"Руссофобка и фунгофил" - читать интересную книгу автора (Зиник Зиновий)

2. КОМИНТЕРНОВСКАЯ МАНДАВОШКА

Конечно, если бы не Марга, она никогда не попала бы в эту проклятую Москву, которая вот уже который год захватимческим сапогом топчет ее сердце. Она сразу, в тот первый новогодний вечер, поняла, что не приживется там, когда прямо из аэропорта, еле успев зарегистрироваться в гостинице, они вступили в квартиру московских друзей Марги, как будто вытолкнутые из темноты на ярко освещенную сцену.

Из распахнутой двери шибануло человеческим теплом, и в первое мгновение ей показалось, что она вернулась в собственное детство, когда под Рождество они ездили с родителями к родственникам в Шотландию. Там тоже была толпа и елка. Такая же елка, с мишурой и гирляндами, с раскрашенными стеклянными шарами и мандаринами в золотце. И запах мандариновых шкурок. Или апельсиновых? Только на вершине московской елки была водружена багровая пятиконечная звезда. А за окном волчьими желтыми глазами маячил городской массив с непроизносимо длинным названием, куда они тащились из гостиницы чуть ли не два часа с пересадкой в дребезжащем заиндевевшем трамвае — в район за Москвой-рекой, по мрачности превосходящий трущобы южного Лондона на том берегу Темзы, и, кроме того, неподалеку была расположена тюрьма, где, как утверждала Марга, наследники Сталина выбивают зубы защитникам прав человека не хуже наемников аргентинской хунты, хотя в это трудно было поверить. Клио, впрочем, была готова поверить во что угодно, направляясь от трамвайной остановки к мрачному кирпичному семиэтажному квартирному блоку, который сам по себе напоминал тюрьму на пустынной угрюмой улице без единого фонаря, где лишь луна била в спину лагерным прожектором, а цепкий пыточный мороз драл горло наждачной бумагой, и ветер хлестал по лицу жгутом. Под ногами хрустел не прославленный русский снег, а песок, которым был посыпан нарост обледеневшего асфальта, шуршал под ногами, как будто след доисторического животного, проволокшего хвост по тюремному коридору улицы.

В этом новом бравом мире ей снова не хватало места: тут тоже распоряжалась Марга. В комнате, комнатушке (или это была кухня?) с газовой плитой в углу, примостившись на кушетке, на стульях, присев на столе, друг у друга на голове, чуть ли не свисая с потолка, задевая головой лампочку без абажура, перекрикивали друг друга и магнитофонную пленку с французским бардом сплошные иностранцы (русские то есть), и в этом бардаке звуков и лиц Клио сразу же почувствовала себя еще более неприкаянной, чем в пустынном лондонском пабе, где, чтобы заговорить с соседом по столику, надо или наступить ему как бы случайно на ногу или пролить пива на пиджак, чтобы, воспользовавшись извинениями, заговорить о погоде. А тут, казалось бы, у каждого душа нараспашку, только сказать нечего, и поэтому все лезли обниматься, и прежде всего с Маргой, "Марга, эй! Марга, где ты? Давай, старуха, выпьем!" И "старуха" Марга летала по комнате, куда ни погляди — везде Марга в обнимку с кем-нибудь пьет на брудершафт или просто так и все хохочет, и все хохочет, и скачет, как Айседора Дункан после знакомства с русским поэтом Есениным.

Такой, собственно, и представлялась Россия в первых рассказах Марги о Москве: с Есениным и Красной площадью в снегу, с иконами Рублева и подземными дворцами метро, с водкой, спутником, самоваром, идеальной работой общественного транспорта, с бесклассовым обществом и загадочными диссидентскими сходками, которые, хотя и лили воду на мельницу клеветнических измышлений разных "солженявских", порочащих картину бесклассового рая по ту сторону железного занавеса, но зато возбуждали — по эту сторону занавеса - прежние надежды на перманентную революцию в духе британских троцкистов-кружковцев, на чьи заседания в свое время Марга таскала Клио.

Марга во всем всегда была первая, даже в смысле противозачаточных таблеток в школе, первая стала рассуждать о пейзаже Ван Гога у себя между ног после сигареты с марихуаной. Причем все она умела подать так, что каждый, кто не следовал ее очередному эпатажу, выглядел мелкобуржуазным недоумком и оппортунистом правого уклона. И всякий раз приходилось, преодолевая изначальное отвращение к очередной взбалмошной идее Марги, снова прыгать выше головы, цепляясь за новый виток всеобщего энтузиазма, и доказывать всем вокруг, и прежде всего Марге, что и ты в едином левом строю с ней. И тут обнаруживалось, что Марга уже начисто отвергла свои предыдущие лозунги и кредо и распространяет еще одну новую революционную заразу, подхваченную в очередной стране, про которую весь мир и думать забыл.

То есть упоминать Россию в своих разговорах Марга начала чуть ли не лет двадцать назад. Но тогда вообще ни один разговор не обходился без Маркса и Ленина. Что тут удивительного, если в разговоре возникала и страна Советов? Маркс, в конце концов, высиживал свой "Капитал" в библиотеке Британского музея, где эту пролетарскую библию впоследствии штудировал Ленин, скрываясь в Британском музее от царской охранки; и в то время как надгробный памятник Марксу заплевывали и исписывали заборными надписями в Лондоне, образ этого мученика прибавочной стоимости стал в Москве иконой для каждого простого труженика и партийного активиста. Связь между колыбелью марксизма-ленинизма в Лондоне и его возмужанием в Москве была очевидна. Это несомненно. Но связь эта вспоминалась лишь в качестве аргумента во время скандала, скажем, с хозяйкой квартиры, когда та повышала ренту за комнату в студенческие годы, и было ясно, что с этими старухами-процентщицами надо покончить раз и навсегда по системе Достоевского Раскольникова, предварительно, конечно, изучившего труды Маркса и Ленина. Все прекрасно знали, что в Советском Союзе у людей есть надежда в свете того, что в Англии ни у кого никакой надежды не осталось в свете реакционной системы привилегий для правящих классов. Но в общем-то всех бесили именно антиобщественные привилегии в свете британской реакции, а не надежда на братство и равенство в советском свете, где-то за тридевять земель, Короче, связь с Москвой была все эти годы, но, скорее, как сладкая мечта о "вседозволенности" для униженных и оскорбленных; связь эта не становилась географической, как, скажем, колониальная Индия для лондонского чиновника времен Британской империи, вычихивающего и выхаркивающего всю свою жизнь в вечном бронхите конторской жизни лондонского Сити. Именно Марга превратила идеологический фантом, каким казалась Москва все эти годы, в географический пункт, в город, на расстоянии недолгого полета рейсом Аэрофлота.

