"Защита поэзии" - читать интересную книгу автора (Шелли Перси Биши)* ЧАСТЬ I*Есть точка зрения на два вида умственной деятельности, называемые рассуждением и воображением, согласно которой первое рассматривает отношение одной мысли к другой, что бы их ни порождало; а второе освещает эти мысли своим собственным светом и составляет из них, как из элементов, новые мысли, из коих каждая является чем-то целостным. Одно это — #964;#959; #960;#959;#953;#949;#953;#957;, или синтез, и имеет дело с предметами, общими для природы и жизни; другое — #964;#959; #955;#959;#947;#943;#950;#949;#953;#957;, или анализ, рассматривающий отношения вещей просто как отношения, а мысли — не в их живой целостности, но в качестве алгебраических формул, из которых можно вынести некий общий результат. Рассуждение — это перечисление уже известных величин; воображение — это их оценка, по отдельности и в целом. Рассуждение учитывает различия, а воображение — то, что есть у предметов общего. Рассуждение относится к воображению как оружие к субъекту действия, как тело к духу, как отражение к сущности. Поэзию можно в общем определить как воплощение воображения; поэзия — ровесница человеку. Человек — это инструмент, подверженный действию различных внешних и внутренних сил, подобно тому как переменчивый ветер играет на Эоловой арфе, извлекая из нее непрестанно меняющуюся мелодию. Однако в человеке, а может быть, и во всех существах, способных чувствовать, есть нечто отличное от арфы и рождающее не одну только мелодию, но и гармонию, которая создается посредством внутреннего согласования вызываемых звуков или движений с впечатлениями, которые их вызвали. Так было бы, если бы арфа была способна соразмерять звучание своих струн с движениями того, что по ним ударяет, как певец согласует свое пение со звуками арфы. Ребенок, играющий в одиночестве, выражает свою радость голосом и движениями; и каждая интонация, каждый жест находятся в прямом соответствии с теми приятными впечатлениями, которые их вызвали, являются их отражениями. Как арфа еще дрожит и звучит, когда ветер уже стих, так и дитя, продлевая отзвук своей радости голосом и движениями, старается тем самым продлить и ощущение ее причины. По отношению к предметам, восхитившим ребенка, эти выражения радости являются тем же, чем является поэзия по отношению к предметам более высоким. Дикарь (ибо дикое состояние для человечества — то же, что детский возраст для человека) подобным же образом выражает чувства, вызываемые у него окружающим миром; его речь и жесты, а также скульптура или рисунки отражают и самое воздействие на него этого мира, и осознание им этого. А в цивилизованном обществе предметом радости и страсти для человека становится сам общественный человек с его радостями и страстями; новая область чувств обогащает и средства выражения; речь, жесты и изобразительные искусства становятся одновременно и изображением, и его средством — кистью и картиной, резцом и статуей, струною и гармоническим аккордом. Где существуют вместе хотя бы два человеческих существа, там образуются общественные связи или те законы, из которых, как из элементов, складывается общество. Будущее заключено в настоящем, как растение — в семени; равенство, различие, единство, противоположность и взаимозависимость становятся единственными мотивами, побуждающими к действию волю человека как существа общественного; именно им мы обязаны тем, что среди ощущений есть приятные, среди чувств — добрые, в искусстве присутствует красота, в рассуждениях — истина, а в человеческих отношениях — любовь. Вот почему даже там, где общество еще находится в младенчестве, люди соблюдают в своей речи и действиях известный порядок, иной, чем в предметах и впечатлениях, обозначением коих они служат, ибо всякое выражение подчинено законам того, что дает ему начало. Но оставим эти общие рассуждения, которые потребовали бы рассмотрения самых основ общества, и ограничимся обзором того, как воображение осмысляет его формы. На заре человеческой истории люди пляшут, поют и изображают предметы, соблюдая в этих действиях, как и во всех других, известный ритм или порядок. Хотя все люди соблюдают один и тот же порядок, он не тождествен для движений танца, для мелодии песни, для сочетаний слов и для воспроизведения предметов изобразительными искусствами. Ибо каждому из этих видов подражания жизни присущ особый порядок или ритм, доставляющий слушателю и зрителю более сильное и чистое удовольствие, чем любой иной; современные авторы называют умение приблизиться к этому порядку — вкусом. В младенческом возрасте искусства каждый соблюдает ритм, более или менее близкий к тому, который доставляет наибольшее удовольствие; но различия выражены еще недостаточно ясно, чтобы их осознавали, за исключением тех случаев, когда способность приблизиться к прекрасному (ибо именно так мы позволим себе назвать отношение наибольшего удовольствия к вызывающей его причине) — когда способность приблизиться к прекрасному оказывается у кого-либо исключительно велика. Те, кто наделен ею в избытке, и являются поэтами в наиболее общем смысле слова; удовольствие, доставляемое их особым умением выражать воздействие на их душу природы и общества, сообщается другим и от этого как бы удваивается. Их язык состоит из живых метафор, т. е. отмечает незамеченные прежде соотношения предметов и закрепляет эти наблюдения, так что выражающие их слова становятся со временем обозначениями частей или категорий понятия вместо того, чтобы быть образами цельных предметов; и если бы не являлись новые поэты, которые заново создают разрушенные таким образом ассоциации, язык оказался бы мертвым, непригодным для наиболее благородных целей человеческого общения. Об этих подобиях или отношениях лорд Бэкон отлично сказал, что это "те же отпечатки шагов природы, оставленные на различных предметах" {De augment, scient., cap. I, lib. III. [Об умножении наук] (лат.).}. Способность замечать их он считает источником истин, общих для всякого знания. На заре человеческого общества каждый автор — поневоле поэт, ибо язык сам по себе является поэзией; а быть поэтом — значит воспринимать истинное и прекрасное, иными словами, то лучшее, что заключено, во-первых, в отношении между существованием и восприятием, во-вторых, между восприятием и выражением. Всякий самобытный язык, еще близкий к своему источнику, представляет собой поэму, находящуюся в хаотическом беспорядке. Обильные накопления лексики и правила грамматики есть дело позднейших времен; это всего лишь каталогизация и оформление того, что создано поэзией. Однако поэты, то есть те, кто создает и выражает этот нерушимый порядок, являются не только творцами языка и музыки, танца и архитектуры, скульптуры и живописи; они — создатели законов, основатели общества, изобретатели ремесел и наставники, до некоторой степени сближающие с прекрасным и истинным то частичное осознание невидимого мира, которое называется религией. Все религии аллегоричны или тяготеют к аллегории и, подобно Янусу, двулики; имеют ложную сторону и истинную. Поэты, в зависимости от времени и страны, именовались некогда законодателями или пророками; поэт по природе своей включает и соединяет в себе обе эти роли. Ибо он не только ясно видит настоящее, как оно есть, и обнаруживает законы, по которым оно должно управляться, но и прозревает в настоящем грядущее; его мысли — это семена, в последующие эпохи становящиеся цветами и плодами. Я не говорю, что поэты являются пророками в прямом смысле слова и могут предсказывать формы будущего так же уверенно, как они предчувствуют его дух. Только суеверие считает поэзию атрибутом пророчества, вместо того чтобы считать пророчество атрибутом поэзии. Поэт причастен к вечному, бесконечному и единому; для его замыслов не существует времени, места или множественности. Грамматические формы, выражающие время, место и лицо, в высокой поэзии могут быть безо всякого ущерба заменены другими; примерами могли бы служить хоры из Эсхила, книга Иова и «Рай» Данте, если бы размеры моего сочинения оставляли место для цитат. Творения скульпторов, живописцев и композиторов являются еще более наглядными иллюстрациями. Слова, краски, формы, религиозные и гражданские обряды — все они являются средствами и материалом поэзии; их можно назвать поэзией с помощью той фигуры речи, которая считает следствие синонимом причины. В более