"Раскол. Книга III. Вознесение" - читать интересную книгу автора (Личутин Владимир)

Глава вторая

Великое и смешное завсегда рядом живут.

Только возмечтаешь белым кречетом взмыть, а глядь, уж в грязь сел. И Господь с престола тебе пальцем грозит: де, не возвышайся, жалкий человеченко, не тешь гордыни, не садися на колымагу, не проверив упряжи. Ломоватый человек, не уповая во всем на Бога, невольно призывает беса в помощь.

… Но блажен человек, кто терпит досаждение и таит прекословие, строит вокруг себя мир, поступаясь собственной спесью, и самую-то черноту скорбно плетущихся дней почитает за утреннюю зарю грядущей радости; тот терпеливец мало утробной пищи приемлет, ибо уже при жизни стоит в дверях бессмертия.

… Притерпится – и живется ладом, будто так и надо, и Пустозерская слободка в северных тундрах уже мыслится за город, в коем творится битва за веру; оттуда вести, оттуда склоки и угрозы, оттуда плачи и посулы верных богомольцев.

Дни в тюремном кугу волокутся чередою, как рваные облака, и не знаешь, чем занять себя, но в каждое утро, еще не поднявшись с лавки, уже мысленно затеваешь новое пустошное заделье и тот урок послушания тянешь неторопливо меж молитв, врастяготку, с охами да ахами, будто бурлак насаду; день пыхтишь до вечера, а там, глядишь, и ночь на дворе. Сделаешь отметку на ободверине долотцем, – и кыш, минувшие страдания! На дверной колоде уже и резов некуда ставить, целую лествицу слепил Епифаний из череды дней, уныло перетекающих в годы. Жилось ой долго, ой муторно и лихостно! а прокоротал, оглянулся назад – вроде и не жил; только волос на голове стало поскуднее, а морщин побогаче, и плоть от горького сидения в яме одрябла, как березовая болонь. Заведешь кой-когда баньку в бугре и, натопя печь, умолив стражу, чтобы водицы приперли бадейку, и раздевшись нагишом, сначала опечалишься от своего жухлого вида, но тут же и возблагодаришь Господа, что помог в экой лютости сохранить душу. Сдери с нее бренную корявую, всю в желвах и проточинах шкуру и осепнешь от сияния, текущего из груди. Той и радости безмерной, что душа не в потемках, не бесится с жиру, но трепещет на зыбком черенке, готовая выпорхнуть из груди…

По смерти государя, не дождавшись от того милосердия, лютое писемко отправил Аввакум еще зимою с верными людьми на Москву и, памятуя недавнюю свару о Христе, не доверил перебелять его иноку Епифанию; там, в престольной, как донесли после, преданная тысяща детей духовных размножила гневную памятку и растащила по посадским знакомым домам, а оттуда уже новые списки пошли гулять по Волге, Северу и Дону. И с того челобитья пуще прежнего вызверились приказные, ущемили пустозерских страдальцев даже в самом пустотном, лишили их и тех крохотных милостей и потачек, то скрашивали долгое тюремное сидение; ино прибредут христовенькие из слободки к острожку с поклоном к Епифанию сделать крестик, иль ковчежец, иль коробочку, а им стража от ворот поворот; вот и замерло рукоделье инока, а значит, вовсе закоснела жизнь.

… Петровки на дворе, лето в самом цвету, мужики косы отбили, готовясь к страде, но какой тут сеностав? уж который день тянет северянин, все засвинцовело, потускло и пожухло, напиталось мокрядью, склонилось к нищей земле, и даже не выглядывая в мир грешный из земляной ямы, по сиротскому плачу ветра и дробной капели хорошо представишь, как волокутся по небу, будто осадные башни, сизые с исподу облака, часто соря дождем; по Пустому озеру гуляет высокая волна, отороченная пенистым кружевом; низкие намокшие бережины и кулижки болотистого осота тоскливо пониклые, и сжавшись в гурт, греясь друг от дружки, зябко цепенеет мокрая скотинешка, дожидающаяся своих хозяек. Но и в эту мерзкую непогодь там волею пахнет, и свободная гулевая жизнь раскинулась на все четыре стороны.

