"Воспоминания о Марине Цветаевой" - читать интересную книгу автора (Цветаева Марина, Цветаева Валерия, Степун...)

СЕРГЕЙ ВОЛКОНСКИЙ[14] ПРЕДИСЛОВИЕ К КНИГЕ „БЫТ И БЫТИЕ“

Милая Марина,


Почему я Вам посвящаю эту книгу? Вы и сами знаете Впрочем, не прочь перечислить причины (Вам нравится это чередование П и Р, и О и И, — знаю Но уверяю, — в данном случае — не намеренно)


Всегда Вы мне говорили „Заведите себе записную книжку“ Вы почему то находили, что то, что у меня иногда срывалось с языка в разговорах наших замечания, впечатления, сравнения, оценки — заслуживает быть передано тому, что принято называть вечностью, то есть попросту — печатному станку Я не находил, а тем менее соглашался завести записную книжку терпеть не могу Мне всегда казалось, что записная книжка ослабляет память, а следовательно, уменьшает силу личности. Понимаю — писать, но записывать? Нет надо уметь в себе найти, а не в каких то лоскутках которые в кармане треплются Когда я что „записал“, я тем самым изгнал это из себя, я, как бы сказать, изменил химический состав своего Я, и, конечно, в сторону обеднения. Мысль незаписанная есть зерно, пребывающее в почве, записанная — выкинута наружу Вот почему никогда не имел записной книжки и почему Вашему совету не последовал. Но Вы продолжали приставать, в письмах приставать. После того, что в течение двух лет мы с Вами прожили в Москве, что в течение двух лет, не унывая, духом бодрым пробивали мрак и мразь советского житья, судьба нас разлучила. Я был в Париже, Вы жили в Праге. (Я знаю, Вам и тут нравится чередование П и Р, и преобладание А, но и тут не моя вина) Мы обменивались письмами, и в письмах Вы продолжали приставать, но уже не насчет записной книжки, а насчет книги — пишите да пишите


Что? О чем?


Вы стали мне присылать выписки из моих же писем вот, мол, о чем, — развивайте, распространяйте. Странно мне было видеть себя, превращенного в цитату. Но я пошел по Вашему указанию и, не зная еще, куда это меня приведет стал сам собою питаться. Это самоедство оказалось более питательным, чем я предполагал. Так произошла эта книжка. Вы повинны в ее возникновении.


Теперь о содержании. Как объяснить? Где то в своих изречениях Марк Аврелий спрашивает: „Что такое жизнь?“ И отвечает: „Дым, зола и рассказ, — даже не рассказ“. Дым и зола — то, о чем пишу; и даже не рассказ. Значит, жизнь? Да, жизнь, всегда жизнь. Думал было взять эти слова Марка Аврелия эпиграфом к книжке. Но несмотря на то что они так хорошо подходят, они все-таки не годятся. Они односторонни. Односторонни, потому что указывают только на то, что есть в моем предмете преходящего, мимолетного. Между тем говорю не об одном преходящем. Ведь нет явления, нет впечатления в жизни нашей, которое, при всей мимолетности своей, не покоилось бы на нерушимых законах. Потому, говоря о мимолетном, мы в то же время говорим о вечном. Тут и легкое, и тяжелое, и глубокое, и поверхностное, и сомнительное, и непреложное, и неуловимое, и незыблемое. Вот почему считал слова друга Марка не покрывающими содержания моих наблюдений, впечатлений, размышлений. Думаю, что, объяснив, почему эти его слова неподходящи, я вместе с тем до некоторой степени раскрыл содержание последующих страниц. Впрочем, дам Вам еще, для вящего разъяснения, одно сравнение.


Бывали Вы когда-нибудь в типографии? Ну, конечно, бывали, — автору, хотя бы и поэту, да не бывать в типографии! Конечно, бывали. Но замечали ли Вы, как работает станок? Например, кладут лист белой бумаги на железные лапы станка. Лапы тихонько, можно сказать — нежно, его поднимают и нежно прикладывают к той доске, на которой буквы, — только прикладывают. Но попробуйте между этими лапами и доскою с буквами положить палец, — Ваш палец будет раздавлен, уничтожен этим нежным, преходящим прикосновением. Вот то же и в природе: малейшее, тончайшее, легчайшее прикосновение к впечатлительности нашей есть действие тяжелых, грозных в нерушимости своей, безжалостных в неизменности своей законов. Понимаете, о чем моя книжка? Нет? Ну так прочитайте. А теперь еще о заглавии.


Однажды Вы мне написали, что нравится Вам, как я быстро от неприятных вопросов быта перехожу к сверхжизненным вопросам бытия. И тут же я подумал, какое было бы красивое заглавие — „Быт и Бытие“. Но как, подумал я, трудно написать такую книгу, которая бы такому заглавию соответствовала. Признаюсь, когда я начал, я совсем не думал, даже забыл об этом заглавии и только на восьмой главе, говоря о русском уездном городе, вдруг почувствовал, что я ведь именно об этом пишу.[15] Такова история заглавия, — Вы видите, что оно принадлежит Вам.


Но не одно только слово, не один словесный звук Вам принадлежит. Принадлежит Вам и содержание этого звука, то есть раскрытие его содержания.


Это было в те ужасные, гнусные московские года. Вы помните, как мы жили? В какой грязи, в каком беспорядке, в какой бездомности? Да это что! А помните нахальство в папахе, врывающееся в квартиру? Помните наглые требования, издевательские вопросы? Помните жуткие звонки, омерзительные обыски, оскорбительность „товарищеского“ обхождения? Помните, что такое был шум автомобиля мимо окон: остановится или не остановится? О, эти ночи!..