ограниченном смысле слова, поэзия — это особым образом построенная, прежде всего ритмическая, речь, порождаемая властной потребностью, которая Заложена во внутренней природе человека. Она проистекает также и из самой природы языка; он более непосредственно выражает наши внутренние движения и чувства, способен к более разнообразным и тонким сочетаниям, чем краски, формы иди движение, более гибок и лучше подчиняется той потребности, которая его создала. Ибо язык возник по воле воображения и всецело относится к области мысли, тогда как все другие материалы и средства искусства связаны друг с другом, а это воздвигает преграды между замыслом и его выражением и ограничивает его. Первый, т. е. язык, является зеркалом, которое отражает, а другие — облаком, которое заслоняет тот свет, что все они призваны распространять. Вот почему слава скульпторов, живописцев и музыкантов — даже тогда, когда силою таланта великие мастера этих искусств ничуть не уступают тем, кто для выражения своих мыслей избрал язык, — никогда не могла сравниться со славою поэтов в собственном смысле слова; подобно тому как два равно искусных исполнителя извлекают отнюдь не равноценные звучания из гитары и из арфы. Одни лишь законодатели и основатели религий, покуда живут их учения, по-видимому, снискивают более громкую славу, нежели поэты в узком смысле слова; но если вычесть из их славы часть, достающуюся им за потворство грубым вкусам толпы, а также то, что принадлежит им по высшему праву, как поэтам, можно не сомневаться, что сверх этого ничего не останется. Таким образом, мы ограничили значение слова «поэзия» тем искусством, которое является и наиболее привычным, и наиболее совершенным выражением поэтического начала. Необходимо, однако, сузить его значение еще более, а для этого определить разницу между речью ритмической и неритмической; ибо принятое деление на прозу и стихи непригодно для серьезного рассмотрения вопроса. Подобно мыслям, звуки находятся в известных отношениях, как один к другому, так и к тому, что они изображают, и восприятие иного порядка в этих отношениях неизменно оказывается сопряжено с восприятием порядка в самих выражаемых мыслях. Поэтому поэтическая речь всегда отличалась равномерным и гармоническим чередованием звуков, без которого она не была бы поэзией и которое почти столь же необходимо для ее восприятия, как и самые слова. Вот почему переводить ее тщетно; пытаться перенести из одного языка в другой творения поэтов — это все равно что бросать в тигель фиалки, чтобы найти секрет их красок и аромата. Растение должно снова взрасти из семени, иначе оно не зацветет — таково следствие вавилонского проклятия. Наблюдения над правильным гармоническим чередованием звуков в языке поэтов, а также связь его с музыкой привели к возникновению размеров, т. е. некоей традиционной системы речевой гармонии. Однако для соблюдения гармонии, являющейся душой поэзии, поэту вовсе не обязательно приспособлять свой язык к этим традиционным формам. Они удобны и признаны, и их следует предпочитать, особенно когда большую роль в произведении играют форма и действие; но каждый великий поэт неизбежно вносит в свою версификацию нечто новое по сравнению с предшественниками. Деление на поэтов и прозаиков является грубым заблуждением. Деление на философов и поэтов чересчур поспешно. Платон был, по существу, поэтом — правдивость и великолепие его образов и благозвучие языка находятся на величайшей высоте, какую только можно себе вообразить. Он отверг размеры, принятые для эпоса, драмы и лирической поэзии, ибо стремился к гармонии мыслей, независимых от формы и действия, и не стал изобретать какого-либо определенного нового ритма, которому он мог бы подчинить разнообразные паузы своей речи. Цицерон пытался подражать его каденциям, но без особого успеха. Поэтом был и лорд Бэкон. Его слогу свойствен прекрасный и величавый ритм, радующий слух не менее, чем почти сверхчеловеческая мудрость его рассуждений удовлетворяет разум; это — мелодия, расширяющая восприятие слушателей, чтобы затем вырваться за его пределы и вместе с ним влиться в мировую стихию, с которой она находится в неизменном согласии. Каждый, кто совершает переворот в области мысли, столь же обязательно является поэтом и не только потому, что творит новое, или потому, что его слова вскрывают вечные соответствия сущего через образы, причастные к жизни истины, но и потому, что он пишет гармоническими и ритмическими периодами, заключающими в себе главные элементы стиха, — этого отзвука вечной музыки бытия. Но и те великие поэты, которые пользовались традиционными размерами ради формы и действия своих произведений, не менее способны постигать и проповедовать истину, чем те, кто эти формы отбросил. Шекспир, Данте и Мильтон (если называть одних только авторов нового времени) являются величайшими философами. Поэма — это картина жизни, изображающая то, что есть в ней вечно истинного. Отличие повести от поэмы состоит в том, что повесть является перечнем отдельных фактов, связанных только отношениями времени, места, обстоятельств, причины и следствия; в поэме же действие подчинено неизменным началам человеческой природы, как они существуют в сознании их творца, отражающем все другие сознания. Первая представляет собою нечто частное, относящееся лишь к определенному времени и к известным сочетаниям событий, которые могут никогда более не повториться; вторая есть нечто всеобщее, заключающее в себе зачатки родства с любыми мотивами или действиями, возможными для человеческой природы. Время разрушает красоту и ценность повести об отдельных событиях, если они не облечены поэтичностью, но усиливает очарование Поэзии, раскрывая все новые и все более прекрасные грани вечной истины, в ней заключенной. Недаром всякого рода конспективные изложения называют молью истории — они истребляют в ней поэзию. Повесть об отдельных фактах — это зеркало, которое затуманивает и искажает то, что должно было быть прекрасно; Поэзия — это зеркало, которое дивно преображает то, что искажено. Бывает, что отдельные части произведения поэтичны, но целое, тем не менее, не слагается в поэму. Иногда отдельная фраза может рассматриваться как некое целое, даже если находится в окружении не связанных между собой частей; и даже в отдельном слове может сверкнуть бессмертная мысль. Все великие историки — Геродот, Плутарх, Тит Ливий[1] — были поэтами, и, хотя план, которому подчинено их повествование, особенно у Тита Ливия, мешал им развить это качество в полной мере, они с лихвою искупают эту подчиненность, перемежая повествование живыми образами. Определив, что такое поэзия и кто такие поэты, рассмотрим воздействие поэзии на общество. Поэзии неизменно сопутствует наслаждение; все, на кого она снизошла, становятся восприимчивы к мудрости, примешанной к этому наслаждению. В младенческую пору человечества ни поэты, ни их слушатели не отдавали себе вполне отчета в том, насколько прекрасна поэзия; ибо в ее действии есть нечто непостижимое и божественное, выходящее за пределы сознания; и только позднейшие поколения могут увидеть и измерить могучие причины и следствия во всей мощи и всем великолепии их слияния. Даже в новое время ни один поэт не достигал при жизни вершины своей славы; ибо присяжные, дерзающие его судить, — его, принадлежащего всем временам, — должны быть ему равными; они должны быть избраны Временем из числа мудрейших людей многих поколений. Поэт — это соловей, который поет во тьме, услаждая свое одиночество дивными звуками; его слушатели подобны людям, завороженным мелодией незримого музыканта; они взволнованы и растроганы, сами не зная почему. Поэмы Гомера и его современников восхищали юную Грецию; они были частью того общественного порядка, который, подобно колонне, сделался опорою всей позднейшей цивилизации. Гомер воплотил в своих образах идеалы своего времени; нет сомнения, что его слушатели загорались желанием уподобиться Ахиллесу, Гектору и Одиссею; в его бессмертных творениях во всем величии и красоте представали дружба, любовь к родине и верность цели; столь возвышенные и прекрасные образы, без сомнения, облагораживали и обогащали чувства слушателей; от восхищения они шли к подражанию, а подражая, отождествляли себя с предметами своего восхищения. И пусть не возражают нам, говоря, что эти герои далеки от нравственного совершенства и отнюдь не могут считаться