А здесь крохотная окончина вовсе ослепла, заилилась от грязи и дождевой потоки, бегущей с дерновой крыши, завесилась корявыми ветками тундровой березки, выросшей на засыпухе, и хохлами рыжеватой болотной осоты, и кустами багульника, и потому в тюрьме, как в кладбищенской скудельнице, всегда глухо, меркло, тухло; древесный лишай выгрыз нижние венцы узилища и подоконь, земляной надоедный гнус испроточил норы, и в мышиные лазы сквозит с воли, вышибает гнилой дух; но зимой, правда, дует, и по углам, под окончиной висят снежные бороды… Эх, Господь и не то терпел… Вздохнешь вот так, да и примешься уж в который раз прибирать изобку, подметать мусор, двигать нехитрый скарб, находя какой-то смысл, варить похлебку. Елейница едва пикает под вольяшным образком Богородицы; лучинку бы запалить, да в летнюю пору не пристало жечь свет. Может, и ясно на улке (только мыслится, что там хмара), и сейчас меженное солнце палит, и пряные запахи плывут с тундры к поречью, заполнили Пустозерскую слободку, и оттого стрельцы ходят всегда под хмельком, и заветренные хитрые их рожи так и норовят стрельнуть дарового крюка водки? Обезножел Епифаний, оцинжал и почти ослеп, и утрами, едва разлепив от гноя глаза, лечит трахомные опухшие веки такой дорогой нынче перченой луковицей, колупает последним клычком зубец чеснока, промывает лицо святой богоявленской водицей…

А над острогом дождь бусит, и в келеицу инока прогнившими насквозь пазьями пробивается небесная влага, скапливается в лужу, и затворник едва успевает убирать ее вехтем. В добрые-то времена, когда стрельцы еще не собачились и были привязаны к узнику, за какую-нибудь услугу иль за грошик, бывало, вымолишь у стражника беремце осоты, расстелешь по земляному полу да воткнешь над дверью клоповника и чистотела, богородской травки да кипрея, и собачья нора вдруг напомнит монастырскую келеицу, и так славно тогда стоять ночью часы, бить поклоны и петь стихиры. А нынче земляной пол напитался водою, чавкает под рваными отопками, как под коровьими копытами; едва бродит Епифаний по узилищу, как несчастная скотина в хлеву у плохих хозяев, и решает, чем бы заняться и убить время.

Тут явился стрелец, принес от Аввакума житний колоб гостинцем: знать, до новин заскреб по сусекам, смешал вместе с высевками и мхом-ягелем и настряпал праздничных хлебов. Отмяк душой-то, кормилец, чай понял, что и худой мир лучше доброй ссоры; не только духом держит страдников протопоп, но и дает пропитаньица зябкому животу.

На радостях Епифаний подал стражу грош, и когда закрылась дверь, разломил подгоревший каравашек и там нашел, как и ожидалось, бумажную крохотную скрутку. Хитрец, Аввакумище, как ни притужай его, как ни тесни узами, а он всегда сыщет лаз, чтоб сметнуться от караула.

… Перебелить, значит, просит, своей руке не доверяет, ибо особое челобитье задумал послать новому государю, Федору Алексеевичу решил поклониться? Да после недавнего-то хульного писемка на покойного царя выйдет ли из этого поклона добрый толк? Эх, горюн, живет сердцем, а не умом, и почасту, не смиряя сердитого нрава, круто загибает на сторону коня, и гонит того по целине, пока не увязит лошаденку в снегах. Прости ты его, Господи, нашего неистового батьку!

