"Венгерский набоб" - читать интересную книгу автора (Йокаи Мор)XXIX. ЗавещаниеРудольфа уже поджидали. Едва соскочил он с лошади, сидевший в сенях Пал тотчас повел его наверх, к барину. Со дня похорон челядинцы все ходили в трауре, и зеркала, гербы в покоях оставались затянутыми черным крепом. Старик Карпати ждал Рудольфа в кабинете и, увидев его, поспешил навстречу. – Спасибо, Рудольф, спасибо, что приехал, – поблагодарил он, горячо пожимая ему руку. – Извини, что в такой час и спешно так послал за тобой. Рад тебя видеть! Спасибо большое. Вот что, Рудольф: чудно как-то я чувствую себя. Три дня – приятное такое ощущение во всех членах, ночью даже просыпаюсь от радости, что ли, не знаю уж, как назвать, и заснуть не могу. Это смерть я чую свою. Нет, ты не возражай. Я смерти не боюсь, я жажду ее, желаю. А иногда в ушах прошумит вдруг странно так, будто мимо очень быстро пролетело что. Я знаю, отчего это. Два раза уже бывало у меня, и оба раза – удар. Третий, думаю, последним будет. И с радостью жду, не страшусь ничуть. А за тобой послал, чтобы спокойно, здраво сделать все завещательные распоряжения, а тебя просить быть моим душеприказчиком. Согласен ты? Рудольф молча кивнул. – Пойдем тогда в архив. Остальные свидетели там. Кого уж собрал второпях, но, в общем, достойные все люди. Проходя по покоям, Янош то и дело приостанавливался и показывал Рудольфу: – Вот в этой комнате она смеялась в последний раз; на том стуле шаль свою забыла, до сих пор там лежит, а на столе – перчатки ее, которые носила до кончины. Тут вот сидела, тут рисовала, рояль, видишь, открытый стоит, и фантазия развернута на пюпитре. Вернулась бы – все на месте нашла! Потом открыл еще дверь и посветил свечой. Рудольф заглянул и содрогнулся. – Мы не туда попали. Ты в собственном доме заблудился: это спальня твоей жены. – Знаю. Но не могу не зайти, сколько ни прохожу. Сегодня уж, правда, напоследок; завтра велю замуровать. Гляди: все по-прежнему. Не пугайся, она не здесь умерла (о, у Рудольфа были свои причины содрогнуться). Та комната в сад смотрит. Видишь: все как при ней было. Лампа, за которой она писала, на столе – письмо неоконченное, которого никто не читал. И я не прочел ни строчки, хотя раз сто сюда заходил. Это святыня для меня. Вон туфельки вышитые перед кроватью – малюсенькие, как у девочки. А на столе молитвенник раскрытый, в нем два цветка: ирис и амарант. И явора листок. Очень любила она эти цветы. – Пойдемте отсюда, – поторопил его Рудольф. – Не могу этого слышать, сердце разрывается. – У тебя разрывается, а у меня радуется. Целые дни просиживал я здесь, каждое ее слово вспоминал, въявь видел перед собой, как спит она, как грустит, улыбается, как склоняется над пяльцами или на подушку головку кладет; как мечтает и умирает как… – Ох, уйдем скорее. – Уходим, Рудольф. И больше я сюда не вернусь. Завтра на месте двери будет гладкая стена, а на окне – щит железный. Чую я, нечего ее здесь искать. В другом месте свидимся мы опять, в ином покое соединимся. Уходим уже, уходим. И без единой слезинки, с улыбкой, точно перед свадьбой, покинул он комнату, бросив последний взгляд с порога и воздушный поцелуй послав в темноту, словно кому-то ему одному зримому на прощанье. – Идем, идем! В высоком архивном зале уже дожидались свидетели. Было их четверо. Местный нотариус, круглолицый молодой человек, стоявший спиной к теплой печке; управляющий, добряк Петер Варга, который особую милость себе испросил: одеться, как остальная прислуга, во все черное (и с того часа каждое словечко – на вес золота, и о чем ни говорит, кончает одним: да, все добрые, хорошие рано умирают, только мы вот живем да живем, старые грешники). Третий свидетель – священник. Четвертый – Мишка Киш. Оставив блестящие салоны, чьим баловнем был, поспешил этот славный малый к престарелому своему другу, скрасить его грустные дни. И впрямь лучше не поступишь. Тут же стряпчий – перья чинит и в чернильницы втыкает, поставленные на овальном столе перед каждым: заметки делать. Судя по тому, что из их сиятельств, благородий да преподобий, знакомых набобу, никого нет, с завещанием он спешил. Самых непритязательных людей пригласил в свидетели. При его с Рудольфом появлении все поздоровались с серьезностью самой торжественной, как и подобает в таких случаях, когда живой распоряжается о посмертных своих делах. Знаком Янош пригласил всех садиться. Рудольфа посадил по правую руку от себя, Мишку Киша – по левую, а стряпчего – напротив, чтобы получше слова разбирал. Почтенный же Варга уселся на самом дальнем конце и свечи все от себя отодвинул – ему лучше знать зачем. – Милые друзья и добрые домочадцы! – так начал набоб при общем глубоком молчании. – Дни мои сочтены и лучшие уготованы, а посему будьте мне свидетелями: что скажу сейчас, в здравом уме сказано и твердой памяти. Из благ земных, кои господь доверил мне милостью своей, более чем миллионом я владею, кроме майората. Дай-то бог, чтобы в других руках больше было проку от этих денег, чем в моих! Завещание свое начну с той, кто милее всех была мне на свете и уже покоится в могиле. Эта могила – начало и конец всех моих земных распоряжений; первая мысль, с какой встаю, и последняя, с которой засыпаю, – она да пребудет с вами, когда уж не проснусь более. Всего раньше отделяю я пятьдесят тысяч форинтов с тем, чтобы на проценты с них с ранней весны до поздней осени садовод выращивал ирисы и амаранты, которые она так любила, и на могилу моей незабвенной супруги высаживал. Точно так же доход с десяти тысяч отказываю мадарашским садовникам, коим в наследственную обязанность вменяется ухаживать за явором возле оранжереи, под которым белая скамеечка стоит… Это любимая ее скамейка была, – тихо, словно про себя, добавил старик, – все-то под вечер там сидела… И пусть другой явор посадят рядом, чтобы не было тому так одиноко; а засохнут или срубит их нерадивый какой потомок, сумма эта вся на бедных пойдет. Рудольф сидел с холодным, непроницаемым лицом; никому и невдомек было, что чувствовал он, слушая это. «Ну и чудак старикан, – скажут еще, пожалуй, иные наследники, читая завещание, – даже перед смертью денежки на ветер бросал». – Далее, – продолжал набоб, – пятьдесят тысяч оставляю бедным, строгого поведения девушкам на приданое. Пускай невесты со всего имения каждый год в день моего обручения собираются в церкви помолиться за усопших, и трем самым достойным священник по его усмотрению венки будет вручать и деньги с капитала. А после пускай навещают могилу и, возлагая цветы, молятся, чтобы на том свете ей было лучше, чем на этом. Таково мое пожелание. Тут он приостановился, поджидая, пока стряпчий его нагонит. Скорбная тишина царила в зале, только перо поскрипывало, бегая по бумаге. Едва стряпчий поднял глаза, подтверждая, что записал, Карпати со вздохом поник головой. – А как придет волею господа час расставанья с бренной жизнью моей, – продолжал он твердо, спокойно (и каждое слово гулко отдавалось в зале, будто был он пустой), – когда умру, обрядите меня в то самое платье, в каком я был в день обручения: верный мой слуга, старый Палко, знает. Гроб, в который надо меня положить, готов и в спальне моей стоит, каждый день я гляжу на него и привык, часто улягусь даже туда и подумаю: как бы славно больше не вставать. Гроб, значит, готов уже, пришлось с ним повозиться; теперь в точности такой, как ее, только тот белый был, а этот черный. Имя тоже выбито гвоздиками серебряными, год только добавить под ним. В той же зале выставьте меня, где она лежала, и священник пусть тот же над гробом читает; хорошо, помню, он читал… – Сударь, – вмешался святой отец, – кто в книгу судеб заглядывал? Кто знает, кому из нас двоих дольше суждено прожить? Старик сделал знак, что он-то знает, не беспокойтесь, мол. – И траура нигде до тех пор не снимайте, пускай останется все как на ее похоронах. И отпевать пусть те же школяры приедут, из Дебрецена, и те же в точности псалмы поют. Все как тогда, и певчие те же. Мне так понравилось тогда… – Ах, сударь, – сказал священник, – школяры, может, к тому времени бородаты станут. Янош покачал головой. – После же, вскрывши склеп, сломайте перегородку, чтобы ничего наши гробы не разделяло, – дабы с той отрадной мыслью сойти в могилу, что рядом будем покоиться до самого Страшного суда, когда христиане восстанут по зову всевышнего из мертвых. Аминь. У всех сидящих слезы навернулись на глаза, и – люди взрослые, серьезные – они их не стыдились. Флегматичный стряпчий и тот в клочья изгрыз свое перо, и буквы перед ним застлало, словно пеленой. У одного г-на Яноша и тени печали не было на лице. Он как жених был, обставляющий свою комнату перед свадьбой. – А после погребения и над моей могилой поставьте памятник, рядом с ее. Он тоже готов, в фамильном музее стоит. Там тоже только даты не хватает. И, кроме нее, ничего больше не добавляйте. Таково мое пожелание. Имя, а пониже строка: «Жил всего год, остальные проспал». Вот