назидательными примерами для подражания. Каждая эпоха обожествляет свойственные ей заблуждения под более или менее благовидными названиями; Месть — вот тот обнаженный Идол, которому поклонялись полуварварские века; а Самообман — это одетый покровами Образ неведомого зла, перед которым падают ниц роскошь и пресыщенность. Но поэт смотрит на пороки современников как на временное облачение для своих созданий, прикрывающее, но не скрывающее их извечную гармонию. Персонаж эпоса или драмы как бы носит их в душе, подобно тому как он носит на теле древние доспехи или современный мундир, хотя нетрудно вообразить для него более красивую одежду. Внутренняя красота не может быть настолько скрыта под случайными облачениями, чтобы дух ее не сообщался самому этому облачению и не указывал, даже в манере носить его, что именно под ним сокрыто. Величавая фигура и грациозные движения видны даже под самой варварской и безвкусной одеждой. Среди величайших поэтов мало таких, которые выставляют свои замыслы в их неприкрытом великолепии; быть может, костюмы, обычаи и прочее являются даже необходимым добавлением, смягчающим для смертных ушей эту музыку сфер. Все, что говорится о безнравственности поэзии, имеет своим источником заблуждение относительно того особого способа, каким поэзия содействует нравственному совершенствованию человека. Этика приводит в порядок ценности, созданные поэзией, и предлагает образцы и примеры из гражданской и семейной жизни; если люди ненавидят, презирают, чернят, обманывают и угнетают друг друга, это происходит отнюдь не из-за недостатка отличных нравственных доктрин. Поэзия идет иными, божественными путями. Она пробуждает и обогащает самый ум человека, делая его вместилищем тысячи неведомых ему до этого мыслей. Поэзия приподымает завесу над скрытой красотой мира и сообщает знакомому черты незнаемого; все, о чем она говорит, она воспроизводит; и образы, озаренные ее неземным светом, остаются в душе тех, кто их однажды узрел, как воспоминание о блаженном упоении, объемлющем все мысли и все поступки, которым она сопричастна. Любовь — вот суть всякой нравственности; любовь, т. е. выход за пределы своего «я» и слияние с тем прекрасным, что заключено в чьих-то, не наших, мыслях, деяниях или личности. Чтобы быть истинно добрым, человек должен обладать живым воображением; он должен уметь представить себя на месте другого и многих других; горе и радость ему подобных должны стать его собственными. Воображение — лучшее орудие нравственного совершенствования, и поэзия способствует результату, воздействуя на причину. Поэзия расширяет сферу воображения, питая его все новыми и новыми радостями, имеющими силу привлекать к себе все другие мысли и образующими новые вместилища, которые жаждут, чтобы их наполняли все новой и новой духовной пищей. Поэзия развивает эту способность, являющуюся нравственным органом человека, подобно тому как упражнения развивают члены его тела. А потому поэту не следует воплощать в своих созданиях, принадлежащих всему миру и всем временам, собственные понятия о хорошем и дурном, которые обычно принадлежат его времени и его стране. Принимая на себя более низкую роль толкователя результатов, с которой он, к тому же, едва ли хорошо справится, поэт лишает себя славы участника в причине. Гомер и другие величайшие поэты не заблуждались относительно своего предназначения и не отрекались от власти над обширнейшими из своих владений. Те, в ком поэтическое начало хоть и велико, но не столь сильно, — а именно: Еврипид, Лукан, Тассо, Спенсер, — часто ставили себе моральную задачу, и воздействие их поэзии уменьшается ровно настолько, насколько они вынуждают нас помнить об этой своей цели. Вслед за Гомером и циклическими поэтами через некоторое время пришли драматические и лирические поэты Афин, современники всего самого прекрасного в других искусствах: в архитектуре, живописи, музыке, танце, скульптуре, философии и, добавим, в общественной жизни. Ибо, хотя афинское общество страдало многими несовершенствами, которые поэзия рыцарства и христианства искоренила в обычаях и общественных установлениях Европы, ни в какое другое время не существовало столько энергии, красоты и добродетели; никогда слепая сила и косная материя так не подчинялись человеческой воле и никогда эта воля так не гармонировала с велениями прекрасного и истинного, как в течение столетия, предшествовавшего смерти Сократа. Ни одна историческая эпоха не оставила нам памятников, столь явно запечатлевших божественное начало в человеке. Именно Поэзия, воплощенная в формах, движениях или словах, сделала эту эпоху памятной среди всех других, сокровищницей образцов на вечные времена. Ибо письменная поэзия существовала в то время вместе с другими искусствами, и тщетно было бы допытываться, какие из них были отражением, а какие — источником света, которым все они, собрав в общий фокус, озарили тьму последующих столетий. О причине и следствии мы можем судить лишь по неизменному совпадению: Поэзия всегда оказывается современницей других искусств, способствующих счастью и совершенствованию людей. Чтобы различить тут причину и следствие, я призываю обратиться к тому, что уже установлено. В описываемый период родилась Драма; и даже если какой-либо из позднейших писателей сравнялся с немногими дошедшими до нас великими образцами афинской драмы или превзошел их, несомненно, что само драматическое искусство нигде не было так понято и не осуществлялось в духе его истинной философии, как в Афинах. Ибо афиняне пользовались средствами речи, действия, музыки, живописи, танца и религиозного обряда ради единой цели: представления высочайших идеалов страсти и могущества. Каждое из искусств достигало величайших вершин в руках художников, в совершенстве им владевших, и сочеталось с другими, образуя гармоническое единство. На нынешней сцене одновременно применяются лишь немногие из средств, способных выразить замысел поэта. У нас есть трагедия без музыки и танца; а музыка и танец не воплощают высоких идей, которые они призваны нести; и все это отделено от религии, а религия вообще изгнана со сцены. В современном театре мы сняли с лица актера маску, объединявшую все выражения, свойственные изображаемому характеру, в одно постоянное и неизменное; это хорошо лишь для частностей, годится лишь для монолога, когда все внимание устремлено на мимику какого-нибудь великого мастера сцены. Современный принцип соединения комедии с трагедией, хотя он и ведет на практике ко множеству злоупотреблений, несомненно расширяет возможности драмы; но тогда комедия должна быть, как в "Короле Лире", высокой, идеальной и всеобъемлющей. Быть может, именно этот принцип дает "Королю Лиру" преимущество над "Царем Эдипом[2]" или "Агамемноном[3]" или, если угодно, трилогиями, в которые они входят; и разве только необычайная сила поэзии, заключенная в хорах, может уравновесить чаши весов. "Короля Лира", если он выдерживает и это сравнение, можно считать самым совершенным образцом драматического искусства, какой существует, несмотря на тесные границы, в которые ставило его автора незнание философии драмы, возобладавшей с тех пор в Европе нового времени. Кальдерон в своих Autos[4] {Религиозных драмах (исп.).