Епифаний для особого случая достал из подголовашка сальную толстую свечу и резной деревянный стоянец, что сам и ладил в неволе, высек огня. Пробежал глазами бумагу и устрашился Протопопова гнева. Отец родимый, совсем ты взбулгачился, потерял надежду к земному спасению и заторопился к смерти?! Отговорить бы тебя, да от моей записки не станет толку, кинешь ее в печь, а хуже того, плюнешь на клок и подчистишь свой эфедрон…

В подпечке Епифаний открыл потайную склышечку, достал десть бумаги, лебяжье перо, песочницу и черниленку, намешал свежих сажных чернил, как всегда водилось – помыл руки жидким мыльцем, подзагнул рукава ветхого, но простиранного понитка, чтобы не волочились за рукою, когда станет труждаться; любит старец чистоту и порядок. Ему бы подьяком стоять в монашеском приказе, да вот он, сердешный, пошел из кельи с Видань-острова в Москву царя спасать от верной гибели и его не выручил, и сам оказался в яме. Когда доставал бумагу из подпечка, не придал смысла крохотному рыжему муравью, что бойко застрочил по руке и вскоре больно уколол в боевую жилу; старец его давить не стал, а бережно снял с запястья и положил под порог. Эх, знать бы Епифанию, какой причудливый вид принимают иногда оборотни, то сатанина посланника, этого стервеца, живо бы без жалости сунул под пяту. Мураш был твердый, как кость, но весь ладно скроенный, с любопытной и решительной головенкой. Инок даже умилился, провожая взглядом задорную бессловесную животинку, как она мужественно пробирается по рытвинам и хлябям земляного пола обратно в свою изобку под печью. Всяких скотинешек навидался инок в своем затворе: про мышей тех и жаловаться нечего, чистая беда, как одолели, нельзя хлебенной крохи оставить без покрышки, ночью норовят на грудь залезть иль под рубаху, отыскивая и там себе поживы; клопы, тараканы и вши – вечные спутники, без них ни одно житье не стоит; по веснам, когда земля отволгнет, ползут черви, ну те, правда, безобидны, потом лягушки и пауки, болотные плоские, как блюдо, зеленые клопы, божьи коровки, гусеницы, древоточцы, панцирные, с блестящим наспинным щитом длинноусые жуки-дровосеки. Сколько всякого гнуса населил Господь на земле-матери людям в угоду и в соседство… А нынче и мураш облюбовал конуру, прибежал из поречного бора. Дай Бог тебе здоровья, великий труженик.

«Ну, дак чего ж, и мы-то пред ликом Творца не эки ли мураши?» – встряхнулся от мелких раздумий Епифаний. Делу время, потехе час…

В монастырской келье Епифаний обучился доброму письму, когда буква буквицу не погоняет, но всякая себя ценит и собою красуется; как человек художный и старательный, инок любил вести всякую работу с прилежною душою. Не было под рукой киновари иль другой земляной красочки, но заглавную титлу монах хоть и сажею, но вывел искусно, чтобы великий государь, кому назначалось письмо, взглянув на строку, сразу умилился ее торжественности. А уж после, как дойдет до ума смысл письма, да станет он вопить и рычать, так это уж не Епифания дело; соловецкий монах за московского протопопа не ответчик. А речь-то шла в грозных тонах, и за такие челобитья в обыденку язык рвать и уши резать, хотя и приклякивался, вроде бы, Аввакум к царю и его дядьке, прикладывал их к себе в союзники…

«… Ты еси царь мой, я раб твой: ты помазан елеем радости, а я обложен узами железными; ты, государь, царствуешь, а я в юдоли плачуся. Увы мне! Проклят буди день, в который я родился, и нощь она буди тьма.

… А что, государь-царь, как бы ты мне дал волю, я бы их, никониян, что Илия пророк, всех перепластал во един час. Не осквернил бы рук своих, но и освятил, чаю. Да воевода бы мне крепкий, умный князь Юрья Алексеевич Долгорукий!»

Епифаний отвлекся, мураш посеменил по листу, вляпался в чернила, еще не притрушенные песком; инок сдунул непрошеного гостя прочь; еще один коварник проник под штанину и укусил в голяшку; кто-то защекотал меж лядвий в тайном месте. Ах ты, прокуда, куда угодил! – подумал монах безгневно, почти весело и, не вставая от письма, поворошил порточинами, чтобы прогнать супостата.