Марга была первой, кто отправился с групповой турпоездкой в Москву, а потом все слушали ее отчет, разинув рты. От удивления не столько подробностями жизни на иной идеологической половине земного шара, сколько решительной переоценкой ценностей. Еще недавно Советский Союз проходил у Марги под кличкой "империалистического тигра", которого давно пора заклеймить путем дадзы-бао с Валтасарового пира ой-вэй-бинов Мао. Но через пару лет, после нескольких поездок в Москву, Марга разочаровалась в китайском троцкизме и стала настаивать на родимых пятнах сталинизма, а нe капитализма. В ее лексиконе замелькало новое слово "гулаг", которое Клио, естественно, путала с венгерским блюдом "гуляж", считая, что речь идет о Венгерском восстании пятьдесят шестого года, о котором еще несколько лет назад Марга говорила, как о типичной антисоветской диверсии ЦРУ. А тут вдруг выходило, что судьбы мира зависят от того, как органы КГБ поведут себя в отношении каких-то "солженявских и евтусенских", засевших в своих "сибирских рудах". Москва в разговорах Марги стала представляться некой бездонной бочкой, провалом в западной цивилизации, откуда валили упырями православные крестьяне, отъезжающие евреи и диссиденты, запряженные в тройку, которую хлестало возжами Политбюро, распевающее Маркса под балалайку.

Марга все чаще стала твердить о свободе вероисповедания и праве на отъезд. Слушать это было анекдотично: об этом же твердили самые реакционные лондонские газеты, заглушающие протесты диссидентов Южной Америки и Северной Ирландии раздуванием шумихи вокруг инакомыслящих советских евреев. Да что тут реакционная пресса, когда сама Марга еще несколько лет назад на провокационный вопрос о свободном выезде советских граждан за границу, не моргнув глазом, ответила бы: "Страна Советов — не дом отдыха для миллионеров. Кто может позволить себе заграничные поездки? Интересно, сколько рядовых англичан могут себе позволить каникулы в Риме? Капитализм душит советскую экономику, и у простого советского человека просто нет денег на подобные экстравагантные путешествия!" И была права. Что же касается немногих избранных, регулярно появляющихся в разных столицах мира, Марга прошлых лет не находила в этом ничего несправедливого: "Государство субсидирует заграничные поездки тех своих граждан, кто не покладая рук трудится на благо социалистического общества. А беспартийные и антисоветские паразиты пусть сидят дома. Разве при капитализме буржуазная верхушка будет субсидировать заграничные поездки для членов компартии? или даже простых тружеников?" — И Марга победным смешком пресекала дальнейшие дискуссии на эту тему. В каких подвалах ее памяти исчезли эти разящие идеологического противника отповеди? Клио давно разгадала эти ревизии собственного прошлого, а сейчас она даже нашла бы в себе силы сопротивляться подобным ментальным революциям и ни за что бы не поддалась "гулажной" затее Марги. Но тогда, разглядывая фотографии, которые Марга пачками привозила из каждой московской поездки, Клио чувствовала, как английская почва уходит из-под ног. Именно эти фотографии, как католические иконы, заворожили ее, приворожили к идеям Марги. Эти пустынные улицы без фальшивых реклам, с легкой азиатской витиеватостью зданий, где случайно попавшие в кадр пешеходы застыли с хмурым сосредоточенным выражением лиц, — чем бы ни объяснялась эта строгость лиц, она была свидетельством тяжелой и трагической поступи истории этой страны, и эта строгость печатью заверяла неповторимость судьбы русского народа. Но Клио еще больше завораживали фотографии московского застолья: эта смесь отчаяния и смеха в глазах, эти руки, сдвигающие салютом рюмки, и плечи, прижатые друг к другу, как будто перед великим расставанием или в предчувствии легендарной встречи — вопреки всему разлучающему и развенчивающему все идеалы на свете. Москва стала вырастать из этих фотографий, как навязчивый бред, повторяющийся в горячке простуды, легко узнаваемый и неподдающийся разгадке. И Клио поддалась уговорам Марги. Вместо запланированной недели в Тунисе по сниженным ценам она оказалась в новогодней Москве.

Московские фотографии наяву тут же утеряли для Клио свою сентиментальность. Происходящее в этом новогоднем бедламе напоминало, скорее, тунисский базар. Клио тут же оттеснили в сторону, облепив Маргу и вырывая у нее из рук, передавая друг другу какие-то сюрреалистские альбомы и блестящие кафкианские обложки — с экзальтированными взвизгами восторга. "Туземцы", промелькнуло в уме у Клио словечко из словаря ее прадеда-миссионера, прожившего всю жизнь в постоянных сборах в поход против язычества с чемоданом побрякушек. Эти же дикари не ползли на коленях за стеклянными бусами — они во весь рост, оголтело, бросались к Марге, целуя ее в щечку, и удалялись в угол со своей добычей. Марга навезла целый чемодан книжной макулатуры, скупленной на вес на распродажах и в магазинах букинистов на Чаринг-Кросс.

Между двумя туземцами, рвавшими друг у друга одну книгу, вспыхнул непонятный Клио спор: кто лучше — Фолкнер или Хемингуэй? Она смутно помнила имена этих двух довоенных писателей, которыми зачитывалась ее бабушка. Если бы Клио заранее знала, как эти высоколобые недоросли, что и двух слов, кроме "гуд бай" и "о'кей", по-английски связать не могут, будут ломиться за печатным словом, она бы позаботилась и привезла в Москву для распространения настоящую литературу: скажем, феминистский роман "Гранатовые джунгли", конечно, лесбиянский эпатаж отчасти, но зато и бескомпромиссный репортаж о трудном детстве девочки из рабочей семьи, а не эта опостылевшая метафизика скучающих интеллектуалов, монстров прошлого века. Но Марга, хитрая бестия, ничего, конечно, не сказала насчет того, что в России "книга — лучший подарок", и в результате, когда оказалось, что Клио отправляется в чужой дом с пустыми руками, предложила провокационный выход из положения — приобрести бутылку джина в магазине инвалюты "Березка", где ее ободрали как липку.