} попытался выполнить некоторые из высоких требований к драме, которыми пренебрег Шекспир: так, например, он сближает драму с религией и объединяет их с музыкой и танцем. Но он забывает об условиях, еще более важных, и больше теряет, чем выигрывает, подменяя живые воплощения человеческих страстей всегда одними и теми же жестко очерченными порождениями уродливых суеверий. Однако мы отклонились от темы. Автор "Четырех Веков Поэзии" осмотрительно избегает говорить о влиянии Драмы на жизнь и нравы. Раз я узнал Рыцаря по эмблеме на его щите, мне достаточно начертать на своем "Филоктет[5]", или «Агамемнон», или «Отелло», чтобы обратить в бегство околдовавшие его исполинские Софизмы, подобно тому как зеркало в руке слабейшего из паладинов ослепляло нестерпимым светом и рассеивало целые армии чернокнижников и язычников. Связь театральных зрелищ с улучшением или падением нравов признана всеми; другими словами, отсутствие или наличие Поэзии в ее наиболее совершенной и всеобщей форме оказалось связанным с добродетелью или пороками в обычаях и поведении людей. Развращенность нравов, которую приписывают влиянию театра, начинается там, где кончается в театре Поэзия; обратимся к истории нравов, и мы увидим, что усиление первой и упадок второй находятся в столь же тесной зависимости, как любая причина и следствие. В Афинах, как и повсюду, где она приблизилась к совершенству, драма была современницей нравственного и интеллектуального величия эпохи. Трагедии афинских поэтов[6] подобны зеркалам, где зритель видит себя лишь слегка замаскированным и освобожденным от всего, кроме высоких совершенств и стремлений, являющихся для каждого прообразом того, что он любит, чем восхищается и чем хотел бы стать. Воображение обогащается, сочувствуя мукам и страстям столь сильным, что их восприятие расширяет самую способность воспринимать; жалость, негодование, ужас и печаль укрепляют в зрителе добрые чувства; а после напряжения этих высоких чувств наступает возвышенное спокойствие, которое зритель уносит с собой, даже возвратясь в суету повседневной жизни; самое преступление представляется вдвое менее ужасным и утрачивает силу заразительного примера, когда его показывают как роковое следствие неисповедимых путей природы; заблуждение уже не кажется своеволием; человек не может цепляться за него как за результат своего свободного выбора. В величайших из драм мало что можно осудить или возненавидеть; они учат скорее самопознанию и самоуважению. Ни глаза, ни ум человеческий не способны видеть себя иначе как отраженными в чем-то себе подобном. Драма, когда она заключает в себе Поэзию, является призматическим и многосторонним зеркалом, которое собирает наиболее яркие лучи, источаемые человеческой природой, дробит их и вновь составляет из простейших элементов, придает им красоту и величие и множит все, что оно отражает, наделяя его способностью рождать себе подобное всюду, куда эти лучи упадут. Но в эпохи общественного упадка Драма отражает этот упадок. Трагедия становится холодным подражанием внешней форме великих творений древности, лишенным гармонического сопровождения смежных искусств и зачастую неверным даже и внешне; или же неловкой попыткой преподать некоторые догмы, почитаемые автором за нравственные истины, причем обычно это — всего лишь благовидно замаскированное стремление польстить какому-либо пороку или слабости, которым заражен и автор, и зрители. Примером первого может служить «Катон» Аддисона, называемый классической и домашней драмой; вторые, к сожалению, столь многочисленны, что примеры были бы излишни. Поэзию нельзя подчинять подобным целям. Поэзия — это огненный меч, всегда обнаженный; он сжигает ножны, в которые его хотели бы вложить. Вот почему все указанные драматические сочинения на редкость непоэтичны; они претендуют на изображение чувств и страсти, но при отсутствии поэтического воображения все это — лишь названия, под которыми скрываются каприз и похоть. В нашей стране периодом наибольшего упадка драмы было царствование Карла II, когда все обычные виды поэзии превратились в воспевание королевских побед над свободою и добродетелью. Один лишь Мильтон озаряет это недостойное его время. В такие времена драма проникается духом расчета, и поэзия исчезает из нее. Комедия утрачивает свою идеальную всеобщность; юмор сменяется острословием; смех вызывается не радостью, но самодовольным торжеством; место веселости занимает ехидство, сарказм и презрение; мы уже не смеемся, мы только улыбаемся. Непристойность, эта кощунственная насмешка над божественной красотою жизни, прикрывшись вуалью, становится от этого пусть менее отвратительной, но более дерзкой; это — чудовище, которому развращенность нравов непрерывно доставляет свежую пищу, пожираемую ею втайне. Поскольку драма является той формой, где способно сочетаться наибольшее число различных средств поэтического выражения, в ней яснее всего можно наблюдать связь поэзии с общественным благом. Несомненно, что наивысшему расцвету драмы всегда соответствовал наилучший общественный порядок; а упадок или исчезновение драмы там, где она некогда процветала, служит признаком падения нравов и угасания тех сил, которые поддерживают живую душу общества. Но, как говорит Макиавелли о политических установлениях, эту жизнь можно сохранить и возродить, если явятся люди, способные вернуть драму на прежний верный путь. То же относится и к Поэзии в наиболее широком смысле: язык и все формы языкотворчества должны не только возникать, но и поддерживаться; поэт остается верен своей божественной природе: он творец, но он же и провидение. Гражданская война, завоевания в Азии и победы сперва македонского, а затем римского оружия были ступенями угасания творческих сил Греции. Буколические поэты, нашедшие покровительство у просвещенных деспотов Сицилии и Египта, были последними представителями славной эпохи. Их поэзия необычайно мелодична: подобно запаху туберозы, она пресыщает чрезмерной сладостью; тогда как поэзия их предшественников была июньским ветром, который смешивает ароматы всех полевых цветов и добавляет к ним собственное бодрящее дыхание, не дающее нашему восприятию утомиться восторгом. Буколическая и эротическая изысканность поэзии соответствует изнеженности в скульптуре, музыке и прочих искусствах, а также в нравах и общественных порядках; именно это и отличает эпоху, о которой идет речь. В этом недостатке гармонии неповинно ни само поэтическое начало, ни какое-либо неверное его применение. Подобную же чувствительность к влиянию чувств и страстей мы находим в творениях Гомера и Софокла: первый в особенности умел придать неотразимую привлекательность чувственному и патетическому. Превосходство этих авторов над позднейшими состоит в наличии у них мыслей, относящихся к внутреннему миру человека, а не в отсутствии таких, которые связаны с миром внешним; их совершенство заключается в гармоническом сочетании тех и других. Слабость эротических поэтов не в том, что у них есть, а в том, чего им недостает. Их можно считать причастными современной им развращенности нравов не потому, что они были поэтами, но потому, что они были ими недостаточно. Если б этот распад сумел погасить в них также и восприимчивость к наслаждению, страсти и к красоте природы, которая ставится им в вину как недостаток, — вот тогда торжество зла было бы окончательным. Ибо конечной целью общественного распада является уничтожение всякой способности к приятным ощущениям; в этом-то и заключается разложение. Оно начинается с воображения и интеллекта, т. е. с сердцевины, а оттуда, подобно парализующему яду, распространяется на чувства и, наконец, даже на чувственные желания, пока все не превращается в омертвелую массу, в которой едва теплится сознание. С приближением такого времени поэзия всегда обращается к тем способностям человека, которые угасают последними и, подобно шагам Астреи,[7] уходящей из мира, голос ее слышится все отдаленнее. Поэзия неизменно дает людям все наслаждение, какое они способны испытывать; она всегда остается светочем жизни, источником всего прекрасного, благородного и истинного, что еще может существовать в годины мрака. Несомненно, те из изнеженных жителей Сиракуз и Александрии, которые восхищались поэмами Феокрита, были менее бессердечны, жестоки и чувственны, чем остальные. Прежде чем исчезнет Поэзия, должна распасться самая плоть человеческого общества: никогда еще не распадались полностью священные звенья той цепи, которая, проходя через множество сердец, восходит к великим умам и оттуда посылает незримую эманацию, все соединяющую воедино и поддерживающую жизнь повсюду. Это она содержит в себе одновременно зачатки и своего собственного, и общественного возрождения. Кроме того, не следует ограничивать влияние буколической и эротической поэзии теми, к кому она в свое время обращалась. Те могли воспринять ее бессмертную красоту лишь как отдельные фрагменты. Читатели, наделенные более тонкой восприимчивостью или рожденные в более счастливую эпоху, могут увидеть в ней части той великой поэмы, которую все поэты, подобно согласным думам единого великого ума, слагают от начала времен. Тот же цикл, хотя и в более узких пределах, прошел и Древний Рим; но там общественная жизнь, по-видимому, никогда не была до такой степени насыщена поэтическим началом. Римляне, как видно, считали, что греки достигли совершенства как в своих нравах, так и в следовании природе; они не пытались создавать, в стихах ли, в скульптуре, музыке или архитектуре, ничего, имевшего прямое отношение к их собственному бытию, но лишь