"Самурай" - читать интересную книгу автора (Савеличев Михаил Валерьевич)Михаил Савеличев ИЕРОГЛИФ Книга вторая. САМУРАЙГлава девятая. СиренаЯ пил воду из крана. Глаза мои закрыты, чтобы не видеть ванну, испятнанную красно-желтыми разводами, с разраставшимися дырами, особенно густо усеивающими, словно крупные поры на покрасневшей и слегка припудренной коже, дальнюю сторону от расшатанного, жутко свистящего, так что закладывает уши, а зубы начинают ныть, как от звука бормашины, и такого же ржавого крана, сторону, где находится удобная выемка для зада, приятно облегающая анатомические выступы, и кажется, что ягодицы покоятся, блаженствуют на пуховой подушке, а не на холодной жести, косметически слегка прикрытой белой с нездоровым желтоватым отливом эмалью. Однако в приятной ямке (единственном достоинстве лоханки) постоянно остается вода, которую нужно после каждой помывки, чистки зубов сгонять ладонью или тряпкой к сливному отверстию, но иногда это делать забывали, потом стал протекать кран, и теперь вода ржавой, мутной лужицей держится там уже постоянно, исподволь довершая дело, начатое падавшими туда молотками, плоскогубцами, банками и прочими тяжелыми вещами, грудой сваленными в деревянном ящике над ванной, периодически оттуда туннелирующие без видимой причины, разбивая предохранительную эмаль и оставляя на жестяных боках глубокие вмятины. Из-за дыр пользоваться уродливым помоечным приспособлением по его прямому назначению теперь невозможно — при попытках набрать воды, чтобы даже и холодной, ржавой, но хоть ей-то омыть еще более грязное, холодное, изможденное тело с обвислой кожей, выступающими ребрами, ключицами, тазом, рудиментарным пенисом и распухшими коленями, вожделенная жидкость, мутная насмешка над санитарными нормами и гигиеной, быстро уходит, впитывается в поры ванны, опережая вяло истекающий кран, точно наглядное пособие к пресловутым задачкам о двух трубах и бассейне; причем вода каким-то образом задерживается в хитроумно прогрызенных канальцах в толще железа, и медленно проступает ржавой испариной на шершавом брюхе лоханки, выпадая поначалу редким, а потом все учащающимся дождем на криво положенные коричневые плитки пола, растекаясь неопрятной лужей по всей комнате, в которой намокают ноги, носки, тапочки, если они были надеты, и так же быстро впитывается в пористый бетон потолка соседей снизу, которые, когда еще были живы, очень этим возмущались. Сейчас я стою в молитвенной позе — на коленях, сложив руки на груди, чтобы край ванны не так сильно врезался в грудную клетку, что позволяет мне сильно через него перевешиваться, неудобно свернув шею и раскрыв рот, в который частично втекает самая отвратительная вода, которую я только пробовал в своей жизни, с ясным привкусом всего того, что не рекомендуется не только брать в рот, но и прикасаться к этому руками даже в резиновых перчатках, не дышать этим, даже сквозь противогаз. Но мне все равно. Меня мучит жажда, склеившая, спаявшая все внутренности, иссушившая пищевод и рот так, что когда-то скользкий и влажный эпителий теперь покрыт толстым восковым слоем погибших без воды клеток, слюна иссякла и непроизвольные глотательные движения вызывают мучительную боль в горле, как будто там срастается и разрывается, превращаясь в кровоточащую рану, живое и так же иссушенное мясо. Язык распух, словно его изнутри распирают копящиеся газы разложения умирающего организма, забил плотной пробкой почти весь рот, и первые долгие мучительные секунды, когда вода уже стекает на иссохшие щеки, разбивается брызгами на кончике носа и попадает на глаза, она не может своей слабой, прерывающейся струйкой пробить себе ход, из-за чего приходится отцепить ладонь от груди, мазнуть пальцами по рту, пытаясь подцепить противную, плотную пленку, что удается сделать не с первого раза, ценой мучительных усилий и неожиданной боли, когда острый ноготь все-таки случайно пропарывает ее, попутно зацепив и сковырнув одну из трещинок на верхней губе, но не выжав оттуда ни капельки крови, то ли загустевшей настолько, что ей не хватает искалеченных капиллярных отверстий дабы выступить наружу, то ли, как река в периоды летней засухи уходит под землю, скрываясь от взорвавшегося солнца и миллионов обезумевших от жажды животных, в пыль растаптывающих редкие оставшиеся лужи и ручейки, так и она ушла в глубь тела, чтобы хоть как-то поддержать жаждущие сердце, обволочь вдыхающие сухой, горячий воздух легкие и разнести кислород без единой молекулы воды по скрюченному телу. Наконец капельки воды просачиваются в рот, не принося поначалу никакого облегчения, так как сразу же испаряются, как в раскаленной духовке, лишь усугубляя жажду, давая понять всю тщетность страданий, надежды на лучшее, на избавление от мук. Но вот слабенькой концентрации водяного пара как раз хватает на то, чтобы слегка оживить язык, который, подобно Левиафану, почуявшему добычу заблудших душ, заворочался в своей берлоге, этим неловким и слабым движением сносит преграду на пути вод, мой рот жадно раскрывается, и я чуть не захлебываюсь. Вода громадным озером собирается во рту, растворяя окаменевший и потрескавшийся эпителий десен, щек, неба, вновь не находит себе дальнейшего пути в горло и выплескивается наружу, стекает по подбородку и груди, приятно холодит кожу, увлажняя рубашку и штаны и прилепляя их к телу, из-за чего внезапно начинает колотить озноб. Я делаю еще один