Может быть, кутилы вроде Марги и Антони могут разбрасываться в Москве этими экспортными бутылками направо и налево, но всем было известно в Лондоне, сколько работы на дому и дополнительных рабочих дней стоила Клир каждая десятка, копившаяся на этот экстравагантный московский вояж, и после похода в "Березку" не было никакой надежды приобрести гжель или хохлому, как ей посоветовали опытные люди из учреждения (компьютерщики, побывавшие много раз со знанием дела в Советском Союзе), не иконы, а именно гжель и хохлому, она все аккуратно записала перед отъездом. Не говоря уже о том, что ей самой и капли джина из этой бутылки не досталось, а ей, может быть, всех нужней и было, чтобы хоть через знакомый вкус вернуться душой в привычный мир и обрести уверенность в мире чужом. !

Бутылку джина выхватили у нее прямо у двери, почему-то с криками: "Вермут! Вермут!" — и больше она ее не видела своими ослепшими от мороза глазами. Эти варвары хлестали джин стаканами — в чистом виде, без тоника. "Их будет всех тошнить", — пробормотала Клио ничего не слушавшей Марге, со смесью отвращения и мстительности глядя, как эти тунеядцы первой в мире страны социализма в минуту выхлестали количество спиртного, которого простой семье английских тружеников хватило бы на месяц "дринков" (размером в палец толщиной от донышка) каждый вечер перед ужином.

"Перестаньте, сволочи, жрать водку без закуски! — кричала хозяйка дома из другого конца квартиры. — Мяса, дураки, дождитесь. Костя придет. Мяса принесет". Из своего угла Клио разобрала только четыре слова: "водка", "закуска", "мясо" и еще это самое, что, как она подумала, означает "кости", которые в мясе. Кто бы мог подумать, что речь шла об имени ее будущего мужа?

Русский она учила по пластинкам уроков Би-би-си, целый год ложилась спать с опухшей от новых слов головой, а тут, кроме "водка" и "мясо", ничего не могла разобрать. Никто тут не договаривал до конца сложноподчиненных предложений, перескакивали с одного на другое какими-то полунамеками и хмыкали с небрежной скороговоркой между взрывами хохота.

Клио была поражена крайне дурной дикцией и неумением стройно выражать свои мысли. А Марга даже не потрудилась толком ее представить, вытолкнула ее к толпе, бросив: "А это Клио! Добро пожаловать!" (хотя по правилам нужно было сказать: "Прошу любить и жаловать", а "Добро пожаловать" отвечают хозяева) — и тут же улетела с кем-то обниматься. Клио надеялась, что, встретившись лицом к лицу с настоящими советскими гражданами, а не с гидами из интуриста, ей удастся обменяться печальным опытом репрессий и унижений по обе стороны железного занавеса вне зависимости от политических систем или образа жизни. Но она сразу почувствовала, что эта толпа ничего не желает знать и так же брезгливо отворачивается от темных сторон жизни, как и белозубые лондонские молодчики из ночных клубок дистрикта Челси или обуржуазившаяся богема района Хамстыд, рассуждающая о революции с бесстыдным хамством, игнорируя тот факт, что после восьмичасового стрекота пишущей машинки никакое да-дзы-бао в голове не уместится.

У этих московских типов была своя китайская грамота, с той же, практически, снобистской небрежностью выпускников частных школ, и, закрыв глаза от навалившейся вдруг усталости, она слышала ту же интонацию "ла-ди-да", речь сквозь зубы, как будто слива во рту, с презрением к человеку "вне нашего круга", настоящие реакционные франкмасоны в джинсах и свитерочках, тот же vazhny, paradny тип. Стоило в такой трескучий мороз заглядывать подобострастно в колючие глаза советских пограничников, чтобы попасть в ту же опостылевшую компанию снобов, без устали повторяющих, как заведенные: Кафка и Фолкнер, Пруст и Хемингуэй - вместо того, чтобы вспомнить о своем собственном национальном наследии, о Толстоевском или даже Мельникове-Печерском, о котором так проникновенно говорил один белый эмигрант на лекции по русской литературе в Центре защиты этнических меньшинств во время фестиваля в ходе кампании против истребления тюленей.

Втиснутая в угол к подоконнику, Клио приникла пылающим лбом к заплывшему льдом стеклу, слезящемуся и сопливому, как глаза и нос Клио от спертого и пропаренного батареями центрального отопления воздуха. Батареи палили, как мартеновская печь, поскольку, как объяснила Марго, отопление на душу населения централизовано государством, и поэтому каждый разбазаривал общенародное тепло как ему заблагорассудится, с той же безответственностью, с какой бюрократы наверху перевыполняли цифры плана по сжиганию нефти и угля и с какой набившиеся в эту парную гости дымили напропалую, игнорируя раковые заболевания, вонючими сигаретами, шибающими в нос навозом с соломой, закупленные советским правительством по дешевке у болгарских товарищей.

После дикого варварского мороза натопленная, как сауна, квартира, где вместо пара витали клубы едкого дыма, тут же вышибла из Клио потоки слез и соплей. Через минуту платок превратился в мокрую половую тряпку, а до бумажных салфеток эти ценители буржуазных свобод не доросли. Охлаждая пылающий лоб заиндевевшим оконным стеклом, Клио впервые, может быть, в жизни вспомнила холодный родительский дом, где гуляли сквозняки и где газовый камин разжигался ради экономии только, когда отец приходил с работы, и днем тепло приходилось искать в публичной библиотеке — единственном, кроме пивной, теплом помещении на целый квартал, что, впрочем, поощряло любовь к чтению. Слезы текли по раскрасневшимся щекам Клио, и со стороны могло показаться, что это слезы зависти. Она стала пробираться к выходу, к двери, к лестничной площадке, откуда в квартиру тянуло блаженным холодком.

На лестничной площадке, где анфилада грязных бетонных лестниц разворачивалась вокруг тюремной решетки лифта, воняло кошками и мочой, но все равно дышать было легче. Из этого колодезного провала лестничной площадки тянуло всеми запахами на свете, из-за дверей пробивалась ворожба новогоднего веселья, как будто приглушенная, притушенная мерцанием подслеповатой лампочки под заплывшим грязью плафоном. Ее рука искала опору, наткнулась на подоконник и тут же отдернулась: пальцы были испачканы в чем-то липком, "кровь", подумала она; ладонь натолкнулась на нечто круглое, и с шуршанием с подоконника скатилась и разлетелась вдребезги пустая бутылка. "Портвейн", прочла она кириллицу наклейки, сдвигая ногой осколки в одну кучу. Псевдоанглийское название на бутылке, точнее, на расколотых остатках чужого веселья, напомнило ей, откуда и как она сюда попала. В этой грязной и темной утробе чужого дома в чужой стране было такое окончательное убожество и одиночество, что сделала бы она тогда еще одно умственное усилие, еще один шажок до самопризнания в окончательном поражении на этом свете, она, может быть, уже тогда освободилась бы от назойливой дребедени чужих слов и лозунгов, и стала бы жить сама по себе, без оглядки. Без Марги. Без России.