такое, где отражалось нечто общее для всего мира. Впрочем, мы судим об этом по неполным данным, а потому, быть может, с недостаточной полнотой. Энний,[8] Варрон,[9] Пакувий[10] и Акций[11] — все четверо большие поэты — до нас не дошли. Лукреций[12] обладал творческим даром в высочайшей степени, Вергилий[13] — в очень высокой. У этого последнего изысканность выражений подобна светлой дымке, прикрывающей от читателя ослепительную правдивость его изображений мира. Ливий весь исполнен поэзии. Однако Гораций,[14] Катулл,[15] Овидий[16] и все другие большие поэты, современники Вергилия, видели человека и природу в зеркале греческого искусства. Государственное устройство и религия также были в Риме менее поэтичны, чем в Греции, как тень всегда бледнее живой плоти. Поэтому римская поэзия скорее следовала за совершенствованием политического и семейного быта, чем звучала с ним в лад. Подлинная поэзия Рима жила в его гражданских установлениях; ибо все прекрасное, истинное и величественное, что в них было, могло порождаться только тем началом, которое творило самый этот порядок вещей. Жизнь Камилла;[17] смерть Регула;[18] сенаторы, торжественно ожидающие прихода победоносных галлов; отказ Республики заключить мир с Ганнибалом после битвы при Каннах[19] — все это не было результатом расчета и вычисления возможных личных выгод такого именно течения событий для тех, кто были одновременно и сочинителями, и актерами этих бессмертных драм. Воображение, созерцавшее красоту этого общества, создавало ее по собственному образу и подобию; следствием было всемирное владычество, а наградою — вечная слава. Все это — та же поэзия, хотя quia carent vate sacro {Вещего не дал им рок поэта (лат.).}. Все это — эпизоды циклической поэмы, которую Время пишет в памяти людей. Прошлое, подобно вдохновенному рапсоду, поет ее вечно сменяющимся поколениям. Но вот наконец античная религия и культура завершили цикл своего развития. И мир всецело погрузился бы в хаос и тьму, если бы среди творцов христианской и рыцарской культуры не оказалось своих поэтов, которые создали дотоле неизвестные образцы для мысли и действия; отразившись в умах людей, они, словно полководцы, приняли командование над смятенными полками их мыслей и чувств. В мою задачу не входит рассмотрение зла, причиненного этими идеями; я только еще раз заявляю, на основе высказанных выше положений, что в этом ни в какой мере не повинна содержавшаяся в них поэзия. Возможно, что удивительная поэзия Моисея, Иова, Давида, Соломона и Исайи[20] произвела впечатление на Иисуса и его учеников. Отдельные фрагменты, сохраненные для нас биографами этого необыкновенного человека, исполнены самой яркой Поэзии. Но его учение, по-видимому, скоро подверглось искажению. Спустя некоторое время после победы идей, основанных на этом учении, три категории,[21] на которые Платон разделил духовные способности человека, были как бы канонизированы и сделались в Европе предметом культа. И тут надо признать, "тускнеет свет" и Но заметьте, какой великолепный порядок родился из грязи и крови этого яростного хаоса! И как мир, словно воскреснув, взлетел на золотых крыльях познания и надежды и еще длит свой полет в небеса времен. Вслушайтесь в музыку, не слышную простым ухом и подобную вечному невидимому ветру, который придает этому нескончаемому полету быстроту и силу. Поэзия, содержавшаяся в учении Христа и в мифологии и укладе жизни кельтских завоевателей Римской империи, пережила смуту, сопровождавшую их появление и победу, и сложилась в новую систему нравов и идей. Было бы ошибкой приписывать невежество средневековья христианскому учению или господству кельтских племен. Все, что могло быть в них дурного, вызвано было исчезновением поэтического начала по мере развития деспотизма и суеверий. По причинам, слишком сложным, чтобы обсуждать их здесь, люди стали бесчувственными и себялюбивыми; воля их ослабела, и все же они были ее рабами, а тем самым и рабами чужой воли; похоть, страх, алчность, жестокость и обман отличали поколения, где не оказалось никого, способного творить, — будь то статуи, поэмы или общественные установления. Моральные аномалии такого общества нельзя отнести за счет каких-либо современных ему событий; и более всего заслуживают одобрения те события, которые всего успешнее могли их уничтожить. К несчастью для тех, кто не умеет отличать слов от помыслов, многие из этих аномалий вошли в нашу общепринятую религию. Воздействие поэзии христианства и рыцарства начало сказываться лишь в XI веке. Принцип равенства был открыт и применен Платоном в его «Республике» в качестве теоретического правила, согласно которому все предметы удовольствия и орудия могущества, созданные общим трудом и искусством людей, должны между ними распределяться. Границы этого правила, утверждает он, определяются только разумом каждого или соображениями общей пользы. Вслед за Тимеем и Пифагором Платон построил также нравственную и интеллектуальную систему, охватывающую прошлое, настоящее и будущее человека. Христос открыл человечеству священные и вечные истины, заключенные в этой философии; христианство, в своем чистом виде, стало экзотерическим выражением эзотерических принципов древней поэзии и мудрости. Слившись с истощенными народностями юга, кельты принесли им поэзию своей мифологии и своего жизненного уклада. Результатом была некая сумма, составленная из действия и противодействия всех факторов; ибо можно считать, что ни одна нация или религия не может победить другую и при этом не вобрать в себя какую-то часть того, что она вытесняет. В числе этих последствий было уничтожение личного и домашнего рабства и освобождение женщин от большей части унизительных оков античности. Отмена личного рабства является основой величайших надежд в области политики, какие может возыметь человек. Освобождение женщины создало поэзию половой любви. Любовь стала религией; предметы ее культа были постоянно на глазах. Казалось, статуи Аполлона и Муз ожили, задвигались и смешались с толпою своих почитателей, так что на земле появились обитатели небес. Обычные дела и привычные зрелища жизни сделались удивительными и чудесными; из обломков Эдема был сотворен новый рай. Само создание его есть поэзия, а потому и создатели были поэтами; их орудием был язык: "Galeotto ft il libro, e chi lo scrisse" {И книга стала нашим Галеотом[23] (итал.).}. Провансальские труверы, что значит «изобретатели», были предшественниками Петрарки, чьи стихи, подобно заговорам, открывают волшебные потайные источники счастья, заключенного в любовных муках. Невозможно воспринимать их и не стать при этом частицею созерцаемой нами красоты; едва ли нужно доказывать, что эти священные чувства, пробуждающие нежность и возвышающие душу, способны сделать людей лучше, великодушнее и мудрее и вознести их над тусклою мглою маленького себялюбивого мирка. Данте еще лучше Петрарки понимал таинства любви. Его "Vita Nuova" {Новая жизнь (итал.).} представляет собой неисчерпаемый источник чистых чувств и чистого языка; это — опоэтизированная повесть тех лет его жизни, которые посвящены были любви. Апофеоз Беатриче в поэме «Рай», постепенное преображение его любви и ее красоты, которое, словно по ступеням, приводит его к престолу Высшей Первопричины, — все это является прекраснейшим созданием Поэзии нового времени. Наиболее проницательные из критиков судят о частях поэмы иначе, чем толпа, и справедливо располагают их по степени совершенства в ином порядке, а именно: "Ад", «Чистилище», "Рай". Эта последняя представляет собою гимн вечной Любви. Любовь, которая в античном мире нашла достойного певца в одном лишь Платоне, в новое время воспевается целым хором величайших поэтов; эти песни проникли во все подземелья общества, и отзвуки их доныне заглушают нестройный лязг оружия и завывания суеверий. Ариосто, Тассо, Шекспир, Спенсер, Кальдерон, Руссо и великие писатели нашего столетия, каждый в свой черед, прославляли любовь, как бы доставляя человечеству трофеи великих побед над чувственностью и грубой силой. Истинные отношения, в каких состоят оба пола, ныне понимаются вернее; и если в общественном мнении современной Европы отчасти рассеялось заблуждение, принимавшее различия в способностях обоих полов за признак их неравенства, то этим отрадным явлением мы обязаны культу, который узаконило рыцарство, а проповедовали поэты. Поэзию Данте можно считать мостом, переброшенным через поток времени и соединяющим современный мир с античным. Искаженные представления о невидимых силах — предметах поклонения Данте и его соперника Мильтона — всего лишь плащи и маски, под которыми эти великие поэты шествуют в вечность. Трудно определить, насколько они сознавали различия между их собственными верованиями и народными, Данте, во всяком случае, стремится показать эти различия в полной мере, когда отводит Рифею, которого Вергилий называет justissimus unus {Справедливости лучший блюститель (лат.).