глоток ссохшейся гортанью, в которой наконец-то что-то порывается, и все скопившееся озеро ухает внутрь, бурно растекается по бронхам и пищеводу, приносит внеземное блаженство и скручивает в приступе кашля и удушья. Я перегибаюсь так, что почти касаюсь губами позеленевшего сливного отверстия из которого воняет застоявшейся канализацией, и злая вонь вкупе с льющейся теперь уже на затылок водой быстро приводит в чувство, прекращая судорожное выхаркивание попавшей не туда жидкости пополам с черной слизью и кровью, толстыми нитками пронизывающими каждый плевок. Отдышавшись, я набираю воду в ладонь, кое-как ополаскиваю лицо, счищаю с него противно скрипучую пыль, остатки пленки с губ, напластования гноя с век вместе с последними волосками ресниц, которые уже не держатся в припухшей коже вокруг глаз, жутко болящих даже от слабого, просачивающегося в приоткрытую дверь ванны, света, чье присутствие, наверное, не смог бы зафиксировать и фотоэкспонометр, но который осиновыми кольями впивается в зрачки, проникает до самого мозга и вызывает там бомбежку болевых уколов, оставляя невыносимую ноющую головную боль. Пережив несколько таких ударов и бомбардировок, мне приходится закрыть глаза и вернуться в мир темноты, ощущений и жажды, к которым теперь присовокупляется низкий, гудящий фон, словно от высоковольтных линий передач, раскалывающий изнутри голову. Надышавшись паров канализации, извергнув из себя слизь и грязь, я сползаю на пол и теперь могу почти безболезненно поглощать воду, глотая, глотая и глотая ее до бесконечности, охлаждая в ней язык, счищая им осадки жажды с зубов и десен, как наросты на днище корабля, выплевывая противные ошметки, если их не подхватывало течение и не уносило в желудок. Вода пропитывает все тело, дряблые кожа и мышцы напрягаются, из суставов уходит скрип и боль движения по сухому, внутренности разрастаются, расправляются, разбухают, занимая отведенные им места, избавляя от странного и пугающего ощущения пустоты, когда кажется, что половина всех нужных для жизни органов удалена пьяным хирургом, решившим таким методом избавить меня от желаний есть, выпивать, сношаться, подарив взамен безмерное счастье покоя, апатии, созерцания и медленного угасания выпотрошенного организма. Моя жажда не является исключительно телесной, иначе я давно бы уже насытился и отвалился от крана, надувшись клещом, колыхая округлившимся брюхом, словно проглотил аквариум, отрыгивая кусочки ржавчины и испытывая тошноту пресыщенности даже от шума воды в трубах и ее капели из-под ванны. Но ничего подобного нет, не наступает, что-то заставляет меня не переставать пиявкой глотать жизнетворный поток, наслаждаться, чувствовать упоение от растянувшегося желудка, наполненного кишечника и работающих почек, а потом, когда физические резервы организма исчерпываются, я испытываю сильнейший приступ тошноты, все, с таким трудом и желанием заглоченное, извергается, вынося отвратную жижу с какими-то комочками и чудовищным запахом, уходящую в сток ванны не как обычная вода, то есть водоворотом, а студнем, коллоидом, неохотно протискиваясь в сливное отверстие с противным хлюпаньем, повисая на решетке студенистыми соплями. Циклы повторяются множество раз, я не считаю их, но мне кажется, что уже целую вечность испытываю муки, насланные в наказание… За что? Еще не знаю, еще не наступил этот греховный миг в пространстве без времени, но он на подходе — каких-то пару тысячелетий, и я украду пригоршню зерна с общинного поля, или выкраду тайну адского огня, на котором так хорошо поджариваются свинина и человеческая плоть, кричащая сквозь горящую кожу, кажется, что-то о пощаде и милосердии, об истине и справедливости. Или, может, я наказан теперь за добро? Чрезмерное добро, которое потакает злу, подставляет ему вторую щеку для удара и лишь увещевает палача не резать невинную жертву, а когда это все же свершается, то находит оправдание для его злодеяний. Не так страшно отсутствие добра, понимаю я, как — добро чрезмерное, подавляющее, предельное, способствующее его оборотной стороне, его неразлучному спутнику, приятелю, другу, любовнику, близнецу, злу. Мысль о греховности добра, чистая, пронзительная догадка, без всяких аргументов, ссылок, цитат, на уровне врожденной идеи, настолько поражает, что я давлюсь и все же пропускаю внутрь некий тяжелый, увесистый, гладкий шарик, словно мячик пинг-понга, скачущий, прокатывающийся по моему пищеводу и тяжело падающий в желудок, за ним следует второй, третий, мне становится совсем ужасно, и с очередным отливом изо рта выпадают блестящие капли, смахивающие на шарики подшипника, четко выделяющиеся в мути рвоты, и в них я с ужасом признаю ртуть. Шарики, как намагниченные, притягиваются друг к другу, сливаются, теряя свою округлую форму и превращаясь в небольшую тяжелую лужицу с подвернутыми внутрь краями, которая медленно сползает неповоротливым живым существом по наклонному дну ванны в выемку для ягодиц, уже заполненную грязной водой, постепенно уходящей в ржавые каверны. Я наклоняю голову в другую сторону, заставив себя наконец-то оторваться от крана, превратившего меня в сумасшедшего наркомана, и, сопротивляясь немедленным позывам опять накачиваться водой, слежу за ядовитым осколком зеркала, чей отблеск отнюдь не режет моих глаз и они спокойно вглядываются в путеводный зайчик. Я ни о чем не думаю, полностью поглощенный, загипнотизированный созерцанием