… Ну, Аввакумище, куда замахнулся! К царю в советчики, к Господу в судьи? На патриаршью стулку решил взлезть на Никоново место, и не увещеванием, но уже мечом управлять церковью? Опомнись, строптивец! Да можно ли душу человечью поклонить силою? Когда-то папежники шли тьмою на Царь-град и не только не поноровили Спасителю, но из рыцарей Христа вдруг обернулись в прислужников тьмы… Ну-ко посмотрим, чего еще наобещивал Аввакум?

«… Перво бы Никона, собаку, и рассекли начетверо, а потом бы и всех никониян. Князь Юрья Алексеевич, не согрешим небось, но и венцы победные примем!

Бог судит между мною и царем Алексеем. В муках он сидит, слышал я от Спаса; то ему за свою правду. Иноземцы те что знают? Что велено им, то и творили. Своего царя Константина, потеряв безверием, предали турку, да и моего Алексея в безумии поддержали, костельники и шиши антихристовы, прелагатаи, богоборцы!

… Говорите Иоакиму патриарху, перестал бы от римских законов: дурно затеяли, право. Простой человек Яким-от. Тайные те шиши, кои приехали из Рима, те ево надувают аспидовым ядом. Прости, батюшко Якимушко! Спаси Бог за квас, егда напоил мя жаждуща, когда я с кобелями теми грызься, как гончая собака с борзыми Павлом и Ларионом…»

Оставалось у Епифания с полдюжины посошков еще старой работы, когда в материале не нуждался старец. Не себе строгал монах, но по сговору с протопопом для купли богомольникам. Достал Епифаний посошок из запечья, повернул за рог, палка и разломись надвое, и в одном конце окажись тайная склышечка, выдолбленная долотцем. Скрутил писания в трубку, сунул в полое место и снова собрал ключку на клей, протер плавленым воском от свечи. Веком не сыскать схорона, и только посвященный человек найдет почту. Значит, скоро появится он в Пустозерске с Пенеги, иль с Мезени, иль с Усть-Цильмы, и Аввакум даст знать о том.

Епифаний прошелся до порога и обратно, налегая на палку не столько из хитрости, сколько по нужде; ноги издрябли, напухли и едва таскают рыхлое тело… Да и то, высиди, православный, столько лет в земляной норе, где на четвертом шаге уткнешься иль в переднюю стену, либо в дверь, и когда потолок над самой головою цепляет за редковолосую макушку, а воздух спертый и гнилой, тут тебе и заход, и трапезная, и дым от печи ежедень выедает глаза и забивает глотку; и самый-то сутырливый, жестоковыйный человеченко невольно взопоет Лазаря и сядет на зад иль протянет ноги, как бы ни ворошился в тюремке… Хорошо, ума пока не лишился, упаси Господи безумным помереть, не взглянув прощальными очами на лик Заступницы с Дитем…

На шестке стоял горшок с пустоварными штями. Налил в миску, построгал чесноку и редьки, а помолясь, сел позобать, пропустить ложку горяченького. С тоскою посмотрел на хлёбово, уж никакая еда, кажись, нынче не радует, а значит, не идет впрок. Сказывали верные, что Михайлович тоже скудно потчивался, как монах, не особенно тешил утробу: в пост иль горбушка хлебенная, иль грибок тяпаный с соленым, абы прокислым огурцом; и в обыденку редко мясца спробует иль белорыбицы. А вон так же пухнул и после рано на лавку сел; нутро худо воду гонит… А мне-то что на Бога жалиться? Господа нашего не похулю! Царь в сытости и холе жил и уж преставился; я в своем назьме колупаюсь, аки червь, но уж его лета пережил. Милостивый, и за что мне от Тебя такие приветы?

Епифаний откусил от дареного каравашка, будто сосновой болони отгрыз: горбушку языка оцарапал и беззубые десна уязвил. Эх, таким ртом хорошо бы кисельки овсяные, иль кашу тыквенную, иль стерлядку разварную кушать. Хлебнул ложку житенных штей, оттеплил брюхо и сразу потянуло монаха на еду… И тут кто-то побежал по ляжке, споро так, и впился огненными клещами в тайный уд. Аж слеза выскочила из глаз бедного затворника. Спустил штаны, давай искать врага своего. Поймал агарянина, то был давешний муравей, но уже злобный, немилостивый; сжался в пальцах в тугую пружинку – не подступись. Епифаний, осердясь, раздвоил животинку, оторвал ей головенку. Господи, прости мя немилосердного и коварного! Веком ни одной твари не обидел, а тут пришлося. Наступил на козявку, как слон на мышу…

Но недолго казнился Епифаний; только справился с одним мурашом, а уж новый запутался в шерсти.

