на супружницу, так во все время и не снимал с нее горького взгляда, теребя себя то за серебряное кольцо в ухе, то за русое ожерелье бороды; сабельный шрам на левой скуле то наливался кровью, то смертельно бледнел, и тогда видно было, как у края язвы упруго билась нервная жилка. Федосья Прокопьевна каждую мелочь отмечала в памяти, будто хотела унести с собою на тот свет, чтобы ежедень поминать в молитвах верных своих, кто не поддался дьяволю искушению. Она даже тайно возревновала Акинфия к Марье, видя их такую неиссякновенную любовь, не страшащуюся хулы и злобы…

Наконец явился дьяк Иларион Иванов, и по тому, как все вдруг зашевелились, сминая тягостное ожидание, боярыня поняла, что пришел главный приказной мучитель. Его, дикого вепря, и годы-то не брали, обходили стороною; лишь заматерел он, да волосы, обрезанные под горшок, взялись сединою. Федосья Прокопьевна помнила его еще плотным грудастым подьяком; он тогда почасту отирался в их дому, помогая Глебу Ивановичу по службе: писарил да бегал на посылках.

Федосья сторонне приценилась к давнему знакомому и поняла вдруг, что только такой воинской складки человек с резким голосом и волчьим загривком, не знающий душевных колебаний, может быть у Тишайшего верным подручным.

… Первой подвели на муку Марью Данилову. Палач стянул с нее кафтан, содрал с плеч по пояс голубую рубаху, наружу вывалились великоватые груди с рыжими сосцами; стрельцы завели руки назад, связали в кистях петлей. Палач продернул ужище меж локтей и потянул бедняжку на дыбу ровно так, чтобы христовенькая подвисла над полом, чуть-чуть не доставая носками сапог. Дьяк спросил грубо, невольно косясь на молочно-белую бабью грудь:

«Ну что, еретница, была мужиком, а вдруг стала бабой? Так кто ты, ведьма?»

В избе засмеялись. Акинфий Данилов вспыхнул, сжав кулаки, выскочил во двор, убеленный снегом.

«Не девка ведь… Есть ли ум? Повинися пред государя, дура, и простит. Куда и зачем бегала? Замысливала ли худое на царский Двор, блудня, и с кем в воровской шайке повязана была?»

Подьячий в который раз уже записывал эти вопросы, не получая ответа. Марья Данилова отвернула лицо, каменно сжала губы. Дьяк понимал, что упорную вражью страдницу не проймешь встряскою, и велел снять с дыбы.

Потом под казнь подвели княгиню Урусову. Содрали с головы лисий треух, цветной зипун из камки, исподницу заголили по живот.

«Эх ты, плодуща, – с сожалением протянул дьяк. – Детей полна лавка, а ты пред царя грешишь, вяжешься с безумными».

«Я пред царя не грешила. Это вы сошли с ума, несчастные. Бабу мучаете, да и регочете без стыда. Заблудилися меж трех дерев, а на белый свет выйти страшитеся», – спокойно ответила княгиня.

«Ты бы хоть постыдилась своей наготы. Что ты мне в лицо титьки-то пихаешь? Было бы на что смотреть», – потиху накаляясь, окрикнул дьяк.

«Ой-ой, седатой бобер. Куда стыд-то дел? На чужое добро заришься. Ишь ли, ему мои титьки не занравились… Там-то встренемся, греховодник, не разминемся. Иль вечно жить станешь? Как тогда мне в глаза глянешь?..»

Княгиню потянули вверх, тонкие прозрачные руки заломились, в плечах хрустнули хрящики. Евдокия по-прежнему улыбалась, однако от боли прикусила губы, а ноги в козловых башмаках сами собою нашаривали пола, отыскивали опоры. Дьяк посмотрел на Волынского. Тот с любопытством покосился на князя Урусова, пожалел того и кивнул: де, не томите бабу, хватит. Дьяк, отвернувшись от княгини, приказал: «Отпускайте выдру до другого раза. Знать, ей с бобром не гоститься. Может, после-то и очнется, вражья дочь…»

Пришел черед Федосьи Морозовой. С нее содрали опашень, и летник, и сорочку. Под котыгой оказалась плотно вязанная черная власяница, прильнувшая к обвислой груди, как змеиная кожа. Стрелец попытался приспустить ее с плеч – и не смог. Дьяк приотодвинул на сторону крест-мощевик и медный складенек и засапожным ножом ловко взрезал монашью кольчужку.