ртути, которая уже подползает к роковому месту, бесцеремонно раздвигая попадающиеся на пути капли, маленькие и большие лужицы, покорно уступающие место металлической амебе, замирает на первом прободении жестяной шкуры, совсем юном и крохотном, и я решаю, что жидкое зеркало минует его без потерь — так же невозмутимо, степенно, самоуверенно. Но ее идеально гладкая поверхность на мгновение прогибается, приобретает форму красных кровяных тельц, этакий недоразвитый бублик, не обзаведшийся собственной дыркой, затем ртуть выпрямляется, по инерции вспучивается, опадает, и вот она уже покрыта мельчайшими волнами-морщинами и очень напоминает крохотное живое существо, быстро-быстро дышащее от страха или от бега, или просто от сумасшедшего по скорости метаболизма. Лужица заметно усохла, и я догадываюсь, что спонтанное проявление ее внутренней жизни объясняется потерей крохотной капельки, все-таки провалившейся сквозь каверну, и теперь амеба быстрого серебра будет двигаться уже не так нагло и самоуверенно, с каждым миллиметром перемещения все быстрее и быстрее усыхая, выпадая тяжелым ртутным дождем на мокрый пол. Единение металлического организма закончилось, так как там, внизу, нет места для встречи и слияния, среди всех впадин и выступов цемента, осколков и целых плиток, влипшие когда-то в раствор под какими-то немыслимыми углами, что никак нельзя объяснить пьяной невменяемостью мастеров, а скорее — новой технологией ремонта, когда на пол щедрым жестом выливался жидкий, коричневый замес, пахнущий тухлятиной, словно в песке, на котором он готовился, сгнило несколько трупиков собак и кошек, затем толкли в жестяном корыте такую же неаппетитную, блеклую казенную плитку, разбивая ее молотком, а потом осколки той же щедрой рукой раскидывались по раствору, втаптывались в него кирзовыми сапогами и сверху припорашивались плиточной пылью и крошкой. Ходить по этому было невозможно, а смотреть — невыносимо. Все равно, что спать в кровати на хлебных крошках — не больно, но кожа не терпит их слабое царапанье и щекотку, и приходится с трудом выныривать из сна, качаясь от полупробуждения и чуть ли не падая от резких движений, необходимых для сдирания простыни с кровати, ее отряхивания и расстилания, когда глаза закрыты, а вестибулярный аппарат барахлит и заедает. В свое время пришлось выкроить из старого паласа небольшой круглый огрызок и постелить его перед ванной, чтобы плиточный хаос не бросался в глаза, а ступни не резались об острые края. Конечно, моим ядовитым приятельницам это не поможет, они упадут мимо мягкой синтетической подстилки и в лучшем случае затекут все теми же крохотными шариками в какую-нибудь ямку, и быстро испаряться, в худшем — разобьются на миллион пылинок об острый выступ и опять же разлетятся еще более крохотными каплями по ямкам, и еще быстрее испаряться. В этих частицах все отражение недолгой жизни жидкого металла — просочиться сквозь дыры и трещины, разбиться, затечь, испариться, рассеяться по душной атмосфере квартиры невидимой, эфемерной аурой и постепенно, час за часом, днем за днем, месяц за месяцем, если мне будет отпущено столько времени жизни, осаждаться в легких, желудке, радостно приветствуя подружек по луже и разлагая гемоглобин. Блестящая амеба уползает все дальше и дальше, худеет, подрагивает, испаряется, пока не замирает под слоем беловатой воды, просвечивая сквозь нее таинственным серебряным украшением, и я понимаю, что ей повезло. Счастливо миновав преграды, она осела хоть и в грязи, но все же в покое. За время увлекательного отслеживания путешествия капли ртути, мои бредовые обрывки мыслей каким-то образом более-менее крепко связывают безумную жажду, пожирающую изнутри, я ощущаю насыщение и отвращение к любой разновидности жидкостей, мне внезапно хочется в жаркую пустыню, я удивляюсь — как это мне хотелось пить? как я глотал такую гадость, которая даже при простом отстаивании в алюминиевой кастрюле через день покрывает ее стенки таким налетом ржавчины, что страшно становится — во что превращаются мои почки? Приложившись щекой и ухом к холодящей поверхности ванны, я отчетливо слышу каждый шум, тон, удар капли, которые прекрасно проводит железная поверхность. Какофония труб поначалу раздражала, но потом в ней появились какие-то обрывки мелодий, проявился ритм, началась музыка. Я сразу узнаю ее, но долго не могу себе признаться в своей догадливости, набираясь уверенности и аргументов, чтобы убедить самого себя в том, что действительно слышу мелодию собственного дверного звонка, при этом аргумент у меня находится только один, но он неопровержим. Когда-то это был действительно самый обычный, модный на то время звонок, издающий не звон, как следует из наименования сего предмета, и даже не птичью трель, чем, в общем-то, тоже здорово увлекались, а веселенькую мелодию-марш, пока в одно утро, не без помощи тапка, в нем, к моему большому облегчению, что-то окончательно не замкнуло, и звонок надолго замолчал, как теперь оказывается отнюдь не насовсем, а лишь набираясь новых сил и тем. Я, как выпотрошенная соломенная кукла, намокшая, отяжелевшая, распухшая в тех местах, где детская жалость или извращенная жестокость еще оставила пока еще плотные снопики, теперь легко рвущие гнилую материю рубашки, замер в неустойчивом равновесии, прислушиваясь к было умершему, но теперь возрожденному маршу, но он, к счастью, не взывает к жизни моих злейших врагов — слащавых картинок прошлого, которые только и способны, что довести до самоубийства безвозвратно-безысходным тогдашним убогим счастьем, которое теперь кажется раем, вместо этого в распухшем соломенном мозгу возникает некая тень удивления, тень непроизнесенного вопроса, старательно замазанного черными чернилами моего сегодня, сейчас, но и эфемерной тени достаточно для того, чтобы потерять опору, чтобы шальная капля все-таки залезла под плотно прижатую к эмалированной поверхности ванны ладонь, сдвигая ее вверх и выкидывая из прохладной железной матки, в которую так и не удалось полностью забраться, и я валюсь, обрушиваюсь на мокрый коврик, в спину врезаются иглы искореженных плиток, а затылок больно ударяется о самый острый угол на свете, отчего мощная вспышка боли на блаженные секунды вновь загоняет меня внутрь собственного тела, и я снова сутками, годами могу созерцать, ощущать его, не испытывая никакой потребности вынырнуть на поверхность реальности и хотя бы просто вдохнуть. Может, в этом ответ на все-все-все — в боли? Только боль может подарить забвение. Только боль пусть страшно, но окончательно и бесповоротно выдирает из проклятого мира и возвращает нас к самим себе, в тот узкий мирок, в котором нет никого, только я, Его Величество Я. Да здравствуют палачи всех времен и народов, ибо они возвращают нас к самим себе, да здравствую войны большие и малые, рвущие наши тела физически и морально, возвращая целые народы к самим себе, да здравствуют болезни и смерть, заставляющие вновь и навсегда ощутить, что только мы реальны в мире, что только наше «Я» важно и любимо, и ни что не сравнится с этим ощущением. Мы стонем под щипцами мучителей, плачем, когда с нас сдирают кожу, задыхаемся от боли, когда мина словно перезрелые гороховые стручки вскрывает наши ноги, но что поделать, если только так жестоко мы можем обрести себя, но что поделать, если мы оказываемся настолько страшными для самих себя, и мы кричим уже не от боли физической, а от боли душевной, так как нам невыносимо наше ничтожество. Я наконец-то понимаю, что это все было — желание, тайное, но нестерпимое произволение ощутить боль, нестерпимый страх преисполниться болью, скукой, тоской по самому себе, кровавый компромисс между собой и собой же. Как все просто и как все сложно! А вот и картинка из той же унылой серии — боль в руках, в разрезанных ладонях, которые я полосую самым тупым на свете ножом, который даже и не режет, а рвет в клочья кожу, выпуская быстро иссякающие фонтанчики крови, которые тут же залепляют висящие лохмотья, склеивают их до следующего раза, когда лезвие вновь доберется до них; все ощущения, чувства стальной сетью боли выловлены из окружающего мира и стянуты в эти раны, они трепыхаются, бьются там агонизирующими рыбами, а среди них совершенно случайно затесались чьи-то слова и даже чей-то расплывчатый от слез образ, кажется мужчины, просящего моей помощи. Слова изуродованы, расчленены сетью на непонятные, жалкие ошметки, и в любом случае я уже не могу составить из них нечто связное, но просительный смысл, жалостливая интонация накрепко прилепилась к ним, как рыбья чешуя, и внутри себя ощущаю пока чужеродную мольбу, уговоры, и они раздражают, не дают сосредоточиться на ноже, и я даже что-то кричу, слова отлетают во вне и забываются, но, кажется, это — согласие, так как собеседник тут же куда-то исчезает, испаряется, а я с облегчением выкладываю одетую в рваную кровавую перчатку руку на стол и с остервенением втыкаю в кисть самое тупое острие на свете. Я очень рад, что сдержался, что не кинулся на случайного гостя, который и не человек-то вовсе, но когда-то еще считался моим другом, тогда, когда я был еще слепым, когда все казались людьми, когда я был благостно равнодушен ко злу, и самое большее, что мог себе по отношению к лиху позволить, конечно же, не публичные обвинения, не организацию демонстраций протеста, не пощечины, не отказ подавать руку, а лишь молчание, презрительность которого вежливо вуалировалось такими широкими улыбками, что казалось — не какое это не молчание, а глупейшее выражение обожания, пресмыкания, унижения, холопства. Но те деньки ушли, и я с ужасом обнаружил, что у людей выросли крючья — длинные, острые, цепкие, живые, они ощетинились ими, перекрыли все пространство, цепляют меня, вырывают куски мяса, до крови царапают, рвут горло, лишают дыхания и речи, заставляя захлебываться в черной крови, обескровливают тело, душу, насаживают на пики, как жука, и смеются над моим трепыханием, длящемся вечность, так как вся боль, кровь, удушье существуют исключительно в моей голове. Но что еще более печально — я не сумасшедший. Боже мой, как я сразу же ухватился за столь спасительную мысль, как пытался ходить по городу, уворачиваясь от крюков и сбивая прохожих, сколько раз пытался приглашать в гости знакомых, чьи тела настолько густо усеивали пики, на которых, к тому же, болтались чьи-то клочки кожи и внутренности, что они больше походили на морских ежей, но ничего не помогало. Даже наркотики, даже алкоголь, даже пуля в голову, которая постоянно застревала в дуле или совершенно чудесным образом рикошетила от виска, оставляя на нем громадный кровоподтек. Если я не был сумасшедшим, то давно должен им стать, но меня что-то крепко удерживает в этой реальности, не дает скатиться во тьму (или свет?) безумия, что-то намертво приковывает к миру, видимо, не даром