… Знайте, православные, где смех, там и горе, а где горе, там и слезы. Не спешите смеяться, как бы не пришлось наплакаться.

Только что, перебеляя Аввакумово писемко, и сам Епифаний мысленно поддавался неистовым чувствам протопопа, грозился еретикам-никонианам, этим сатаниным раскольникам лютыми карами, и вдруг от крохотного мураша простонал, как от раскаленного угля, который подложил в штаны острожный стрелец-шутник.

До еды ли теперь? Епифаний наклонился с березового комелька, забыв миску с пустоварными штями, подслеповато пригляделся к земляному полу, даже свечою подсветил, и увидел тоненький рыжий живой ручеек, текущий из подпечка, где лежали ушат с кочергою, к ногам затворника. И стал сражаться монах с злосчастными оборотнями, как тот великан Сампсон, топтал их ногами и давил руками, и когда иссякнуло войско, то заглянул в подпечек и увидел там гору трухи – муравьиное гнездо. Как мог, разгреб муравлище и запечатал дыру землею, утоптал прилежно, но враги скоро проточили нору и, когда опочивал Епифаний, снова пошли приступом именно на причинное место, самое слабое в обороне и любимое бесами. И кощунно бы, кажись, но пришла Епифанию мысль, что надобно заградить греховные врата святым маслицем и отпугнуть сатанино отродье…

До Покрова шло то сраженье. Монах за перепиской «Жития Аввакума» – они, звери лютые, жалят меж лядвий; Епифаний за трапезой – они не дремлют, жгут несчастного; инок за молитвою на коленях – они жалят так неистово, будто протыкают раскаленными спицами. Епифаний и воды наносил в подпечек, готовый затопить келью, так мураши еще больше натаскали порошья. Епифаний уже помышлял мешок сшить на тайные уды, да не решился, так мучился. И напоследок сел обедать, а грешное место свое надежно закутал тряпкою. Но эти варвары проникли и через крепкую преграду не вем как и укусили. Заплакал Епифаний в три ручья, ударился о землю, возопил ко образу вольяшному Заступницы, прося помощи. И на Покрова Богородицы мало-помалу иссякла орда немилостивая, источилась, как и не было, будто наснилась, и чудом невесть куда делась…

Но не столько напасти бесовской ужаснулся Епифаний, сколько слабости своей; коли нащупал ее враг, значит, и долгие годы иночества не излечили от греха, как ни сокрушал свою плоть бдением, постами и молитвами. Господи! как глубоко вкоренено искушение, каждая телесная жилка трепещет и содрогается страхом, не желая прощаться с земными утехами, и душа для тела первейший неприятель. Ну как примирить их? какого целительного снадобья сыскать, чтобы излечились они от хвори и обручились в дружеский союз, перестали ратиться? Боже, ведь во весь век свой и малой твари не изобидел, мир уставлял меж всеми и прощение, неустанно толковал ближним: простите-де и простится. И вдруг весь нажитой старческий духовный опыт, которым заграждался от нечистых, сокрушился в одночасье, как трухлявый острожный тын за окном. Еще вчера высился пред тюремкою, заслоняя несчастным клок неба, и в один день покосился, встав на подпорках, расселся, и показалась взгляду дикая, угрюмая тундряная земля.

Изумился инок ничтожности своей и взмолился: «Простите меня, отцы святые и братия! Согрешил я: много мурашей передавил, а иных огнем пережег, а иных перетоптал, а иных кипятком переварил, а иных в землю закопал, а иных перетопил в воде. Сколько труда себе суетного сотворил, муки той принял бездельной.

Видите, отцы святые, сколь немощна сила-то человечья. Малого червия без благодати духа святого не можем извести…»