Князь Волынский вдруг встал из-за стола и покинул приказную избу. Палач вздернул боярыню. Она плюнула в его сторону, и Светеныш без обиды, но в назидание круче подтянул ее за ременное ужище; хорошо, что руки были связаны за спиною, иначе бы сразу выломились в плечах. Подошел князь Воротынский, пряча бороду в лисьем воротничке, едва разжимая застывшие от холода губы, спросил, косясь на костистые прямые плечи боярыни, принакрытые ржавчиной от долгой поститвы и добровольного измора. Тут из-под веревочного засаленного гайтана, на котором висел крест-мощевик, выскочила дородная вошка и кинулась в проем власяницы.

Иван Воротынский проводил платяницу взглядом, засмущался, и стало видно, как молод он еще и едва обрядился бородою, а тонкие усы обтянули губы, как вешняя ковыльная травка.

«Федосья Прокопьевна! Была ведь и ты в славе, а упала в бесславие. Разве ж так можно? И почто ты возгоржалась пред царя, как стог пред копною; взлезла самодуром на такую вышину, где и сам государь себя не числит. Остепенись, не задорь народ на худое… Люди-то хохочут над тобою: рехнулась, говорят, баба, ухват спутала со скипетром. Может, ты и самого Господа превзошла, коли истины святее своей не сыскала на всей земле? Образумься, госпожина. Себя-то мори в черном теле, а душу-то почто гнетешь? Поклонись до земли доброму государю, только и скажи: прости, де, сблудила безумная… Ты ведь пред царя, что мыша под слоновой пятою…»

«Я тебе, Иван, в матери гожуся. У меня свой сын в твоих летах, в друзьях табунились. А ты меня на дыбу вздернул, и регочешь в глаза, и учишь, де, какой ты зоркий да умный. Ловкой с чужих блюд подливу лизать, да из-под царя лайно выгребать. Курощуп, еще шерстью не опушился, а уж исподличал, сына небесного похерил. И что от тебя, бесчестного, ждать, какой правды и заступы?.. Бедный, бедный… Какой с тебя, дурака, спрос? Это с царя спрос, что подбирает под свой норов таких пропащих слуг, что вроде и дышат пока, едят-пьют и с бабами блудят, а уж гробы повапленные ходячие. Одно слово – холопи… Нет, Иван, я не мыша и кота не боюся. Тем паче слона. И не надо мне земной славы. Я только Господа Бога нашего боюся, ибо я Христова дщерь, и за мною вся правда…»

«Эх, Федосья Прокопьевна, хорошо, что ты не мати мне. Веком бы не надо такой мати. Ивана Глебовича только жаль, что привелось на свет от тебя стать, – пробурчал князь Воротынский, видя, что все слова его упали в неродящую землю. Не подымая глаз, спросил дьяка: – Ну что, Ларивон Степанович, делать станем с ведьмою? Ничего она не понимает…»

«Будем мучить, пока не покорится, – сурово отрезал дьяк. – Что проку с ней которить? Не водись с еретиком, не трать понапрасну слов, сам обесчестишься… Светеныш, вздерни-ка тетку повыше, да тащи сковороду с угольем. Жарить станем… Ишь ли, застыгла баба с холоду, язык примерз, вот и несет пустое, балаболка. Как в роте станет парко, так сразу опомнится…»

В приказной избе стихло, как по команде, и все служивые, почуяв непонятное смущение и стыд, разбрелись, кто в сени, кто во двор к полковнику Данилову принять из фляги винца и украдкой из рукава замутиться табакой, положив горькой заразы под язык.

«В плети ее, в плети… Так ли сладенько постегаю. В адской банечке так не похвощут огняным веничком. Они, раскольники, нам сулят на том свете, а мы нынче. Слышь, Хведосья? Принимаешь ли страсти? Плеть-то свистнет, так кровь в потолок сбрызнет. Повенчаешься с плеточкой? Сла-день-ко, как меду жбан принять», – умильно пропел Ивашко Светеныш, его безносое лицо, и без того страшное, при свете жаровни стало зловещим.