прошел случайный взмах ангельского крыла, коснувшийся лишь меня, проклявший лишь меня, открывший лишь мои глаза. Если бы только боль… В конце концов, можно сидеть дома, выколов глаза, перерезав сухожилия на руках и ногах, превратившись в ползающего, но счастливого калеку, избегать бывших друзей и подруг, которые, словно гарпунеры, к тому же не ведая того, что творят, втыкают в меня широкие, длинные стальные лезвия, выдирают хитрыми зазубринами мышцы, заставляют выть от муки, поначалу беззвучно, еще сдерживаясь проклятым воспитанием, стремлением удержаться на шаткой кочке ни к чему не обязывающего человеческого общения, ударными дозами наркотиков и водки, а затем отбросить всю ненужную шелуху и выть в открытую, в полный рвущийся рот, выплевывая из себя не только звериной вой, слюни, но и саму глотку большими кровавыми ошметками, мелкими каплями крови, так оригинально усеивающими, словно кокетливые веснушки и родинки лицо подвернувшейся бывшей подруги. Если бы только скрежет зубовый был моим врагом, но ведь есть еще и долг, и наслаждение. С долгом все понятно — он безоснователен, как огонь свечи, приманивающий ночных бабочек, но с наслаждением не все так просто. Здесь стоило бы крикнуть — вот оно, вот ты и попался дружок, вот мы тебя и поймали! И какой тут к черту Бог, какое тут к черту Предназначение! Сдерживая себя, разрезая руки ножом, я тоже задаюсь этим вопросом, не очень-то надеясь сквозь пелену боли и приближающегося оргазма получить какой-то ответ, которого, скорее всего, не существует, но он на мое удивление приходит очень быстро. Мне вспоминается детство, мне вспоминается юность, мне вспоминается молодость, и я узнал ответ. Он лежит совсем не там, где я его искал, где я копал, где я просеивал через мельчайшее сито прах своего прошлого. Мне хочется завыть, но я уже вою, настолько все ужасно. Ну Бог с ним, с Предназначением. Это просто и неинтересно. Если бы каждый знал его, то впору было бы удавиться. Но наслаждение не греховно, оно как предохранительная подушка, смягчающая потрясения. Добро требует высокоморальности, человеколюбия, чистоты, нравственности, не так ли? А что, если в один момент оно потребует греховности, предательства, грязи, подлости? Высшая мудрость в том, чтобы заставить сделать это и самого незаметного человека, отнюдь не борца, не проповедника. Как ломать его? Как убеждать его? Как заставить его? Тут есть много путей. Например, наслать на него безумную жажду, а затем заставить работать сломанный дверной звонок. И вот уже я, отупевший от воды, от насилия, совершенного над желанием напиться, показавшим мне, чего стою, насколько властен над собой, что готов глотать даже ртуть, я, надломленный, но еще что-то из себя мнящий, заставляю пошевелиться свое соломенное тело, ощущаю уколы на внутренней поверхности кожи от острых, изломанных и иссохших травинок, к счастью, размягчившихся от воды и поэтому не прокалывающих шкуру и не вылезающих наружу полыми желтыми иголками, долго пытаюсь ухватиться за что-нибудь достаточно шершавое, но ладони скользят по мокрой гладкой плитке, по угрожающе качающейся раковине, которая готова рухнуть на голову, благо лежу прямо под ней, иногда пальцы нащупывают пупырчатую стенку ванны и изъязвленный край, но гибкости кисти не хватает, чтобы ухватиться за нее покрепче. Я кажусь сам себе уже не чучелом, а громадным жуком, упавшем на спину и не могущим вновь перевернуться на брюшко, дабы возвратиться в уютную, теплую, пыльную щель. В изнеможении замерев, в робкой надежде прислушиваюсь и когда почти уже готовлюсь вздохнуть с облегчением, прошептав самому себе: «Показалось», тут же начинается «Реквием», что, в общем-то, больше подходит к ситуации, но я не помню, чтобы мой звонок когда-либо играл нечто подобное (или опять что-то путаю?), и мне вновь приходится ворочаться в узком пространстве между ванной и стенкой, пока, наконец-то, рука не ухватывается за какую-то веревку, я обрадовано дергаю ее на себя, мое тело приподнимается и скользит по краю раковины макушкой, отчего начинают ныть зубы, а в глазах что-то замыкает и искрит, и вот уже сижу на полу, потирая голову и озираясь по сторонам с чисто практическим интересом — за что я все-таки ухватился, если вокруг меня встречает все та же пустота, голые стены и угрожающе качающаяся раковина? «Реквием» при этом звучит кстати, но я начинаю смутно ощущать, что звучит он не только для меня, даже не столько для меня. Мысль имеет продолжение, но я не успеваю ухватить ее за хвост, она заползает под огромный камень головной боли, и мне остается лишь разглядывать ее замысловатые следы на песке, которые мне говорят, что я просто ОБЯЗАН встать и открыть дверь. Делать нечего, и, почесывая небритые щеки, я поднимаюсь с влажного половика, неуклюже хватаюсь за умывальник, отчего он замирает в совершенно невозможной позиции, долго, очень долго так висит, с робкой надеждой ожидая, что я все-таки его подхвачу, но мне не до него, и он гулко грохается об пол, разлетаясь на такие неправдоподобно мелкие частицы, словно сделан не из паршивой, тяжелой, грубой керамики, а из песка. Некоторые осколки ухитряются срикошетить от пола и стен, оцарапать мне плечи и лоб, натужно и неповоротливо огромными шмелями просвистеть мимо ушей и упасть в ванну. Мне хочется ополоснуть лицо, но я себе этого не позволяю, опасаясь, что зловещий кран вновь притянет, прилепит меня к себе, и тогда уж точно