}, место в Раю, а в распределении наград и наказаний следует самым еретическим капризам. А поэма Мильтона содержит философское опровержение тех самых догматов, которым она, по странному, но естественному контрасту, должна была служить главной опорой. Ничто не может сравниться по мощи и великолепию с образом Сатаны в "Потерянном Рае". Было бы ошибкой предположить, что он мог быть задуман как олицетворение зла. Непримиримая ненависть, терпеливое коварство и утонченная изобретательность в выдумывании мук для противника — вот что является злом; оно еще простительно рабу, но непростительно владыке; искупается у побежденного многим, что есть благородного в его поражении, но усугубляется у победителя всем, что есть позорного в его победе. У Мильтона Сатана в нравственном отношении настолько же выше Бога, насколько тот, кто верит в правоту своего дела и борется за него, не страшась поражений и пытки, выше того, кто из надежного укрытия верной победы обрушивает на врага самую жестокую месть — и не потому, что хочет вынудить его раскаяться и не упорствовать во вражде, но чтобы нарочно довести его до новых проступков, которые навлекут на него новую кару. Мильтон настолько искажает общепринятые верования (если это можно назвать искажением), что не приписывает своему Богу никакого нравственного превосходства над Сатаной. Это дерзкое пренебрежение задачей прямого морализирования служит лучшим доказательством гения Мильтона. Он словно смешал черты человеческой природы, как смешивают краски на палитре, и на своем великом полотне расположил их согласно эпическим законам правды, т. е. согласно тем законам, по которым взаимодействие между внешним миром и существами, наделенными разумом и нравственностью, возбуждает сочувствие многих человеческих поколений. "Божественная Комедия" и "Потерянный Рай" привели в систему мифологию нового времени; и когда, с течением времени, ко множеству суеверий прибавится еще одно, ученые толкователи станут изучать по ним религию Европы, которая лишь потому не будет совершенно позабыта, что отмечена нетленной печатью гения. Гомер был первым, а Данте — вторым из эпических поэтов, т. е. вторым из тех, чьи создания определенно и ясно связаны со знаниями, чувствами, верованиями и политическим устройством их эпохи и последующих эпох и развивались в соответствии с их развитием. Ибо Лукреций смочил крыла своего быстролетного духа в клейких осадках чувственного мира; Вергилий, со скромностью, мало подобающей его гению, хотел прослыть всего лишь подражателем, хотя он создавал заново все, что копировал; а из стаи пересмешников ни один — ни Аполлоний Родосский, ни Квинт Калабер из Смирны, ни Нонний, ни Лукан, ни Стаций, ни Клавдиан — хотя они и пели сладко — не отвечает требованиям эпической правды. Третьим эпическим поэтом был Мильтон. Ибо если отказывать в звании эпоса в самом высоком его смысле «Энеиде», то тем менее заслуживают его "Неистовый Роланд", "Освобожденный Иерусалим", «Лузиады» или "Королева Фей".[24] Данте и Мильтон были оба глубоко проникнуты верованиями античности; ее дух присутствует в их поэзии в той же мере, в какой внешние ее формы сохранились в религии новой Европы до Реформации. Один из них предшествовал, второй — следовал за Реформацией почти через равные промежутки времени. Именно Данте и был первым из религиозных реформаторов, и Лютер превосходит его скорее язвительностью, нежели смелостью обличений папского произвола. Данте первый пробудил восхищенную им Европу; из хаоса неблагозвучных варваризмов он создал язык, который сам по себе был музыкой и красноречием. Он был тем, кто сплотил великие умы, воскресившие ученость; Люцифером[25] той звездной стаи, которая в XIII веке, словно с небес, воссияла из республиканской Италии над погруженным во тьму миром. Самое его слово одухотворено; каждое подобно искре, огненной частице неугасимой мысли. Многие из них подернуты золою и таят в себе огонь, для которого еще не нашлось горючего. Высокая поэзия бесконечна; это как бы первый желудь, зародыш всех будущих дубов. Можно подымать один покров за другим и никогда не добраться до сокрытой под ними обнаженной красоты смысла. Великая поэма — это источник, вечно плещущий через край водами мудрости и красоты; когда отдельный человек и целая эпоха вычерпают из него всю божественную влагу, какую они способны восприять, на смену им приходят другие и открывают в нем все новое и новое, получая наслаждение, какого они не ждали и не могли себе представить. Век, наступивший после Данте, Петрарки и Боккаччо, был отмечен возрождением живописи, скульптуры, музыки и архитектуры. Чосер[26] зажегся этим священным огнем, и таким образом английская литература поднялась на итальянском фундаменте. Не будем, однако, отвлекаться от нашей задачи защиты Поэзии и заниматься ее критической историей и влиянием ее на общество. Достаточно сказать, что поэты, в широком и истинном смысле этого слова, воздействовали на свою эпоху и на все последующие, и сослаться на отдельные примеры, уже приводившиеся в подтверждение мнения, противоположного тому, которое высказывает автор "Четырех Веков Поэзии". Но он выдвигает еще и иной довод, чтобы развенчать поэтов в пользу мыслителей и ученых. Признавая, что игра воображения приносит больше всего удовольствия, он считает работу разума более полезной. Чтобы принять такое разделение, посмотрим, что именно разумеется здесь под пользою. Удовольствием или благом зовется вообще то, к чему сознательно стремится существо, наделенное чувствами и разумом, и чему оно предается, когда находит. Есть две фазы или степени удовольствия, одно — длительное, всеобщее и постоянное, другое — преходящее и частное. Пользою может быть то, что является средством достигнуть первой или же второй. Если первой — тогда полезно все, что укрепляет и очищает наши привязанности, открывает простор воображению и одухотворяет область чувственного. Но автор "Четырех Веков Поэзии",[27] видимо, употребляет слово «польза» в более узком смысле: как то, что утоляет потребность нашей животной природы, делает жизнь безопаснее, рассеивает наиболее грубые из суеверий и внушает людям взаимную терпимость в той степени, какая совместима с мотивами личной выгоды. Нет сомнения, что ревнители пользы в этом ограниченном ее понимании также имеют свое место в обществе. Они идут по следам поэтов и копируют их стихи для повседневного употребления. Они творят пространство и созидают время. Труд их весьма ценен, покуда они ограничиваются заботой о низших потребностях, без ущерба для высших. Пусть скептик разрушает грубые суеверия, но пусть не искажает, как это делали иные французские авторы, вечных истин, запечатленных в душах людей. Пусть изобретатель машин облегчает, а политический эконом упорядочивает человеческий труд, но пусть остерегаются, как бы их деятельность, не связанная с основными принципами, принадлежащими миру духовному, не углубила — как это случилось в современной Англии — пропасти между роскошью и нищетою. Они воплотили в жизнь евангельское изречение: "Имущему дастся, а у неимущего отнимется".[28] Богачи стали богаче, а бедняки — беднее; и наш государственный корабль плывет между Сциллой анархии и Харибдой деспотизма. Таковы неизбежные следствия безраздельного господства расчета. Трудно определить удовольствие в его высшем смысле, ибо это определение заключает в себе ряд кажущихся парадоксов. Так, вследствие какого-то необъяснимого недостатка гармонии в человеческой природе, страдания нашего физического существа нередко приносят радость нашему духовному «я». Печаль, страх, тревога и даже отчаяние часто знаменуют приближение к высшему благу. На этом основано наше восприятие трагедии; трагедия восхищает нас тем, что дает почувствовать долю наслаждения, заключенную в страдании. В этом же — источник той грусти, которая неотделима от прекраснейшей мелодии. Удовольствие, содержащееся в печали, слаще удовольствия как такового. Отсюда и изречение: "Лучше ходить в дом плача об умершем, нежели в дом пира".