Но в этот момент снизу, с нижних этажей, что-то залязгало, заурчало, зажужжало и стало подыматься, сначала, как крошечный светлячок из бездонного оврага, а потом, вырастая в гигантского светящегося мотылька, и, наконец, отбрасывая гигантские скрещенные тени от решеток проволочной клетки, как инопланетный аппарат, на этаже застыл, звякнув лебедками, тяжелый лифт сталинских, видно, времен. Столкнувшись с Клио нос к носу, чертыхаясь, из клетки лифта вылезло существо в замызганном драповом пальто и заячьей шапке-ушанке. В руках человек держал, как ребенка, гигантский куль из газет. Самодельный пакет топорщился, а в одном месте совсем прорвался, и из дырки выглядывала непристойно обмороженная кость с алым, подернутым инеем обрезком мяса. "Как будто он кого-то зарубил на улице" — отшатнулась от собственной нелепой мысли Клио и тут же с нервной вежливостью, по-английски, поправила себя, напрягая память, чтобы составить нечто вроде светской фразы, нечто вроде улыбки, которой обмениваются в Англии незнакомые люди, оказавшиеся в лифте: вежливая улыбка, как знак миролюбивых намерений, точнее, безразличия — что, мол, не собираюсь приставлять тебе нож к горлу, езжай себе на свой этаж, а я выйду на своем этаже, гуд бай, все о'кей.

"Я знаю, — сказала Клио, — вы, видимо, кости. Тут говорили".

"Костя, — поправил ее Костя. — Не кости, а Костя. Кто говорил?"

Клио неопределенно махнула рукой в сторону полуприкрытой двери квартиры. "Костиа?" - старательно поправилась она, но так и осталась в полной уверенности, что у него такое прозвище — "кости", поскольку он у этой компании мясником, а "костиа" — это просто особое московское произношение слова "кости".

"А я — англичанка", — сказала Клио.

"Уважаю Англию, — сказал Костя. — Все виды мяса к нам из Англии пришли: ростбиф, бифштекс, ромштекс, — и добавил, встряхнув газетным кулем: — А я вот бифштексов принес, с костями, правда. Будем есть", - и прищелкнул зубами для пущей ясности. Каждое его слово звучало четко и с расстановкой: "Костиа" явно желал быть понятым и хотел понять, в отличие от безразличной скороговорки снобов за дверью. Но дверь распахнулась, прихлопнув сквознячок взаимопонимания на лестничной площадке, и их короткий разговор был перекрыт людоедскими криками: "Мясо! Мясо!" Костистая фигура Кости исчезла в коридоре за толкучкой спин, чтобы возникнуть, возвышаясь гигантом, у плиты. Прижатая в тот же угол, Клио тем не менее уже не обращала внимания на плящущий бедлам гримас; она глаз не могла оторвать от могучих плеч Кости, от жилистых локтей в броне подвернутых рукавов ковбойки, от напряженной шеи, склонившейся над кусками мяса. Каждый мускул его большой спины участвовал в мистической процедуре. Над распластанными кусками мяса летала пустая бутылка, сменявшаяся острым ножом, наносящим сеточку надрезов по расплющенной говядине.

"Ромштекс, наверно? Или все-таки бифштекс?" — неожиданно для себя пыталась угадать цель этих загадочных пассов Клио. И сама удивлялась, с какой готовностью и чуть ли не решимостью пытается проникнуть во внутренний мир этого неказистого увальня, в мир загадочной русской души. Как ни увивались вокруг него все присутствующие, Клио удалось-таки пробиться вплотную к кухонной плите.

"Сухарики" — с хирургической невозмутимостью отчеканивал Костя и тут же один из присутствующих бросался толочь сухари для панировки. "Луковица", — бормотал себе под нос Костя, но уже кто-то, как будто разгадав царскую волю, склонялся в три погибели, отыскивая в ящике с картошкой луковичную головку. С какой божественной ловкостью, как будто у него не две пары рук, а десять, управлялся Константин одновременно с раскаленной сковородкой и перечницей, и масленкой, присыпал куски мяса мукой и ворожил над шипящим луком кухонным ножом. Всем своим видом — сочетанием магической лихости и невозмутимости — Костя как будто доказывал ей, Клио, иностранке, что и в этой стране есть чего пожрать, есть и в этой стране мясо, вопреки утверждениям лондонских советологов; только для этого надо заполучить в друзья Костю, надо быть Костей, а не черт знает каким диссидентским и высоколобым хмырем. И как благосклонно, без ложного презрения игнорировал Костя советы этих неучей, с какой благожелательной улыбкой склонял свой рыжеватый чуб и как иронически морщил свой курносый нос картошкой и на костистых скулах начинали играть ямочки. Даже его клетчатая рубашка с выпирающими лопатками и острой ключицей из-под смятого воротничка, казалась ей уже родной — эта советская ковбойка делала его похожим то ли на техасского ковбоя, то ли на шотландского фермера, - короче, от него веяло здоровой бедностью, чем-то земным, натуральным, без интеллигентских ужимок и финтифлюшек толпы безродных снобов. В нем было, одним словом, нечто пролетарское. И Клио поймала себя на том, что страшно злится, когда толпа болельщиков кулинарного искусства Кости загораживала от нее его лицо вполоборота к ней.

* * *

Апогей наступил, когда неожиданно для всех Костя подхватил полотенцем раскаленную сковороду и понес ее, не юля и не сворачивая, не глядя по сторонам, через всю квартиру, к праздничному столу, заставленному пересоленными салатами, блюдом с селедкой, глазеющей на всех присутствующих кружками лука, едкой редькой — и все налезало друг на друга, уже полусъеденное, расхватанное в нетерпении до срока. Все эти блюда были сметены в сторону, расступились, давая дорогу гигантской сковороде с мясом, как расступалась и толпа гостей, давая проход победно шествующему Константину, толкаясь за его спиной, спеша занять места. Уже нацелились вилки, и вдруг с разных концов этого застолья послышались сначала негромкие споры, а потом задорная, во весь голос, яростная перепалка, в ходе которой собравшиеся тыкали друг другу в нос часами, пока, наконец, кто-то не догадался включить радио, И вместе с грохотавшим из него нечленораздельным рыком "С новым гадом, татарищи!" поднялась суматоха: руки тянулись к бутылкам, водка проливалась на скатерть, звенели стаканы: "До гимна попрощаемся со старым!" Успели чокнуться и тут же снова налить, когда грянул гимн Советского Союза, и все, встав, снова соединили рюмки над раскаленной сковородой с костиными "штексами". "А ну-ка!"— успела тяпнуть по чьей-то нахальной вилке хозяйка дома, и тарелки с мясом закружили в нетерпеливой очередности вокруг стола. Но возгласов урчащего восхищения под треск челюстей и звон наполнявшихся рюмок хватило ненадолго. Быстро насытившись, уже заводили в углу проигрыватель, уже кидались друг в друга апельсиновыми корочками, уже кто-то гасил окурки в недоеденное мясо, а кто-то заслоненный танцующими парами, обнимался на кушетке.