«Не лезь под руку… Тебя тут не спросили», – оборвал палача Иларион.

«Что сковороду не тащишь, Ларивон? – напомнила Федосья Прокопьевна. – Христос от жидов был распят и мучим всяко, а мы от вас мучимы. И неуж не стерплю истязаний ради Господа нашего?»

«Сейчас посмотрим! – угрозливо встопорщил брови дьяк и призакатал рукава зипуна, будто сам готов был подкладывать под воруху пылающее уголье и подкладывать дрова. – И не такие языкатые покорялись. Боевые мужики плакали, коли пятки прижгет, да ревели, как быки. И взвоешь…»

Федосья смотрела сверху вниз на дьяка и улыбалась запавшими, словно бы съеденными губами.

«Ой запел, разлился соловьем, кнур несчастный», – вдруг вскричала боярыня, превозмогая боль. От крика ей вроде стало легше.

Веревки врезались в запястья и, казалось, уже проточили кожу до кости. Тряпошная грудь вывалилась из власяницы и, жидко провиснув, была безобразной, по-старушечьи изжитой.

Слава Богу, хоть перед смертью да победила ненавистную плоть свою…

Но нелепость своего положения возмущала Федосью пуще, чем телесные страдания, словно бы ее, как распоследнюю простигосподи, растелешенной выставили на площади у позорного столба на глум и ор сотням мужиков… Благоверный Глеб Иванович до последних дней не видал ее нагою, без срачицы, а тут вздели, как говяжью тушу пред разделкой… Ну, кобели, поедайте бесстыдными глазищами.

Потому и не выбирала боярыня пристойных слов, но, чуя близкий конец, хотела поглубже ужалить бездушного дьяка.

«Ты, безродный, лаптя оборка… Кабы не Глебушко Иванович, продавать бы тебе оладьи в нижнем конце у кабака иль быть у меня в рабичишках! Эко возомнил о себе, грязь худая. Так-то платишь за хлеб-соль. Бывало, из дому не вытурить, дневал-ночевал…»

«Приприте ее, вислозадую… Ларивон, не тяни. Расспроси, с кем она гуртовалась и какого худа измыслила на царя?» – подал голос от стола князь Яков Адоевский.

«Сейчас припеку… Ужо погодит-ка, запоет лазаря», – зачастил дьяк, однако не сдвигаясь с места. Может, вспомнил наконец былую дружбу, как гостевал и украдкой от боярина Морозова нет-нет да и взглядывал на хозяйку шальными от кощунных мыслей котовьими глазами? Он-то был тогда кровь с молоком, на трех ногах с лавки соскакивал, такой боевой на мужское дело, а Глеб Иванович засыхал день ото дня и бледностью, тонкостью лица и рук уже походил на косточку белояровую. Подумал дьяк: «Эко баба себя извела, все живое вытравила, стала как селедка. И неуж на нее зарился?.. Да и годы, надо сказать…»

«И припеки. Не тяни время…»

«Палач, раздуй пуще уголья… Она хлебом попрекать. Не твой калач-то ел. Тебя саму Глеб-то Иванович подобрал у Пушкарских бань. Известная была бл… ка. Курва, такого мужика иссушила. Всяк на Москве помнит, как ты с нагим Киприяном блудила, а с юродом Федькой Мезенцем путалась в своем дому».

От подобной нелепицы рассмеяться бы гордо в лицо дьяку, но, вися на дыбе, не много-то посмеешься сквозь слезы; в самую пору взвыть, чтобы сжалились над несчастной да кинули на земляной пол, где корчатся и стенают полковница Данилова и княгиня Урусова.