и все о нас, об усопших, уходящих. Два лишь сокровища у меня: одно в земле, куда скоро сам сойду; другое – отрада и надежда души моей – здесь остается: сын. Слезы впервые показались на глазах у Яноша Карпати: слезы радости. – Надо, чтобы он ни в чем на меня не походил, – смахнув их, продолжал старик. – Пусть будет лучше отца и умнее. Так и запишите, господин стряпчий. Таиться мне нечего. Скоро пред богом предстану. Хочу, чтобы сын лучше меня был. Вдруг да простятся грехи наши за добрые его дела – мои прегрешения пред богом и родиной, предков моих и всех, кто вели подобную жизнь. Пусть покажет он, какими нам следовало быть. Пусть не развращает его душу богатство, чтобы не пожалел на старости лет о загубленной молодости. Эх, кабы обо мне позаботились в свой срок. Нашел бы отец хоть за половину состояния наставника, человека, который научил бы меня, что делать с другой половиной. Ведь в чем счастье? В деньгах разве? В землях? Власти? Нет. Все это я имел, а счастлив не был. Душа богатой быть должна. Умным, честным, твердым должен быть мой сын, хорошим гражданином, добрым патриотом, чтобы не только гербом, но и сердцем подтверждал свое благородное звание. И лицо престарелого набоба приняло при этих словах столь достойное, величавое выражение, что глядящим на него невольно представились его давно опочившие предки, кто, выпустив лук и палицу из ослабевших рук, наставляли вкруг стоящих отпрысков, как на тысячелетие продлить благоденствие отчизны. – Знаю хорошо, – продолжал Карпати, – стань опекуном над единственным моим сыном ближайший родственник или если подкупленные судьи передадут опеку льстивым себялюбцам, они его погубят, бездушным, безрассудным вертопрахом сделают; ведь пороки богача выгодней, нежели добродетели. Одна мысль, что может он попасть под опеку столь испорченного человека, как мой племянник Бела, в содрогание меня приводит! Так и запишите, не стесняйтесь: пред самим господом обвиняю его, что плохой он родич, дурной человек, никудышный патриот, и только глупость еще кое-как его извиняет. Нет! Я хочу быть уверен, что моего ребенка он не развратит. Хочу вверить сына в такие руки, кои смогут обратить его благие порывы в добродетели, в такие, кои стезей чести и патриотических доблестей поведут его, лелеять будут и хранить надежней, чем я сумел бы с того света; в руки человека, в ком обретет он отца лучшего, нежели я сам был бы ему, и кто любить его будет если не сильней, то умнее меня… Человек этот, которого я назначаю законным опекуном моего сына, – граф Рудольф Сент-Ирмаи. С этими словами старик раскрыл сердечно объятия сидевшему рядом молодому человеку, который, вскочив, пал ему на грудь. И оба долго стояли так, обнявшись, перед безмолвными свидетелями. Потом Рудольф опустился на место, пробормотав растроганно, что согласен. – И она так хотела, – прибавил набоб. – Сказала же в свой последний час, отдавая сына твоей супруге: «Будь матерью ребенку моему!» А теперь и я говорю: «Будь моему ребенку отцом!». Счастливчик он. Какую мать, какого отца в наследство получает! Справясь с этой частью своего завещания, славный старик надолго умолк, борясь с волнением, которое им овладело. – Но вспомним теперь и о том, кому я горчайшими часами своей жизни обязан, – собравшись с силами, сказал он. – О племяннике моем, который крещен Белой, но назвал себя Абеллино. Не стану все его прегрешения перечислять пред господом, отечеством и передо мной. Да простят ему родина и всевышний, как я ему прощаю! Но не хочу обманывать бога и говорить в этот час, будто люблю племянника. Он так же безразличен мне, как любой посторонний человек. Наказанием ему свыше почитаю я, что, расточив свое состояние за границей, он не может унаследовать моего. Сам искал, сам заслужил, сам и навлек на себя этот удар. Не пришли он мне гроб на именины, не плети козней и не замышляй погубить невинную девушку на выданье, никогда не стала бы она моей женой, упокой, господи, прах ее во земле и душу на небесах, и не родился б у меня сын; тогда он, Бела, был бы моим наследником. Господь рассудил иначе, и сам он тому виной. Теперь его ждет нищета. Долгов у него больше, чем волос на голове. Что же с ним будет? Работать не любит, ничего не умеет, никогда не учился ничему; некуда ему себя девать, ни душу, ни тело. На самоубийство он не решится – сластолюбцы не кончают с собой. Да и не желаю я ему этого! Пусть живет, пускай будет у него время покаяться. И нищеты ему не желаю, не хочу, чтобы