Клио снова оказалась зажатой в угол на краю стола, перед тарелкой с обглоданной кем-то костью и опрыскивала эту кость вновь подступившим чихом и насморком в чаду и дыму квартиры.

"Девочка плачет", — вдруг потянул ее за локоть сосед и стал тыкать пальцем в крутящуюся катушку на допотопном магнитофоне. Оттуда доносился гортанный и томительный баритон, распевающий на двух нотах нечто восточное, похожее на повторы засыпающего муэдзина. "По-русски понимаете? Барды, министрели, не официально, понимаете? — перекрывал шум в комнате и магнитофонный ящик этот непрошенный гид, — Я вам объясню, слушайте сюда. Значит так, девочка, герл, понимаете? Она плачет. А шарик, значит, летит, ясно? Тут имеется в виду воздушный шарик, надувной балон, вроде дирижабля, но маленький такой, для детей. Но в то же время это и наша планета, понимаете, как надувной шарик. А следующий куплет с девушкой. Девушка плачет. Девушка — это девочка, но взрослая, и она тоже плачет. Жениха все нет. Тут слово "все" надо понимать как "пока". Пока еще нет жениха. И, видно, никогда не будет, понимаете? Ее утешают". — Тут Клио почувствовала, как рука этого переводчика муэдзина из магнитофона стала подбираться к ее колену. Она перехватила чей-то скабрезный взгляд. Или это была Марга, нахально подмигивающая из дальнего угла? "Дальше утешают женщину. У нее муж ушел к другой. А шарик, понимаете? Летит! У вас есть связь с дипломатической почтой?" Клио напряженно молчала, полагая, что это не вопрос, а часть перевода. "У меня с собой тетрадочка нашей поэтической группы, хочу вам почитать, — сказал переводчик и достал тетрадочку. — Да нет, это не магнитофонные слова", — поспешил добавить он, заметив, что Клио все еще не отвела глаз от крутящихся катушек. Он повернул выключатель ящика и таким образом снова включил горланящие голоса в ком» нате. Но ненадолго, потому что, пошебуршив тетрадочкой, он сам как будто повернул рычажок репродуктора у себя в горле, и Клио буквально вжало в стену раскатами его завываний. Русские вообще все произносят нараспев. В этом она убедилась еще в Лондоне, когда Марга затащила ее на вечер эмигрантского поэта, который голосом, напоминающим протяжный звон вестминстерского Биг Бена, сообщил собравшимся, что в Лондоне всюду идут часы. Это было весьма сомнительное утверждение, Хотя часы и висят повсюду в Лондоне, но далеко не все эти часы идут. Кроме того, пропел по биг-беновски поэт: "город Лондон прекрасен". С этим Клио никак не могла согласиться. Может быть, переводчик чего-нибудь недопонял или оглох — уж очень громко распевал со сцены этот русский бард. "Чего он так кричит?" — тоскливо думала Клио, дожидаясь перевода. Но Марга сказала, что подобная манера чтения стихов связана с традицией церковного пения в православной религии и религиозной ролью поэзии в русской истории. Может быть. С Маргой трудно было спорить. Но город Лондон был ужасен. Москва, как выяснялось, была не лучше. Клио не понимала ни слова. "Нравится? — то и дело прерывал себя московский чтец и снова включал громкоговоритель у себя в горле. — Сможете переправить? — откричавшись вдоволь и отдышавшись, обратился он к Клио. — Переправить сможете? Я имею в виду перевезти через границу, экспортировать, с Востока на Запад, дипломатической, конечно, контрабандой?"

Когда до Клио дошел смысл его просьбы, щеки ее запылали: не столько от спертого, как в турецкой бане, воздуха, сколько от возмущения. От возмущения она даже перешла на английский. За кого этот поэт ее принимает? Как бы скептически она ни относилась к советской истории (жертвы которой, кстати, ничуть не ужасней жертв истории американской с ее геноцидом индейцев, или британской с ее расстрелом революционных сипаев), она не позволит себе нарушать законы страны, где в данный момент она лишь гость. Не говоря уже о том, что она, Клио, никогда не пойдет в британское посольство к этим высокомерным бюрократам, к этим важным и парадным чиновникам с поджатыми под аристократов губами и непроницаемыми лицами. Да и кто ее допустит к мешку с диппочтой? И неужели непонятно, что Клио будет первой, кого будут обыскивать на обратном пути пограничники и таможня — какая наглость и провокация толкать ее, беззащитное в политических интригах существо, на подобную безответственную акцию, направленную, в конечном счете, на подрыв завоеваний социализма, пусть и искаженного культом личности, но все же идеала всех трудящихся земного шара в то время, когда миллионы британских безработных простаивают в очереди за жалким пособием, И неужели он, либеральный советский интеллигент ("уберите, пожалуйста, руку с моего колена!"), настолько наивен, что не понимает "в какие жернова он подсыпает песку" своими сочинениями? Надо бороться за публикацию своих сочинений у себя на родине, а не передавать тайком пророчества о своей многострадальной стране в циничные руки, вроде агентов ЦРУ, которые, как известно, распространяют и финансируют русскоязычные публикации на Западе как козырь в кровавой игре разведок в ходе глобального конфликта супердержав, а вовсе не ради спасения русской литературы. Пусть примером ему послужит судьба таких русских поэтов, как Ахматова, Пастернак и расстрелянный Мандельштам, а не те раздобревшие на иностранной валюте диссиденты, о страданиях которых нам на Западе все уши прожужжали, а потом они появляются из-за железного занавеса в мехах и бриллиантах и начинают чернить свою родину!

Всего этого Клио не решилась сказать, но кое-что все-таки сказала, злясь на саму себя за то, что повторяет изречения Марги десятилетней давности. И кое-что, хотя и не все, дошло до ее собеседника, лицо которого все больше и больше искажалось брезгливой гримасой раздражения, пока, наконец, он не вскинул голову и не заорал на всю комнату: "Коминтерновская мандавошка! Кто привел сюда эту коминтерновскую мандавошку?!"