«Ты, черт рогатый, – взвизгнула боярыня, не стерпев наговоров. – Пусть язык твой, Ларивошка, иссохнет в окаянной пасти, как вяленая дыня, а уд твой богомерзкий станет рождать без роздыху змей и жаб… Не тяни, полоротый, жги, да режь, да пей мою кровь. И простого-то дела не можешь исполнить, недотыка. Держат же таких на службе… Не дай, Господи, делать из холопа дворника, из попа палача, из богатыря воеводу…»

Но тут вернулся в избу князь Василий Волынский, не вем где пропадавший с полчаса и, оборвав проклятия боярыни, велел спешно тащить ворух на двор. Их подхватывали за руки и волочили через порог, как падаль. Когда тянули Марью Данилову через сени, она крепко ушиблась головою о колоду и, простонав, невольно вспомнила разбойника Бубена; он учил ее в тюрьме, как от пытки оттерпеться, наговаривая на воск: «Небо лубяно и земля лубяна, и как в земле мертвые не слышат ничего, так бы и мне не слышать жесточи и пытки».

Но вот не помогал пока заговор; всякая колотушка и таска отзывались не только на ребрах, но и в душе.

… Боже, до каких еще пор будут мучить?

* * *

Еще в сенях Потешного дворца царь вдруг раздумал идти в Судный приказ. Какое неотложное дело оставил там? И что за нужда глазеть на сутырливых баб, что Бога забыли, а на государя своего навешивают такие непотребные кощуны, что уши вянут. И бедного патриарха допекли, со слезами молит вкинуть еретниц в костер, куда и жалость только подевалась; но Артемон Матвеев просит повременить, а ему в уме не откажешь; и Богдан Хитрый советует годить: де малость притужнуть еще, так бабы сами околеют в монастырской темничке… Де, коли при молве да голке, то им страдания в сладость; де, своими страстями скольких еще затянут, бессовестные, в свой еретический табун, чтобы бестолочью скакать по Руси, бесстыдно заголя подол. Одно слово – шальные люди без царя в голове, без Бога в сердце…

И пошто отроки вавилонские нейдут из памяти? бедные-бедные, бродят в пещи средь огня, поют псалмы, а кровь закипает в жилах, волосы истлевают в пепел. Царь так живо почувствовал видение, что невольно содрогнулся, будто его лично вкинули в костер. Он потянул носом, почудилось, что пахнет жареным человечьим мясом. Мураши пошли по лядвиям, и пашено высыпало на темени под мурмолкой. Так всегда бывает, когда представит всякие жути и страхи… Ой, худо мне-е, опять гнетея наваливает. Прочь, прочь, скверные мысли из головы, иначе до второго часу ночи чихать, и кашлять, и слезиться набухшими глазами. И что за недуг полонил, что за черная немочь заселилась в утробе, когда и смерть не забирает к себе, но и жизни нет…

Господи, помилуй мя грешнаго и сердитаго.

… Да как не сердитовать, ежли только выползли из польской войны при своих интересах, и кой-как казну залатали, и смуту уладили, и тут вдруг взялись каженики из своих ближних людей, новая ересь жидовствующих, кто вселенскую церковь отринул, и давай мутить народ, напускать шептунов в царев Двор, и раскачивать шаткое суденко. Христовенькие, смирите гордыню! ведь коли опрокинемся невзначай, то всем тонуть! Мира, мира жаждет Русь, все устали от войны и шатаний… Ну, что-то не заладилось, что-то наперекосяк, но не все блага сразу. Вот и масло ежли сбить, сколько надо молока известь, пустить в обрат… Дайте время, верные, и всякий костельник из Польши, и папежник из Рима почтут за честь с нами дружбу водить, но не станут пускать на посмех, сочинять нелепицы и всяких собак шелудивых вешать… Ведайте, подданные мои холопи, царь затеял истинное дело, и лишь из этой веры оно наверняка изладится по-хорошему. Не подначивайте меня на жесточь и угрозы, но не торопите и на посулы и дачи; у вашего государя памятливый ум, а сердце слеплено из ярого воска, оно и страждет, и горит, и тает по вам во всякий день…

Господи, прости мя грешнаго, дай мне терпения!