А заря? Aurora, hora aurea (заря, час златой)? Помните зори? Когда-то Пушкин писал:

Но вот багряною рукою Заря от утренних долин Выводит с солнцем зa собою Веселый праздник именин.

А теперь что выводит она, — не от утренних долин, а из застенков и от свальных ям? Что выводила заря багряною, да, багряною, обагренною рукой? Кровавую повесть ночи. Была ли хоть одна заря без жертв, без слез, без ужасов?.. Не могут, не могут понять те, кто не жил там, — не могут. Странно, не умеют люди перенестись в такие условия, в которых сами не были, — не хватает людского воображения. И сердиться на них за это нельзя: разве может воображение человеческое нарисовать то, чего вообразить не может? Но меня еще одно удивляет: как люди не способны применить к себе самим то, через что прошли другие. Перейти от действительности чужого страдания к возможности собственного страдания, — как мало людей способны на этот шаг!.. И знаете, еще что я заметил? Людям не нравится слушать про чужие мытарства, — скучно, надоело, — приелось. Представьте себе, — приелось! О, как легко было бы жить на свете, если бы свои страдания так же легко приедались, как рассказ о чужих!.. Но мы с Вами знаем, мы жили тогда, мы жили там. И страшно было жить, но и стыдно было жить, когда кругом так много умирали. А дышать тем самым воздухом, которым дышали женщины-расстрельщицы? А дети, игравшие в расстрел? А рассказы приезжих из провинции: этот маленький четырнадцатилетний палач, который на площадке лестницы с револьвером поджидал проходящих осужденных и выстрелом в затылок спускал их вниз по ступеням? И мы дышали тем же воздухом. И мы жили. И мы выжили… Помните все это? Так вот, — это был советский быт.


А помните наши вечера, наш гадкий, но милый на керосинке „кофе“, наши чтения, наши писания, беседы? Вы читали мне стихи из Ваших будущих сборников. Вы переписывали мои „Странствия“ и „Лавры“[16]… Как много было силы в нашей неподатливости, как много в непреклонности награды! Вот это было наше бытие.


Вы не забыли, как Вы жили? В Борисоглебском переулке. Ведь нужно же было, чтобы „Ваш“ переулок носил имя „моего“ уездного города! В Борисоглебском переулке, в нетопленом доме, иногда без света, в голой квартире, за перегородкой Ваша маленькая Аля спала, окруженная своими рисунками, — белые лебеди и Георгий Победоносец — прообразы освобождения… Печурка не топится, электричество тухнет Лестница темная, холодная, перила донизу не доходят, и внизу предательские три ступеньки. С улицы темь и холод входят беспрепятственно, как законные хозяева. Против Вашего дома, на той стороне переулка, два корявых тополя, такие несуразные, уродливые — огромные карлики. Мы выходим в лунный свет. Вы босиком, или почти, — сандалии на босу ногу, в котомке у Вас ржаные лепешки и рукописи стихов. На улице лошадиная падаль лежит, и из брюха ее врассыпную кидаются собаки, а сверху звезды сияют, мы шарахаемся в сторону, — обдает нас грязью и руганью советский автомобиль, кремлевские купола под луной блестят. Во всем этом какое смешение быта и бытия. Как тяжел был быт, как удушливо тяжел! Как напряженно было бытие, как героически напряженно!


А помните, когда вошел к Вам грабитель и ужаснулся перед бедностью, в которой Вы живете? Вы его пригласили посидеть, говорили с ним, и он, уходя, предложил Вам взять от него денег. Пришел, чтобы взять, а перед уходом захотел дать. Его приход был быт, его уход был бытие.


Так все в жизни смешано, перемешано то, что нам дорого, с тем, что нам противно, и бытие получает бóльшую ценность, когда есть быт, над которым оно торжествует, и быт становится ценным, когда пронизан бытием. Раскрытию и осознанию всего этого Вы, может быть и сами того не замечая, содействовали собственным примером. И сейчас, припоминая Вас в тогдашней мерзости, вспоминаю Ваш же стих из Вашей „Царь-Девицы“:

На перине, на соломе, Середь моря без весла, — Ничего не чтил окроме Струнного рукомесла.

Помню, Вы как-то сказали, что сочинили себе девиз: „Mieux vaut être qu’ avoir“[17] Вы правы „Avoir“ — это быт. „Être“ — это бытие. Из тех, кто много „имеют“, мало кто знает настоящее бытие, кто мало „имеют“, те, может быть, знают лучше, хотя не уверен, сомневаюсь и в этом. Зато те, у кого отняли то, что они „имели“, те знают, хорошо знают. И это понятно. Естественно и справедливо, что тот, у кого отнято, понимает лучше цену того, чего отнять нельзя. И я думаю, что тот, кто может спрягать глагол „иметь“ только в прошедшем времени, тот и не хочет спрягать его в будущем. О, сколько в нас такого, что ни отнять, ни украсть, ни реквизировать нельзя! И какая бесконечная награда в том сознании, что никогда не поймет этого отнимающий!


Вот, милая Марина, я перечислил причины, по которым посвящаю Вам эту книжку. Вместе с тем, думаю, я раскрыл и то, что составляет внутреннюю связь разрозненных глав, что сообщает этому разнообразию единство. А коснувшись причин моего к Вам уважения, я раскрыл то, что единству моей благодарности сообщает разнообразие восхищения.


Рим


25 ноября 1923