От его визга, в котором и следа не осталось от православной литургии, по затихшему помещению пробежал шепоток, и на Клио уставились вдруг отрезвевшие глаза присутствующих. Клио стало страшно — ей казалось, что ее сейчас ударят. Она понимала, что ее слова могли серьезно задеть этого чтеца непонятных стихов. Даже оскорбить. Она вовсе не была уверена в справедливости собственных слов. Более того, ей противно было вспоминать всю эту демагогию про колыбель революции и заговор империалистических разведок. Она наговорила всю эту идеологическую белиберду просто потому, что надо было что-то сказать вопреки: избавиться от вязкости поэтического взгляда, вязкости его голоса в ушах, от руки у нее на колене. Дело было вовсе не в ее отношении к русской поэзии — она просто чувствовала, что ее хотят использовать. И она стала защищаться. Теми словами, что были в данный момент в ее распоряжении. Неужели из-за слов, пуская обидных, надо этак тяжело смотреть? С такой коллективной ненавистью в глазах? И тут до Клио дошло, что так именно и проходят партийные собрания, пресловутые митинги с обязательной явкой. До нее дошло, что она среди советских людей. Что это и есть советская власть. И ей стало тошно и страшно.

Она искала глазами Маргу. Пора было уходить. Уходить, пока есть куда уйти. Но Марга, видимо, крутилась где-то в коридоре. Или в ванной. Клио заметила, что Марга то и дело запирается в ванной, откуда выходила порозовевшая и помолодевшая непонятно отчего, и всегда вслед за ней выходил, понуря взгляд, ее очередной "старый приятель" по московским визитам. "Сексуальная невоздержанность обратная сторона агрессивности капиталистического общества" — вспомнила Клио один из афоризмов Антони и засморкалась в платок, избегая враждебных уставившихся на нее глаз. Они были из социалистического мира, эти глаза, но все равно агрессивные. Кроме того, она не поняла, что значит "коминтерновская мандавошка". Прижимая к носу платок, как будто ее уже ударили, она уставилась в противоположный угол невидящим взглядом раскрасневшихся от слез глаз. Пока, наконец, до нее не дошло, что угол, в который она уставилась, вовсе не пустующий: моргая рыжими ресницами, на нее, не отрываясь, глядел Костя,

Она на всю жизнь запомнила, как медленно поднялся, стряхнув с колен крошки, этот судия российского желудка и направился через всю комнату к той стене, в которую вжималась Клио. Он надвигался на нее той походочкой, которую русский писатель и враг славянофильства Тургенев описал, как "щепливую походочку нашего Алквиада, Чурило Пенковича, что производила такое изумительное, почти медицинское действие в старых бабах и молодых девках и которою до нынешнего дня так неподражаемо семенят наши по всем суставчикам развинченные половые". И она, глядя на это пролетарское чудо, не могла понять, ослабело ли у нее под коленками от страха перед надвигающимся на нее экзекутором, который превратит ее, "коминтерновскую мандавошку", в бифштекс, ромштекс или ростбиф в качестве следующего общего блюда для этой галдящей шоблы; или же вовсе не от этого ослабело у нее под коленками, и вовсе не под коленками, а блаженная тяжесть стала ползти от груди к низу живота, и она вдруг решила: даже если он сейчас и съездит ей по физиономии (а ведь это известно, что в России, как и в Ирландии, все мужья бьют своих жен, так, по крайней мере, было до революции, хотя она, впрочем, не его жена, а он не муж революции, впрочем, все так запутано и сложно в России!), Косте она простила бы даже этот жест мужского поросячьего шовинизма в отношении слабого пола, именно потому что никогда бы не снесла подобного от своего соотечественника. Дело не в оплеухе, а кто ее наносит, суть не в средствах, а в цели — вопреки позиции буржуазных либералов; а цель предстоящей оплеухи (она это чувствовала и грудью и животом, и коленками) — не в демагогии и стихоплетстве, а в физическом контакте между Востоком и Западом, несмотря на происки реакционных сил врагов детанта по обе стороны железного занавеса. И занавес пал. Удара не последовало. Пододвинув стул вплотную к ней и усевшись на него верхом, Костя заглянул в лицо Клио своими глазами, вымытыми российской историей. Клио от смущения снова отчаянно засморкалась в платок.

"Простуда?" — спросил участливо Костя, и Клио ощутила его широкую ладонь у себя на плече. Она согласно, не глядя, кивнула головой. Не было у нее слов вдаваться в объяснения насчет аллергии на вонючий табачный дым, раскочегаренный центральным отоплением. "А вот мы сейчас", — похлопал ее Костя доверительно по плечу, как доктор в обращении с больным ребенком.

Скосив взгляд из-под носового платка, Клио наблюдала, как по-деловому дотянулся Костя до бутылки водки на краю стола и, опять же по-докторски покопавшись в карманах, достал небольшой самодельный пакетик; по-медицински отмерив полстакана водки, он выпустил туда, как порцию растворимого аспирина, некий бордовый порошок из пакетика, размешал все это чайной ложкой, подобранной с чужой тарелки из-под торта, и, пододвинув стакан к краю стола, приказал: "А ну-ка, залпом!" Зачарованная этими четко рассчитанными пассами, как военными маневрами супердержав, Клио, не проронив ни слова, поднесла стакан к губам. Запах сивухи шибанул в нос, в голове помутилось и дрожащей рукой она возвратила стакан на место.

"Главное, не отчаиваться, — подбадривал иностранку Костя. — Значит так: сначала глубокий выдох, затем залпом опрокидываете, глоток, и пока вовнутрь не пройдет, не вдыхайте ни в коем разе — сразу огурчиком ее, огурчиком", — убеждал ее Костя с разбухшим соленым огурцом в одной руке наготове и стаканом в другой, пантомимически демонстрируя Клио всю процедуру заглатывания водки. "А потом дышите, сколько влезет", — повторил он и сунул ей в руку стакан. Под гипнозом этой пантомимы Клио зажмурилась и опрокинула стакан в горло, все перепутав, и вдох и выдох; водка полилась по губам, по подбородку, глаза ее полезли на лоб и, разинув рот, как рыба, выброшенная на берег, она закашлялась в спазматическом припадке, который был приостановлен железной рукой Константина, принявшегося колотить ее по спине. "Что это? — бормотала она по-английски и даже по-французски, — ке-с-ке-се?" (Французский был для нее инстинктивно языком для иностранцев.)