Мати Пресвятая, дай замирения Руси, вразуми несчастных, кто гордыню свою посчитал за высшую правду…

… Два стольника покорно стояли при дверях, не смея напомнить о себе. Князь Волынский удалился в приказную избу вершить муки. Снежная завируха кончилась, на улице засиневело пронзительно. Алексей Михайлович потоптался в нерешительности, не зная, вернуться ли обратно к царице в Потешную палату, иль уйти к себе в Комнату. Он приблизился к окну. Двор был под ним, как на ладони. Он напряг взгляд, лоб взморщился, как голенище у сапога. У приказной избы кучковался народ… Бездельники, в недельный день зачем их столько сгуртовалось? Дворецкий совсем пораспустил холопей… Алексей Михайлович оглянулся, чтобы подозвать Богдана Матвеевича, но его под рукой не оказалось. Да, впрочем, государь сразу и позабыл о нем. Царя тянуло к Судному приказу; ему, как простолюдину из толпы, хотелось насладиться чужими страстями… Он столько раз в псовых охотах затравливал зверя ради этой последней минуты, когда волк, запрокинутый на спину, туго спеленатый арапником, еще полный ярости, зло и беспомощно пялится на галдящую толпу, уже зная о смерти; и вот клинок вспыхивает в руке псаря, и густая алая кровь тугим жгутом вырывается из вспоротой шеи, окрашивая морсом закуржавленную шерсть, истоптанный охотою, изгаженный гонными собаками крупичатый снег.

… Эх жизнь… она, как пар. Выпорхнуло из жаркой пасти голубоватое облачко – и нет жизни, а есть трупище окаянное.

«… Я еретик? Это я усомнился в вечной жизни? Кышьте, бесы! Это про зверя лесового подумал я», – государь взмахнул четками, прогоняя дурные мысли. Может, на дворе поняли движение руки, как сигнал, отпахнулась дверь в приказной избе, служивые волоком вытащили бабину. Царь, вдруг вспомнив, взглянул в зрительную трубку, отпотевшую в кулаке. Не чудо ли? приложил к глазу шутейный снарядец, и все, что было издаля и худо видать, вдруг возникло пред самым носом… Нет, Европа не дура, много там ковыряется смышленого народа, и надо нам с ними добро знаться, а не бежать прочь. А тех, что противится новинам, вытряхнуть из смердящей овчины в снег, как сор из голенища, да и хорошенько выколотить батожьем всякую гнусь…

Эту бабину в мужских шальварах и сапогах он прежде не знавал в лицо, ей не было доступа во Двор; знать, это и была та самая воруха, раскольница Марька, жена стрелецкого полковника Акинфия Данилова; он и сам, судя по сказкам, благоволит староверцам. Ее положили на рыхлый скат сугроба, растелешенную по пояс, тяжелые смугловатые груди растеклись, как пшеничные папушники… Ах, прокуда, ну, змея; скиталась целое лето на Дону, скрываясь от властей, затеивала смуты; нет бы повиниться… Чуть повернула лицо, будто учуяла взгляд царя; глаза круглые, осоловелые, черные брови серпами, клок волос на бритой голове, как лошадиная челка, скатился на снег. В зрительную трубку взгляд государя невольно упирался в тяжелые великоватые груди, уже прихваченные морозом. Алексею Михайловичу даже на расстоянии стало зябко. Он оглянулся на стольников, будто уличенный в дурном, и взмахом руки велел, чтобы те вышли за дверь… Следом выволокли за руки княгиню Урусову и оставили возле полковницы. Евдокия неловко прогнулась телом, как рыбка-сорожка возле майны, почти утонув в рыхлом снегу; ее, видно, мучали круто заведенные назад руки, схваченные веревкою в запястьях. Княгиня казалась бестелесной. Плечи были худенькие, прямые, как у отроковицы, лемеха ключиц остро выдавливались из кожи, и две крохотные грудки припухли, будто два ранних жухлых яблочка. Волосы выбились из повойника, растрепались по снегу, точно овечья куделя, и почудилось государю, что голова еретницы лежит на крахмальном сголовьице. Но царь зачем-то задержал взгляд на глазах узницы, пробежистых, прозрачных, как вода студенца, на дне которого в ясную погоду мельтешат серебристые искры. Ни страха не было в них, ни заботы по себе, но жила какая-то задумчивая отрешенность от всего и готовность к страстям, кою не пробить никакими муками. И царь снова усомнился в своих увещеваниях и даже устыдился своей слабости, нерешительности, ведь сказано: да не уговаривай еретика, вопящего на росстанях, что есть другой Бог, не трать понапрасну на него времени и сил; это враг твой, а с врагом не спорят и не судятся, его не милуют, на него не сетуют и не ведут с ним на поле битвы словесных ристалищ. С врагом один суд: убей его до смерти…