[29] Это не означает, что высшая ступень удовольствия обязательно связана со страданием. Радости любви и дружбы, восхищение природой, наслаждение поэзией, а еще более — поэтическим творчеством зачастую не содержат такой примеси. Доставлять удовольствие в этом высшем его смысле — это и есть истинная польза. А доставляют и продлевают это удовольствие поэты или же поэты-философы. Деятельность Локка, Юма, Гиббона, Вольтера, Руссо {Я следую классификации, принятой автором "Четырех Веков Поэзии", однако Руссо был прежде всего поэтом. Остальные, даже Вольтер, всего лишь резонеры.} и их учеников в защиту угнетенного и обманутого человечества заслуживает признательности. Однако нетрудно подсчитать, на какой ступени морального и интеллектуального прогресса оказался бы мир, если бы они вовсе не жили на свете. В течение столетия или двух говорилось бы немного больше глупостей, и еще сколько-то мужчин, женщин и детей было бы сожжено за ересь. Нам, вероятно, не пришлось бы сейчас радоваться уничтожению испанской инквизиции. Но невозможно себе представить нравственное состояние мира, если бы не было Данте, Петрарки, Боккаччо, Чосера, Шекспира, Кальдерона, лорда Бэкона и Мильтона; если бы никогда не жили Рафаэль и Микеланджело, если бы не была переведена древнееврейская поэзия; если бы не возродилось изучение греческой литературы; если бы поэзия античных богов исчезла вместе с их культом. Без этих стимулов человеческий ум никогда не пробудился бы ни для создания естественных наук, ни для применения к общественным заблуждениям рассудочного анализа, который ныне пытаются поставить выше непосредственного проявления творческого начала. Мы накопили больше нравственных, политических и исторических истин, чем умеем приложить на практике; у нас более чем достаточно научных и экономических сведений, но мы не применяем их для справедливого распределения продуктов, которые благодаря этим сведениям производятся в возрастающем количестве. В этих науках поэзия погребена под нагромождением фактов и расчетов. У нас нет недостатка в знании того, что является самым лучшим и наиболее мудрым в нравственности, в науке управления и в политической экономии или, по крайней мере, того, что было бы мудрее и лучше нынешнего их состояния, с которым мы миримся. Но, как у бедной кошки в поговорке,[30] наше «хочу» слабее, чем "не смею". Нам недостает творческой способности, чтобы воссоздать в воображении то, что мы знаем; нам недостает великодушия, чтобы осуществить то, что мы себе представляем; нам не хватает поэзии жизни; наши расчеты обогнали наши представления; мы съели больше, чем способны переварить. Развитие тех наук, которые расширили власть человека над внешним миром, из-за отсутствия поэтического начала соответственно сузили его внутренний мир; поработив стихии, человек сам при этом остается рабом. Чем, как не развитием механических наук в ущерб творческому началу, являющемуся основою всякого познания, можно объяснить тот факт, что все изобретения, которые облегчают и упорядочивают труд, лишь увеличивают неравенство среди людей? По какой, если не по этой, причине изобретения, вместо того чтобы облегчить, усилили проклятие, тяготеющее над Адамом? Место Бога и Маммоны[31] занимают в нашем обществе Поэзия и воплощенный в Богатстве Эгоизм. Поэтическое начало действует двояко: во-первых, создает новые предметы, служащие познанию, могуществу и радости, с другой стороны, рождает в умах стремление воспроизвести их и подчинить известному ритму и порядку, которые можно назвать красотою и добром. Никогда так не нужна поэзия, как в те времена, когда вследствие господства себялюбия и расчета количество материальных благ растет быстрее, чем способность освоить их согласно внутренним законам человеческой природы. В такие времена тело становится чересчур громоздким для оживляющего его духа. Поэзия есть действительно нечто божественное. Это одновременно центр и вся сфера познания; то, что объемлет все науки, и то, чем всякая наука должна поверяться. Это одновременно корень и цветок всех иных видов мышления; то, откуда все проистекает, и то, что все собою украшает; когда Поэзию губят, она не дает ни плодов, ни семян; и пораженный бесплодием мир лишается и пищи, и новых побегов на древе жизни. Поэзия — это прекрасное лицо мира, его лучший цвет. Она для нас то же, что аромат и краски для веществ, составляющих розу; то же, что нетленная красота для тела, обреченного разложению. Чем были бы Добродетель, Любовь, Патриотизм, Дружба, чем были бы красоты нашего прекрасного мира, что служило бы нам утешением при жизни и на что могли бы мы надеяться после смерти, если бы Поэзия не приносила нам огонь с тех вечных высот, куда расчет не дерзает подняться на своих совиных крыльях? В отличие от рассудка, Поэзия не принадлежит к способностям, которыми можно пользоваться произвольно. Человек не может сказать: "Вот сейчас я возьму и сочиню поэму". Этого не может сказать даже величайший из поэтов; ибо созидающий дух подобен тлеющему углю, на мгновение раздуваемому неким невидимым дыханием, изменчивым, точно ветер; поэтическая сила рождается где-то внутри, подобно краскам цветка, которые меняются, пока он расцветает, а потом блекнет; и наше сознание неспособно предугадать ее появления или исчезновения. Если бы действие ее могло быть длительным и при этом сохранять первоначальную чистоту и силу, результаты были бы грандиозны; но, когда Поэт начинает сочинять, вдохновение находится уже на ущербе, и величайшие создания поэзии, известные миру, являются, вероятно, лишь слабой тенью первоначального замысла Поэта. Я хотел бы спросить лучших поэтов нашего времени: неужели можно утверждать, будто лучшие поэтические строки являются плодом труда и учености? Неспешный труд, рекомендуемый критиками, в действительности является не более чем прилежным ожиданием вдохновенных минут и искусственным заполнением промежутков между тем, что подсказано этими минутами, с помощью различных общих мест — необходимость, которая вызвана только ограниченностью поэтической силы. Ибо Мильтон задумал "Потерянный рай" целиком прежде, чем начал осуществлять свой замысел по частям. Он сам говорит нам, что Муза влагала ему в уста "стихи несочиненные"; и пусть это будет ответом тому, кто приводит в пример пятьдесят шесть вариантов первой строки "Неистового Роланда". Сочиненные таким образом поэмы имеют такое же отношение к поэзии, как мозаика к живописи. Инстинктивный и интуитивный характер поэтического творчества еще заметнее в скульптуре и живописи; великая статуя или картина растет под руками художника, как дитя в материнской утробе; и даже ум, направляющий творящую руку, не способен понять, где возникает, как развивается и какими путями осуществляется процесс творчества. Поэзия — это летопись лучших и счастливейших мгновений, пережитых счастливейшими и лучшими умами. Мы улавливаем в ней мимолетные отблески мыслей и чувств, порою связанных с известным местом или лицом, иногда относящихся только к нашей внутренней жизни; эти отблески возникают всегда непредвиденно и исчезают помимо нашей воли, но они возвышают душу и несказанно нас восхищают: так что к желанию и сожалениям, которые они по себе оставляют, примешивается радость, — ибо такова их природа. В нас проникает словно некое высшее начало; но движения его подобны полету ветра над морем — следы его изглаживаются наступающей затем тишью, оставаясь запечатленными лишь в волнистой ряби прибрежного песка. Эти и подобные состояния души являются преимущественно уделом людей, одаренных тонкой восприимчивостью и живым воображением; душа настраивается при этом на высокий лад, враждебный всякому низменному желанию. С этим состоянием духа неразрывно связаны добродетель, любовь, патриотизм и дружба: пока оно длится, интересы личности представляются тем, что они есть на самом деле, т. е. атомом по сравнению с космосом. Поэты, как натуры наиболее тонкие, не только подвержены таким состояниям души, но могут окрашивать все свои создания в неуловимые цвета этих неземных сфер; одно слово, одна черта в изображении какой-либо сцены или страсти способны затронуть волшебную струну и воскресить в тех, кто однажды уже испытал подобные чувства, уснувший, остывший и давно похороненный образ прошлого. Поэзия, таким образом, дает бессмертие всему, что есть в мире лучшего и наиболее прекрасного; она запечатлевает мимолетные видения, реющие в поднебесье, и, облекая их в слова или очертания, посылает в мир, как благую и радостную весть, тем, в чьей душе живут подобные же видения, но не находят оттуда выхода во вселенную. Поэзия не дает погибнуть минутам, когда на человека нисходит божество. Поэзия дивно преображает все сущее: красоту она делает еще прекраснее, а уродство наделяет красотой. Она сочетает воедино восторг и ужас, печаль и радость, вечность и перемену; под своим легким ярмом она соединяет все, что несоединимо. Она преображает все, к чему прикасается, и каждый предмет, оказавшийся в ее сияющей сфере, подвергается волшебному превращению, чтобы воплотить живущий в ней дух; таинственная алхимия Поэзии обращает в расплавленное золото даже те ядовитые воды, которыми смерть отравляет живущих; она срывает с действительности давно знакомые, приглядевшиеся покровы, и мы созерцаем ее обнаженную спящую красоту, иначе говоря — ее душу. Все существует постольку, поскольку воспринимается; во всяком случае, для воспринимающего. "Дух сам себе отчизна и в себе из Неба Ад творит, из Ада — Небо".