лопну, как перепившая крови пиявка, и я гордо отворачиваюсь от аппетитно капающей воды, выбредаю в коридор, шаркая ногами, как двухсотлетний старик, навстречу посетителю, которого не отпугивает мой звонок и столь долгая пауза в реакции на него, которая нормального человека давно уже убедила бы в отсутствии хозяев дома. Я прикасаюсь к двери, и мир снова послушно раскладывается колодой карт, и я могу охватить одним взглядом весь пасьянс или, скорее, запутанный покер с блефом, чудовищными ставками и жуткими проигрышами, покер чужой судьбы, желающей переплестись с моей, что-то у меня выпытать, что-то у меня забрать давно отработанными приемами, рассчитанными на глупцов, на трусов, на бандерлогов, наглых и грязных, но до смерти боящихся пантер и гарпий. А вот как насчет Каа? Порой мне нравится играть в эти игры — красться по темным каменным джунглям, бесшумно ползти своим мощным, гибким телом по лабиринтам города, мрачно оглядывать свои владения гипнотизирующими глазами, выискивая ненавистные тени грязных обезьян, только и умеющих сидя на высоком дереве неистово ругаться, кидаться бананами и калом в гордых волков и жестоких тигров, нападать с палками на раненных косуль, чтобы из зависти и ради интереса попытаться почувствовать в своих никчемных душонках ничтожные намеки на возбуждение хищного зверя, завалившего добычу и вполне законно выпивающего из нее кровь, но чьего бахвальства хватает только на последний роковой удар, а запах свежего мяса повергает в такой ужас, что хвостатые твари снова забираются на безопасную ветку и кричат в истерике. Они раздражают и злят меня, я могу уничтожить их одним словом, одним движением, я делаю это, но такое убийство меня слишком быстро насыщает — чересчур легкая добыча, здесь не нужны мышцы и железная хватка, здесь достаточно посмотреть в их душонки и прошипеть: «Слушайте меня, бандерлоги», да пошире раскрыть пасть, чтобы не подавиться, когда они будут добровольно набиваться мне в живот. Или славная охота случилась уже много времени спустя после «Реквиема»? Нет, лучше не задумываться, не заглядывать в бездны души и времени, чтобы не потеряться в них, не погибнуть, не лишиться там тех нескольких крупинок, что еще сохраняют меня человеком, выдергивают из страшной боли обнажившейся, разросшейся до чудовищных размеров, как раковая опухоль, совести, поразившей, уничтожившей почти все, что дает человеку способность еще как-то существовать в мире с другими людьми, а не хватать автомат и косить не глядя всех этих обманщиков, развратников, убийц, воров, проституток, садистов, писателей, но в то же время оставившей, то ли по недомыслию, то ли по условиям некого договора, который не я составлял и не я подписывал, крохотные лазейки в теплый, уютный мир равнодушия, цинизма, всепрощения и лицемерия, в которые душа изредка может просочиться, поваляться в грязных лужах человеческого общежития, похрюкать беззлобно на соседей, оттолкнуть, пользуясь силой и массой своего брюха, соседа от кормушки с гниющими отрубями и с вожделением погрузить в нее волосатый пятачок. Это даже не ассоциативное мышление, а ассоциативная жизнь, движение, действия, где не мысли склеиваются между собой, как липкие от сладкого пальцы и грязные, немытые волосы, а сцепляются, выстраиваются в стройный и по своему вразумительный хаос деяния, преступления, убийства и злое маниакальное добро с садистскими чертами. Сколько раз я трогал и еще трону ручку входной двери, превратившейся из золотистого кругляка с барочными завитушками, почему-то напоминающих алфавит, за долгое время нашего совместного существования в тускло-блестящий, ободранный, исцарапанный, исковерканный многочисленными злонамеренными и случайными взломами, с бороздами непонятно откуда взявшихся на металле морщин предмет, отчего он неприятно напоминает мошонку, словно за каждым невинным открытием двери видится намек на гомосексуальность или на какую-то подобную чушь, и кажется, что под крепкими, сильными пальцами плоть еще больше опадет, сдуется окончательно, обнаружив полное отсутствие столь важной для нас (да и для них, что греха таить) начинки. Образ и коннотации стоящих перед моим взором ручек по духу очень точно совпадает с привлекательностью тех гостей, ради которых я и распахиваю дверь. Не будем впадать в очередные банальности, описывая прекрасный наш союз, пускать слюни по обсерватории и ломать голову над антифридмановскими уравнениями и БФ-парадоксом; я знаю наизусть, что было, что будет, как та цыганка, и, не в силах ничего изменить, прислоняюсь щекой к ободранному дерматину с торчащими обрывками утеплителя, ставшего почти трухой от поселившихся в нем насекомых непонятного происхождения, с удовольствием жрущих синтетику, и мне хочется плакать, взяв только одну карту из колоды, где, например, она еще маленькая, пухленькая девчушка с бантами, разинутым ртом и детской доверчивостью в глазах. Еще выбор, и мне впору делать очередную попытку выстрелить себе в голову, чтобы выдрать из себя сладострастную боль, а еще лучше — найти высокий дом и спрыгнуть с него, так как я уверен, что нет в мире пули, предназначенной для меня. А есть ли дом? Но это, опять же, не вся правда — малышка и изуродованный, распотрошенный труп, в котором не осталось ничего человеческого, только мясо, кости и обрывки торчащих жил. Правда страшнее, гораздо страшнее, еще страшнее, что я вижу не одну правду, а целый веер их, множество