«Даве патриарх сказывал: де, готов на Болоте срубец. И народ, де, просит вкинуть ворух в огонь… Да-да, пусть нынче пострадают три бабицы, чтоб после тыщи народу не впали в лютую гибель… И прилюдно, на страх всем; вот и станет уроком, истинным увещеванием… Питирим – солнце полдневное, он – Отец отцев, ему способнее расчуять смысл дней наших и лет грядущих. Я-то бы и простил глупых баб по слабости своей. Но как простить?.. Нет, патриарх прав: ему казнить, а мне – миловать. С жиру бесятся блудливые жёнки, бес заселился в матицу и давай катать и мучить. Чего мало? чего еще не хватает им? Вздумали бегать по московским папертям, сбивать народ и внушать непотребное… А давно ли были сестры в царицыном Терему в сердечных подружиях у Марьюшки, в мастерской палате почасту видал их, любили шить по золоту и передавать басни калик перехожих. Не с этих ли лживых сказок и хворь пристала? Марья, Марья, знать, на твое счастье прибрал Господь в свои палестины; хоть не отравила злословием незамутненную ангельскую душу, не напиталась ядом сомнений…»

Что-то стекла отпотели у зрительной трубки. Подышал, протер фусточкой, ан нет, плотным туманцем снова завесило взгляд.

… Государь, да не плачешь ли ты?

Смахнул рукавом слезы, гулко высморкался и вздрогнул; захотелось Алексею Михайловичу спрятаться за тяжелый ковровый запон. Но пересилил внезапную слабость и с особым пристрастием стал рассматривать картину, похожую на парсуну, оправленную в голубую морозную раму.

За порог избы вытащили боярыню Морозову. Она упиралась, цепляясь ногами за дверную колоду; подбежал дьяк Ларивон Иванов, ткнул в спину; князь Волынский, вышедший первым, остался в пристенье возле двери и, уставясь на Потешный дворец, простодушно-хитро улыбнулся, будто выглядел за окнами государя. Боярыня напряглась и встала, в расхристанных одеждах похожая на житний сноп; из этого темного вороха и разодранной черной власяницы странно прорастали прямые, широкие, почти мужские плечи и плоская грудь. Царь едва узнал Федосью в этой высохшей костистой бабице с каким-то ожесточенно-злобным взглядом и тонкими обсохшими губами; из-под бабьего сборника выбилась седая старушечья куделя, на ржавых скульях высыпали болезненные румяна…

Морозова стала выкрикивать что-то, словно бы выплевывать слова на снег и в куражливую толпу; она напряглась плечами, как поединщик перед боем, и вязки вдруг ослабли; Морозова выдернула правую руку из петли и стала крестить двуперстным знаменем и Терема, и дворы, и стены со стрелецкой вахтой, и бастионы с пушкарями, и размытые лица служивых, что-то орущие, и глумливо хохочущие, и стыдливо потупленные долу, и отчего-то плачущие; потом разыскала окно, за которым таился Алексей Михайлович, но не окстила его, но угрозливо потрясла цепью и вскинула над головою крест-мощевик. Боярыню пихнули в спину, она кулем повалилась в снег, но ее тут же подхватили два дюжих стрельца и поддернули к сестре Евдокии.