"Перец это, - разъяснял Костя. — Кайенский перец с водкой, вернейшее средство от простудного симптома. После картошки, конечно". Все еще задыхаясь, как выбежавшая из горящего дома, Клио повторила за Костей незнакомое слово "картошка" обожженными от перца губами: "Артишоки?" Но Костя вдумчиво и обстоятельно разъяснил, что с артишоками он знаком лишь по роману Марселя Пруста "по ту сторону Свана", а вот по эту сторону железного занавеса берешь картошку, чистишь ее и, доведя эту картошку в кастрюле с кипятком до практически полной разварки, набрасываешь на голову полотенце, по-арабски склоняешься над кастрюлей и, отделив таким образом свои дыхательные пути вместе с картошкой от окружающего мира, вдыхаешь исключительно картофельные пары до полного выздоровления. Все это Костя объяснял, набросив на голову нечистое кухонное полотенце, используя в качестве символа кастрюли миску с недоеденным салатом.

"Но в сложившейся обстановке перец — оперативнее", — сказал он и махнул в сторону базара голов, толкущихся по набитой до отказа квартирке. Может быть, полотенце это было волшебное, или же начинала ухать ярмарочным оркестром водка в ушах, но колготня голосов как будто удалилась вместе с враждебными лицами гостей на безопасное расстояние, и все больше вырастал в ее глазах кудесник Костя. "И сразу по второй, пока искры в животе, как учил нас большой русский писатель Чехов", — говорил Константин, пододвигая ей вновь наполненный целебной алхимией стакан. И Клио, уже забыв про сопливый платок и не отрывая прояснившихся глаз от Кости, опрокинула стакан в рот, гипнотически следуя профессиональным инструкциям: выдох, залп, пауза, огурец, вдох — и даже не закашлялась.

"Так лечится русский народ?" — оживленно спросила она.

"И еще как! — кивнул головой Костя, — Наивно, однако, воображать, что рецепты эти — исконно русские, а тем более народные. Я уверен, что подобные лечебные составы можно отыскать в монашеских трактатах по средневековой алхимии. Перец-то попал в Россию из Византии, — рассуждал Костя, подсаживаясь поближе к Клио. — Как и свет христианства на Руси. Впрочем, насчет перца надо еще уточнить, но не в сибирских же болотах его выращивали, явно южный овощ. Никто, однако, не станет спорить, что картошка пришла из Америки". Клио согласилась и подтвердила, что и в Европу картофель прибыл оттуда же, из Америки, открытой Колумбом.

"Но Колумб был европейцем, — настаивал на своем Костя, - и картошка, следовательно, попала в Россию благодаря Европе, как и все, впрочем, что есть положительного в русской кулинарии".

"Колумб не был европейцем, — проснулись в подвыпившей Клио патриотические чувства. Как всякая англичанка, она отделяла европейский континент от британских островов. — Колумб был подданным английской короны!"

Все это время их разговор шел на смеси английского с нижегородским, а Костя даже по-русски слабо понимал нюансы географии за железным занавесом: Запад для него был един, а в кулинарии он был решительным западником.

"Возьмем, скажем, исконно русский самовар. Он такой же исконно русский, как и татарское иго, благодаря которому самовар и появился на Руси, — горячился Костя. — Самовар от татарских ханов, а сибирские пельмени завезли из Китая — даже само слово по-китайски звучит: пель-мень! А прообраз пресловутых русских щей надо искать, конечно же, в германских землях, наряду с романтизмом в русской поэзии. Русская кухня, если разобраться, попросту говоря, наглый плагиат!" - гремел Костя, пока Нуклия уже по собственной инициативе прикладывалась к третьей порции лечебной смеси и не столько вслушивалась в Костины слова, сколько разглядывала остроскулую и широконосую Костину физиономию, объединявшую в одном лице всех трех русских богатырей из Третьяковской галереи: Алешу Поповича, Добрыню Никитича и Илью Муромца на трех конях, то ли охраняющих рубежи России от контрабанды кулинарных рецептов из-за рубежа, то ли высматривающих эти самые рецепты из-под ладони, а вокруг скелеты врагов, смертельно склоненные, в разбитых доспехах.

В притушенном свете присутствующие действительно склонялись под невероятными углами друг к другу и сквозь джойсизмы непонятной русской речи стал пробиваться храп, перемежающийся взрывами хохота и странными звуками из недр квартиры; так что казалось, вокруг никого как бы и нет, кроме нее, Клио, и его, Константина, полномочных представителей Запада и Востока в переговорах на высшем уровне, где генсек Востока отстаивал первенство Запада, а премьерша Запада упорно склонялась к Востоку. И она-таки склонилась бы окончательно и упала со стула, если бы Костя не подхватил ее вовремя своей крепкой рукой, напоминающей суповой половник.

"Вас надо лечить", — твердо сказал Костя, нетвердой походкой ведя ее в прихожую. Пока он попадал рукой не в тот рукав и застегивал пуговицу не на ту петлю, Клио предприняла последнюю попытку возвратиться без лишних метаморфоз к родным рубежам и рванулась обратно в квартиру, бормоча: "А Марга, где же Марга?" — и еще что-то про запланированную назавтра Суздаль с гидом. Но по подозрительно чмокающим звукам и знакомому смеху из-за двери ванной Клио стало ясно, что Марга осматривает совсем другие достопримечательности столицы. Не отдавая себе отчета во вспышке злой ревности, остро приправленной водкой и перцем и шибанувшей ей в виски, Клио хлопнула входной дверью западной цивилизации в лицо Марге, и, подхватив под ручку Костю, шагнула на российский мороз.

Царапающейся кошкой вцепился в лицо свищущий по улице ветер поземки, и ей снова стало тоскливо от тюремного коридора заиндевевшей улицы с притушенными огнями вокзала на другой стороне площади — вокзала, откуда не уедешь ни в Лондон, ни в Тунис. Но Костя не дал ей опомниться и с неким ковбойским гиканьем, как будто пришпоривая коня, "эй-эй", потащил Клио к притормозившему на углу грузовику-фургону с большими буквами "Мясо" на боку. После короткого препирательства с кепкой, свесившейся из окна кабинки, дверца открылась, и въедливый мороз сменился не менее въедливой вонью бензина и разогретого металла. Но Клио уже не обращала внимания на эти перемены климата. Такой грузовик с таким водителем мог бы встретиться и на раскаленном калифорнийском шоссе Западного берега по ту сторону Атлантики, куда, казалось, и мчался лихой водитель, и Клио прижималась к Косте на поворотах, превращаясь в героиню приключенческого фильма, в краденую невесту из боевика, "вестерна".