колод с разными рубашками, среди которых попадаются радужные и веселенькие, но содержащие все те же масти, все тех же королей, валетов, шестерок, которые раскладываются под руками Судьбы в многомерные пасьянсы с единственным результатом, в котором нет ничего нового даже для обычного человека с улицы — смерть и только смерть, но вот стоимость такой смерти могу оценить только я. Хотя, нет, не могу, я не тот старый оценщик с нимбом вокруг башки и мерой в руках, я вижу его глазами, но он действует моими руками по своему и только своему усмотрению. Гарпия она и есть гарпия — чудовищный симбиоз младенца и старухи, которыми, впрочем, являемся все мы на этом и том свете. Поэтому я с легкостью отбрасываю две лживые статичные картинки из колоды, раскрываю веером все остальные прелести стучащейся ко мне жизни. Обман — какая ерунда — шоколадка, конфетки, мелочь из маминого кошелька, та же мелочь уже из кошелька папика, лишившего физической невинности развратное дитя, снова обман, уже не такой невинный, но, в общем-то, и лишившегося из-за него жизни человечишки мне не жалко, не достоин. Вот здесь веселее, изобретательнее, это не конфетки таскать, тут артистизм, наглость, равнодушие нужны, и еще, конечно, авантюризм, а лучше — полное отсутствие тормозов — ходим по домам с дружком и даем представление под названием «Милый, я зашла попить водички, а он хотел меня тут же на унитазе изнасиловать», в результате которого зрители получают ни с чем не сравнимые ощущения ножичка около горла, а порой и в горле, если не хотят заплатить милому за представление. Пошло, опасно, противно, так как порой могут изнасиловать и по настоящему на том же унитазе, и тут даже ножичек в брюхе не очень сильное облегчение, так как душа все же хочет чего-то светлого и безобидного, как конфеты тайком из буфета. Дальнейшее мне ясно, и я достаю другую колоду, запечатанную еще в целлофан, с другими картинками, но похожим содержанием, только она чуть-чуть потолще, так как не обрывается внезапно на квартире какого-то фраера с разбитым умывальником, а продолжается и дальше, вовлекая в водоворот лжи все новых и новых людей. Каждый человек — своя колода, но я, как шулер, как фокусник, перебираю их с невероятной быстротой, карту туда, карту сюда, две в прикуп, парочка взяток, козыри биты, джокер торжествует, пасьянс складывается в новую смерть, и она мне совсем не нравится. Кто сказал, что невозможно определить ценность каждого человека? Очень даже возможно, очень просто, исключительно механическая операция — простейшее дифференциальное уравнение, очень похоже по виду на уравнение потоков, элементарное решение, можно даже численное, а не аналитическое, благо вычислительная машина вселенной под руками — квант сюда, квант туда и готово, такая простота, может, и угнетает, нивелирует придуманные самим человечеством благоглупости о бесценности человеческой жизни, о гуманизме, о каре Божьей, но что поделать, если мир устроен так, как он устроен, а не так, как нам когда-то хотелось. Как плохо для нашего самолюбия, что, оказывается, глупая сказка о базарном торговце, взвешивающем души с помощью подпиленной гири, оказалась не так уж и далека от истины. Не нужны мне уравнения, я нарешался их в школе, на горе, меня тошнит от интегралов и дифференциалов, мне противны функции, мои пальцы устали манипулировать картами, и я отбрасываю колоды, разлетающиеся по мирозданию, мне нужны просто весы, и даже гиря здесь лишняя. Дальше только техническая задача — одни души в одну алюминиевую тарелку, другие души во вторую алюминиевую тарелку, придерживаем их немножко, чтобы быстрее опустились на какую-нибудь сторону. Равновесия нет в мире, нет их и в поступках, и в душах, поэтому я не боюсь возникновения очередной неопределенности, когда пришлось бы вновь строить идиотские теории о вечных моральных ценностях, об ответственности человека за выбор, и о принципиальной неразрешимости вопроса — можно ли основать храм счастья на единственной детской слезинке. Забавные они, эти души, словно чернослив — черные, сморщенные, с гнильцой, корявыми косточками, толстыми червячками, обсыпанные противной трухой и опилками, скользкие, душистые, беспомощно лежат на тарелках, не дергаются, терпеливо ожидая своей участи, а я тем временем глубже надвигаю на уши мохнатую кепку-«аэродром», зачерпываю лопаткой очередную порцию из громадной кучи и бросаю ее на весы. Мне заведомо известен результат, но я бюрократ Высшей Справедливости, я должен выполнить все обязательные процедуры от начала до конца, аккуратно записать полученные цифры в гроссбух, свести баланс и закрыть счет. С обманом мы разобрались. Счет не в ее пользу, я не вижу подходящей мировой линии, проведя по которой ее испорченную душу можно свести ущерб если не к минимуму, то к разумным пределам — не больше, но и не меньше, чем у других. Я хочу спасти ее, не переделать душу, что уже невозможно, точнее — всегда было невозможно, не перевоспитать, не смягчить сердце, а лишь найти повод для себя не открывать ей дверь, заткнуть уши ватой с воском, привязать себя к мачте, чтобы не слышать звонка, не видеть перед собой ее, которая уже и не гарпия, а сирена — влекущая, манящая, ужасная. И я скольжу по реальностям и судьбам, заглядывая во все закоулки, во все темные и пыльные углы, изучаю самые маловероятные альтернативы, разматываю спутанный клубок норн, порой рву его нервным движением, но