нужда заставила его чужие пороги обивать. А назначаю ему в конторе моего пештского адвоката получать ежедневно один золотой. Думаю, этого довольно, чтобы в хлебе насущном не нуждаться. Но за этим золотым надлежит ему каждый раз являться самолично, никому, кроме него, он выдаваться не будет, а в какой день окажется не востребован – перейдет в собственность адвоката, и ни арест налагать на этот пенсион в счет долгов, ни авансом ничего выплачивать хоть за день не дозволяется. В день же моих именин единовременно сто золотых будет получать. Пусть всякий раз заранее предвкушает этот день и вспоминает обо мне из года в год. На сем я кончаю земные свои дела. Больше нет у меня родичей, о ком надлежало бы позаботиться. А друзей нетрудно сосчитать, друзей у меня – по заслугам, не по прозванью – только трое. Первый – Рудольф. Ему я вверяю сына. Второй – Мишка Киш; он тоже добра мне желал, любил, в беде никогда не покидал. Ему завещаю я любимого своего коня и любимых борзых. Знаю, лучшего хозяина для них и лучшей памяти по себе не оставлю. Третий мой добрый друг – Петер Варга, управляющий… – Ах, сударь… – пробормотал другой старик плохо повинующимся языком. – На него оставляю престарелого Пала, моего гайдука, и скомороха Выдру и лапайский хутор ему отделяю, купленный мной, пусть живет там да поживает с двумя моими верными слугами. За всеми служащими, что именьями моими управляют, место сохранить, а ежели отпустить придется кого по увечью или непригодности, и тогда жалованья не лишать… Что еще остается из отчуждаемого имущества, то душеприказчик и исполнитель настоящий моей последней воли граф Рудольф Сент-Ирмаи пускай по собственному здравому рассуждению обратит на учреждения, кои могут способствовать возвышению отечества. Желаю – и господа о том молю – земле сей, где прах моих отцов покоится и куда сам я сойду, вечного счастья и процветания, дабы народ, к коему принадлежу высшим произволением, занял трудами более разумных и лучших поколений достойное место среди прочих просвещенных наций и имя «мадьяр» уважаемо стало чужестранцами. Я же, рожденный в глухую пору, ничем боле не пригожусь этой новой, счастливой, благородной и мыслящей эпохе. Я только место могу освободить… А теперь, дух свой препоручая господу, тело же земле, буду спокойно ждать своего часа, уповая с верой на скорое его приближение. И последние слова были записаны. Стряпчий прочел завещание, и вслед за Яношем Карпати присутствующие подписали его. Затем, скрепленное печатью, оно было в ту же ночь составлено во втором экземпляре, врученном Рудольфу как губернатору. Карпати между тем попросил святого отца позвать причетника. Тот вошел и поставил на круглый столик черного дерева золотую чашу с вином и золотую тарелочку с ломтиком хлеба. Это были кровь и тело Христовы, даваемые умирающим при последнем причастии. Священник подошел к столику с вином и хлебом. Карпати с христианским смирением приблизился к святым дарам, остальные безмолвно стали вокруг. Священник преломил хлеб: – Вкуси от тела господня, и благодать его да пребудет с тобой! – И подал чашу: – Кровь его да смоет прегрешения твои! Янош перекрестился благоговейно после этого простого обряда и обратился спокойно, умиротворенно к святому отцу: – Вскоре воочию узрю небесную нашу отчизну. И если услышите, что я болен, не молитесь во храме за мое выздоровление, помолитесь лучше за жизнь новую. А теперь к сыну пойдемте. К сыну! Сколько чувства, трепетного волнения в этом слове. Все, кто был, последовали за ним и встали вокруг колыбельки; ребенок серьезно, как равный, оглядел молчаливые мужские лица. Отец вынул его из колыбели и взял на руки. Мальчик не спускал с него больших, умных глаз и после каждого нежного поцелуя снова протягивал ему губки. Потом остальные пошли передавать его с рук на руки; каждого он рассматривал с такой серьезностью, будто знал, что все это люди очень достойные. А у Рудольфа на руках начал прыгать и смеяться, размахивая ручонками и выкрикивая что-то, как обычно дети, развеселясь. Отчего уж, бог весть. Рудольф поцеловал его в лобик. – Радуется как: будто знает, что отцом ему будешь… Несколько часов спустя все общество село ужинать. И всем бросилось в глаза, что Янош не ест ничего и не пьет. Он сказал, что хочет воздержаться до завтрашнего дня от обыкновенной пищи после святых даров. Но старый гайдук, неизменно ему прислуживавший, шепнул Рудольфу, что барин уже со вчерашнего вечера крошки в рот не брал. |
||
|