Водитель, скосив глаз, пробормотал: "Качественные на гражданке джинсы. Иностранка, что ли? Может, продаст? Моя-то уже который год нудит: купи-да-купи. Я ей говорю: куда тебе, как ты в эти водопроводные трубы влезешь своими маслами?! Ты же спецовку каждый год меняешь на размер больше. А она все: джинсы-да-джинсы. Может, твоя продаст?"

Если бы Клио понимала этот мужской разговор, она бы решила, что Костя сторговался с водителем, потому что его рука, сжав ее колено, поползла вверх и легла на молнию, не расстегнув которую, нельзя, как известно, и снять с себя джинсы. Но ей было все равно. Ее последняя трезвая мысль крутилась вокруг того, как она будет пересказывать свои "русские приключения" в Лондоне, под завистливые взгляды Марги.

Однако последующие эпизоды первого свидания скрылись из памяти или по причине водочного тумана, который замутнял восприятие с такой же эффективностью, с какой пресловутый лондонский туман замутняет видимость, или же по причине сугубой интимности, разоблачением которой Клио не решилась бы бравировать даже сама перед собой. Не говоря уже о приступах страха, подрывающего аппарат мнемонистики не хуже московской водки и лондонских туманов. Она смутно помнила, как они ввалились в тамбур-коридорчик коммунальной квартиры, как Костя старался идти на цыпочках и, естественно, опрокинул что-то со страшным грохотом, и Клио вскрикнула не своим голосом, потому что нечто волосатое и щетинистое вцепилось ей в лицо (наутро оказалось — половая щетка). Потом была возня с раскладной тахтой (совсем из бабушкиного прошлого, с порвавшейся ситцевой обивкой в подозрительных пятнах и злоумышленными пружинами), которая никак не раскладывалась, и вдруг разъехавшись, ударила Клио под коленки, и она опрокинулась на тахту лицом в потолок, напоминающий желтое небо с надвигающимися из разных углов завихрениями смерча в виде паутины или просто копоти. Над тахтой нависали полки со змеевиками, колбами, пробирками и ретортами - настоящая лаборатория средневекового алхимика. И сам Константин, нависая над ней в очках (или ей это показалось со страху, она больше никогда не видела у него очков), раскладывает на столе батарею банок, вроде бы из-под майонеза. "Обнажите спину", — голосом инквизитора или пыточного медика говорит он глухо и начинает ворожить над банками: держа баночку вверх дном, зажигает спичку и начинает прокалять стекло — и в отсвете спички Клио кажется, что его курносый нос на самом деле крючковатый, палаческий. "Ну?" — угрожающе повторяет он и, стянув с нее блузку, пытается перевернуть ее на спину — еще одно движение — и банка присасывается к ее коже. Клио чувствует, как кожа втягивается в банку, вытягивая из нее душу. Все истории из газеты "Сан" и "Телеграф" о пыточных застенках Лубянки материализовались в образе Кости, надвигающегося на нее с зажженной спичкой и баночкой в руках, но только никакой боли она не ощущала, а спину стало странно и по-детски щекотать и пощипывать, и то ли от щекотки, то ли от наплывших гебистских кошмаров, Клио дернулась, сметая выстроившиеся ряды пыточных орудий и опрокидывая на себя Константина. И как будто дернулся тяжелый железнодорожный состав, потому что комната дрогнула, качнулась и поплыла под скрип тахты, как купе поезда дальнего следования, и сердце стучало синхронно с нарастающим гулом на стыках рельсов; и вместе со струей паровозного пара, ударившего в пах, она дернулась от протяжного паровозного гудка, вырвавшегося как будто из собственного горла.

Она забылась или, точнее, задремала с мыслью о справедливости фрейдистской параллели полового акта с поездом дальнего следования, но снились ей тем не менее горчичники, о которых Фрейд, наверное, не слыхал, да и сами эти горчичники путались у нее с грачами, экзотическими русскими птицами, которые били крыльями в ее грудь, а может быть, это были горячие, горчичные, грачиные руки Кости. Но фрейдистские параллели потеряли свою образность и метафоричность, когда она проснулась от настоящего нарастающего стука колес и вскочила в панике от режущего ухо паровозного гудка. В окне, у изголовья тахты, мелькали вагоны поезда, и комнату раскачивало наяву, как купе поезда дальнего следования, поскольку Костин дом находился в прямом соседстве с железной дорогой. Будильник показывал часа три, судя по всему, дня, и поезда ходили, видно, круглую ночь, и в буквальном и во фрейдистском смысле. Она рвалась в гостиницу, но, по настоянию Кости, решила изучить значение нового для нее слова "опохмеляться", что снова возвратило их к кулинарным традициям разных стран и народов, то есть снова оказавшись голой, Клио выслушивала целый список неведомой для нее латыни кулинарных имен по-русски, которыми Костя награждал каждую часть ее тела, с фруктовым повтором "клубнички и малинки", что вызывало хоть какие-то эротические ассоциации, в отличие от загадочной и медицинской "раковой шейки", которой он наградил по неясным для нее причинам первопричинное место постельных восторгов. Короче говоря, когда он довез ее до гостиницы "Золотой колос", на улице снова была тьма тьмущая. Она хотела провести его к себе в номер, чтобы не прощаться на морозе и вообще, но швейцар загородил грудью вход и повторял: "Не положено". Клио пыталась объяснить швейцару, что номер оплачен и что Костя — ее гость, а не швейцара, но тот упорно качал головой: "Золотой колос" есть интурист для иностранцев. Костя? Если Костя — значит не положено".

Они прощались, одновременно прижавшись губами к прозрачной стене из пуленепробиваемого стекла; и, глядя на съежившуюся и сутулую от мороза фигурку Кости, с кроличьей протертой шапкой-ушанкой из-под воротника драпового пальто (такие шапки носят негры в Нью-Йорке), глядя на этого отверженного, путанно семенившего под порывами ледяного ветра в отблеске фонарей, подсвечивающих черный туннель зимней улицы, Клио вопреки логике — как эмоций, так и географии — увидела в Костиной побежке возникшую из ее прошлого тень лондонского подростка, как будто вслепую убегающего с места преступления. Подростка звали Колин. Она пыталась отогнать этот лондонский призрак, но, хотя прежде вспоминала об этом кошмарном эпизоде своей канцелярской жизни со злостью и отвращением, тут, неожиданно для себя заплакала и, прижимаясь к пуленепробиваемому стеклу, на мгновение спутала новогоднюю Москву с рождественским Лондоном. Сколько лет назад? Кто бы мог подумать, что и этот эпизод придется излагать на суде?