«В костер-то их ежли прилюдно, так, пожалуй, сладко им станет, – царь отнял от глаза зрительную трубку; он не видел, но чувствовал, как обрюзгло от напряжения его лицо, наводянело, пошло синюшными пятнами. – Мученика ждут раскольники, за кем бы встать ордою. Да и от разиновщины еще не остыла Русь, по всей Волге тухлый дух мертвечины не остыл. Ой-ой, много греха натворили разбойники, много доброго народу подвели под меч заради одной лишь проказы. Привыкли гулящие бродяжить от веку, места своего не знают, шляются без пути, без смысла, обманутые чаровными сказками чернокнижников, ищут, видите ли, землю без налоги и властей. И крепости-то их не держат, и кнут не пугает. Деревеньки запустошились, земли заросли лесом, церкви осиротились, казна приопустела… Да что им держава? Блудни свои они считают стоянием за истину. И при Дворе сговорились уроды трясоголовые да бл..ки пустоголовые, встали на четвереньки на Болотной площади и ну лаять на Кремль да рыть подкопы под святыни. Что Салтыковы, что Соковнины, что Хованские… Пустой народишко. Одним словом – тараруи. Ишь, что возомнили о себе? Им царево слово уж не указ… Разиновщину подломили, развесили по соснам, а уж вас, беспутних, осилим именем Господевым. А коли нет, так уж прощевайте навсегда. Скажу вам: кышьте, бесовы детки, не путайтесь под ногами…»

Алексей Михайлович, разгоряченный мыслями, вдруг потерял всякий интерес к еретичкам и спешно отошел переходами в Золотую палату. А колодниц еще часа два томили на снегу, пинали в боки, набивали чулки и исподницы снегом, таскали за волосье и обкладывали премерзким площадным словом; показалось мало того, и приволокли от дровяных кладей тяжеленную мерзлую дубовую плаху, навалили на страдниц поверх грудей. И всё добивались покаяния, признания в воровстве и злом умысле, но узницы лишь стонали, плакали и молились. Уже стемниваться стало, князь Волынский притомился стоять над муками, дома ждали вечерять; у палача Ивашки Светеныша сводило в опорках пальцы от крепчающей стужи, но он не смел попрыгать иль пошваркать себя кулаками по бокам, ведь стоял при важном государевом деле. Глухой сердцем к другим, заплечный мастер и к себе не ожидал милосердия. Ивашка все порывался притащить медную сковороду с угольями и разложить костерок не столько для того, чтобы припечь несговорчивых жонок, сколько самому погреться; испрашивал разрешения у дьяка, но Ларивон Иванов не давал. Мрачнеющий с каждой минутою, дьяк видел бесполезность затеи, но уже и не мог отступиться от допроса с пристрастием…

Наконец княгиню Урусову и боярыню Морозову утвердили на ногах, накинули на плечи настывшее платье, а полковницу Данилову подтащили ближе к порогу избы и стали стегать немилосердно в пять плетей сначала по хребту, а потом, перевалив на спину, по черевам. Думный Иларион отупело приговаривал лишь: «Вражьи страдницы… И когда вас черт к себе призовет, чтобы добрых людей не мучили. Не покоритеся, вам то же будет».

Федосья Прокопьевна, уже черная с лица, не сдержалась, заревела в голос, глядя на освежеванное тело Марьюшки, запричитывала жалобно: «Это ли христианство, ежли невинного-то человека так мучаете, нелюди… Опомнитесь, царевы псы окаянные, иродовы слуги… До смерти же забьете, какой грех примете на душу».

«Отмолим, так нас Бог и простит… А вас уж никогда», – с насмешкою ответил Василий Волынский.

Наконец стегать Марью отступились: иль руки притупели в плечах, иль побоялись забить бабицу до смерти; безмолвная колодница уже из памяти выпала на искрящемся морозном снегу, густо опятнав вокруг себя рудою; вот как бы свинью кололи и сейчас собирались палить. И верно, что Ивашка Светеныш овсяной соломы притащил охапку от конюшенного корпуса и подстелил под умученную страдницу; коптися-де, грешница… Но принесли из приказной избы ручное полотенишко, бросили боярыне: охичивай-де грязь, кою наследили. Морозова послушно опустилась на колени, безропотно прибрала Марьюшке окровавленную спину и грудь, осторожно промокнула язвы и рубцы, ободранный до мяса живот и протянула утиральник стрелецкому полковнику Иоакинфу Данилову, чтобы тот повесил напитанный невинной кровью убрус в красный угол под образа и молился пред ним ежедень, чтя страдалицу-жену и помня, каковому жестоковыйному зверю служит он…