все-таки задача не имеет нужного мне решения. Причина здесь ничтожная — маленький, еле различимый узелок, брак на ткани вселенной, связавший совершенно разные судьбы, одна из которых никчемна, а другая важна, очень важна для Судьбы мира. Нет, конечно, это не Мессия, не Пророк, не Мать, не София, не Вера, не Любовь и даже не Надежда, иначе было бы слишком просто, вопиюще неравноценно, и я не искал бы никаких обходных путей, жалея собственные силы и время. Судьба, спаянная с судьбой сирены, есть лишь крохотный камешек в основании колонны, сдерживающей как, и миллионы других, чудовищный напор, давление, не дающей ценному черному мрамору пойти трещинами, раскрошиться и, в конце концов, рухнуть, похоронив снующих мимо людей, походя прикладывающихся ладонями и растопыренными пальцами к гудящему от напряжения усулу, к холодному даже в самый жаркий день камню, в котором, по поверьям, можно рассмотреть слабые тени собственной судьбы, из-за чего толпы фанатиков по ночам усеивают площадь и, распалив наркотические костры, пялятся в сумрачную тень, а по утру расходятся, разочарованные долгим молчанием фатум, не понимая, что достаточно посмотреть вокруг себя и узнать, как продолжиться и закончиться их жизнь — все в том же ожидании и незаметной смерти под утро от истощения. Крохотный камешек, крохотная жизнь, малозаметная судьба, не продолженная ни детьми, ни деяниями, ни книгами, ни мыслями, тонкая травинка, которую схрумкает корова, чье молоко закиснет в чьем-то стакане, опять же без цели и без последствий. Если бы я был тогда, то мне было бы легче, но Парки не переносит сослагательного наклонения, время в моих руках ограничено, линейка жизни конечна, она приложена именно к этому отрезку бесконечного полотна, кое-где изъеденного молью, с многочисленными погрешностями, узлами, зацепками, делающими чью-то жизнь, несмотря на ее важность для человечества, совершенно пустой, гнилой, приходящейся на кишащую личинками моли незаметную точку, а чью-то — вредную, страшную, кровавую — совершенно необходимой некой высшей справедливости, некоему высшему замыслу, и вот он — выбор на любой вкус. Хотя я неправильно выразился — выбору здесь нет места, весы однозначно показывают на чьей стороне перевес и как мне предстоит действовать. Можно только тянуть время, без всякой надежды, да и без всякого времени, в общем-то, еще глубже погрязая в том, что не сводимо к человеческому языку, к человеческим понятиям, переходя от безысходности на какую-то странную пародию пророчеств или сюрреалистических текстов, проводя сумасшедшие аналогии и изобретая идиотские перлы. Я устал от бесполезной борьбы с самим собой, мне надоело слушать кого-то сидящего во мне и бубнящего прописные истины или параноидальный бред, который незамедлительно, словно вирус, поражает всего тебя, все твои мысли и чувства, и ты даже в обычном чайнике видишь угрозу так горячо ненавидимому тобой человечеству. Что нужно заткнуть в самом себе, чтобы назойливый шепот пропал навсегда? Где найти такую же кнопку в самом себе, чтобы одним нажатием можно было бы остановить мысленную речь, а другой — ее запустить, как пленку в диктофоне, лежащем в кармане брюк, врезаясь болезненно в затекшее бедро и этим наводя меня на пусть не спасительную, но рождающую определенные надежды мысль, и я следую ей незамедлительно, то есть с трудом отклеиваю ладонь от набалдашника ручки, к которому она пристала, как к промороженному металлу, и мне внезапно кажется, что я оставил на нем большие куски примерзшего мяса, поворачиваюсь к двери спиной, медленно, с трудом, точно ржавый винт, вворачивающийся в березовый брусок, соскальзываю по рваному дерматину вниз, пытаясь одновременно скользить ногами по полу, но голые ступни издают ужасающий скрип и отказываются двигаться дальше, так что тело еле-еле умещается в промежутке между дверью и коленями. Острые чашечки упираются мне в щеки, а я в таком скрюченном виде пытаюсь нащупать рукой диктофон, достать его из кармана. Но натянувшаяся ткань трещит от напряжения, машинка приросла к бедру, и приходится все-таки еще раз поднапрячься, перекатиться на левую ягодицу, разгрузив на мгновение правую ногу, и вытянуть ее вперед. Диктофон освобожден, я выворачиваю его из кармана, нащупываю пальцем знакомую кнопку, вдавливаю ее и колесиком добавляю громкости, что бы мой голос был слышен и за дверью. На что я надеюсь? Что услышав мои откровения нежданный гость, потенциальный клиент небезызвестного т. Яйцова, повернется спиной к моей двери и бросится наутек вниз по лестнице? Что длинный монолог надоест девушке, и она плюнет на свою опасную задумку, повернется спиной к двери и начнет спускаться с лестницы? Напрасно. Вот оно — практическое воплощение вечной дилеммы свободы выбора и судьбы, от которой, по преданию, не уйти. Мы свободны и поэтому найдем миллион причин, чтобы покориться року, ползти у него на поводу, трепыхаться, как щенок, которого ведут топить, гавкать и вцепляться зубами в подвернувшиеся ноги прохожих, получая в последние минуты своей жизни ответные пинки и ругательства. — Кто там, — стараюсь пострашнее проворчать я, не удосужив придать бурчанию вопросительности. — Не дадите бедной девушке водички попить? — раздается в ответ голосок, и перед моим мысленным взором возникает обманчиво прелестное видение гения чистой красоты, правда давно не мытого. Кряхтя я поднимаюсь с пола и бреду в комнату за ножом. |
|
|