[32] Но Поэзия побеждает проклятие, подчиняющее нас случайным впечатлениям бытия. Разворачивает ли она собственную узорную ткань или срывает темную завесу повседневности с окружающих нас предметов, она всегда творит для нас жизнь внутри нашей жизни. Она переносит нас в мир, по сравнению с которым обыденный мир представляется беспорядочным хаосом. Она воссоздает Вселенную, частицу коей мы составляем, одновременно ее воспринимая; она очищает наш внутренний взор от налета привычности, затемняющего для нас чудо нашего бытия. Она заставляет нас прочувствовать то, что мы воспринимаем, и вообразить то, что мы знаем. Она заново создает мир, уничтоженный в нашем сознании впечатлениями, притупившимися от повторений. Она оправдывает смелые и верные слова Тассо: "Non merita nome di Creatore se non Iddio ed il Poeta" {Никто не заслуживает называться Творцом, кроме Бога и Поэта (итал.).}. Даруя другим величайшие сокровища мудрости, радости, добродетели и славы, поэт и сам должен быть счастливейшим, лучшим, мудрейшим и наиболее прославленным из людей. Что касается его славы, пусть Время решит, сравнится ли со славой поэта слава какого-либо другого устроителя человеческой жизни. Что он — мудрейший, счастливейший и лучший уже тем одним, что он поэт, в этом также нет сомнения; величайшие поэты были людьми самой незапятнанной добродетели и самой высокой мудрости, и — если заглянуть в тайники их жизни — также и самыми счастливыми из людей; исключения — касающиеся тех, кто обладал поэтической способностью в высокой, но не в высочайшей степени, — скорее подтверждают это правило, нежели опровергают его. Снизойдем на миг до общераспространенных суждений и, присвоив себе и сочетав в своем лице несовместимые обязанности обвинителя, свидетеля, судьи и исполнителя приговора, решим — без доказательств и судебной процедуры, — что тем, кто "превыше прочих смертных вознесен", случалось вести себя предосудительно. Допустим, что Гомер был пьяницей, Вергилий — льстецом, Гораций — трусом, Тассо — сумасшедшим, Бэкон — лихоимцем, Рафаэль — распутником, а Спенсер — поэтом-лауреатом. В этой части нашего трактата было бы неуместно перечислять ныне живущих поэтов, но те великие имена, которые мы только что упомянули, уже получили полное оправдание у потомства. Проступки их были взвешены и оказались на весах легче праха; пусть их грехи были краснее пурпура — сейчас они белы, как снег, ибо были омыты кровью всепримиряющего и всеискупающего Времени. Заметьте, в каком нелепом беспорядке смешались правда и ложь в современном злословии о Поэзии и поэтах; подумайте, сколь часто вещи являются не тем, чем кажутся, или кажутся не тем, что они есть; оглянитесь также и на себя и не судите, да не судимы будете. Как уже было сказано, Поэзия отличается от логики тем, что не подчинена непосредственно умственному усилию, и ее проявление необязательно связано с сознанием или волей. Было бы чересчур смелым утверждать, что таковы непременные условия всякой причинной связи в области мысли, когда имеют место следствия, которые нельзя к ней возвести. Нетрудно предположить, что частые приливы поэтической силы могут создать в сознании поэта привычный гармонический порядок, согласны с собственной его природой и с воздействием его на другие умы. Но в промежутках между порывами вдохновения, обычно частыми, но не длительными, Поэт становится обычным человеком и внезапно подвергается всем влияниям, на прочих людей действующим постоянно. Отличаясь более тонким душевным складом и несравненно большей чувствительностью к страданию и к радости, своей и чужой, он избегает первого и стремится ко второй также с несравненно большей страстью, чем другие люди. А когда он упускает при этом из виду, что радость, к которой стремятся все, и страдание, которого все избегают, подчас маскируются и выступают одно вместо другого, он делает себя мишенью для клеветы. Однако эти заблуждения вовсе не всегда преступны, и никогда еще среди предъявленных поэтам обвинений не значились жестокость, зависть, мстительность, алчность и наиболее злые из страстей. Ради торжества истины я счел за лучшее расположить эти заметки в том порядке, в каком они мне явились при обдумывании самого предмета, вместо того чтобы следовать за трактатом, побудившим меня опубликовать их. Не будучи полемическим ответом на него по всей форме, эти заметки — если читатель признает их справедливыми — содержат опровержение взглядов, высказанных в "Четырех Веках Поэзии"; во всяком случае, в первой своей части. Нетрудно догадаться, чтб именно разгневало ученого и мыслящего автора этого сочинения. Как и он, я тоже не склонен восхищаться «Тезеидами» современных сиплых Кедров.[33] Бавий и Мевий[34] были и остаются невыносимыми созданиями. Однако, если критик одновременно является и философом, он обязан скорее различать, чем смешивать. Первая часть моих замечаний касается основных принципов и сущности Поэзии; насколько позволил мне ограниченный размер этого сочинения, я показал, что поэзия в собственном смысле слова имеет общий источник со всеми другими формами красоты и гармонии, в которых можно выразить содержание человеческой жизни, — они и составляют Поэзию в высшем ее смысле. Во второй части моих заметок я намереваюсь приложить эти общие принципы к современному состоянию Поэзии, а также обосновать попытку претворения в поэзию современной жизни и взглядов и подчинения их творческому, поэтическому началу. Ибо английская литература, которая неизменно испытывала могучий подъем при каждом большом и свободном проявлении народной воли, сейчас возрождается к новой жизни. Несмотря на низкую зависть, стремящуюся умалить достоинства современных авторов, наше время будет памятно как век высоких духовных свершений; мы живем среди мыслителей и поэтов, которые стоят несравненно выше всех, какие появлялись со времен последней всенародной борьбы за гражданские и религиозные свободы. Поэзия — самая верная вестница, соратница и спутница великого народа, когда он пробуждается к борьбе за благодетельные перемены во мнениях или общественном устройстве. В такие времена возрастает наша способность воспринимать и произносить высокое и пламенное слово о человеке и природе. Те, кто наделен этой силой, нередко могут во многом быть, на первый взгляд, далеки от того духа добра, провозвестниками которого они являются. Но, даже отрекаясь от него, они вынуждены служить тому Властелину, который царит в их душе. Нельзя читать произведения наиболее славных писателей нашего времени и не поражаться напряженной жизни, которою наэлектризованы их слова. С необыкновенной проницательностью охватывают они все многообразие и измеряют все глубины человеческой природы и, быть может, более других удивляются проявлениям этой силы, ибо это не столько их собственный дух, сколько дух эпохи. Поэты — это жрецы непостижимого вдохновения; зеркала, отражающие исполинские тени, которые грядущее отбрасывает в сегодняшний день; слова, выражающие то, что им самим непонятно; трубы, которые зовут в бой и не слышат своего зова; сила, которая движет другими, сама оставаясь недвижной. Поэты — это непризнанные законодатели мира. |
|
|