"Час волка на берегу Лаврентий Палыча" - читать интересную книгу автора (Боровиков Игорь)ГЛАВА 7Монреаль, 6 ноября 2000 Шурик, пять дней тому назад было слушание беженского досье моего другана Севы Кошкина. И ты представляешь, ему отказали подчистую без всякого права на апелляцию. Так что в течение сорока дней Севе придется покинуть гостеприимную страну Канаду и ее халявный велфер. В общем, никакой совместной встречи нового века! Размечтался я, блин! Но тут надо дать несколько пояснений. Дело в том, что Сева по жизни оголтелый ампиловец, а беженского статуса ради выдал себя по моему совету за ярого демократа. Я же сам его к слушанию готовил и всё повторял: Запомни, блин, ты – демократ. Ненавидишь всё большевистское и рыдаешь, когда видишь по телевизору союз родных правых сил. Объяснял ему, как выглядит членский билет Свободной демократической партии России. Мол, там силуэт пяти казненных декабристов, а под ним лозунг на ленте: "За дело вольное народа и страны". Скажешь, мол, что точно такой же билет все последние десять лет у сердца носил, да только темные силы похитили его перед отъездом в Канаду. Он же за мной всю эту чушь повторял. Если и не изображал восторг голосом, то хотя бы рожу не кривил, и обещал мне, что, мол, сделаю, только ради велфера. А если бы всё пошло, как я его учил, то статуса ему, конечно же, никто бы не дал, что – естественно. Ибо Россия здесь у них проходит, как страна демократическая, хоть и с оговорками. Вот за эти-то оговорки и можно было бы зацепиться апелляцией, проторчать в Канаде еще пол года, вполне законно получая велфер, и справив с нами новый год и новый век. Впрочем, поначалу именно так и шло. Даже историю создания СДПР смог Сева весьма внятно рассказать и билет описал. И сцену его похищения изобразил довольно бойко в живых тонах. До того момента, пока не зазвучали имена Чубайса, да Собчака с Гайдаром. Тут Севу, вдруг, прорвало, он саданул кулаком по столу и заверещал, что всех этих дерьмократов, собчачину поганую, Варенуху толсторожую, ржавого Толика, Хиросиму, пуделя кучерявого, киндер сюрприза он сношал орально-анальным способом, а главное, готов их "пидарасов" (именно так по-хрущевски и выразился обо всех, включая Хиросиму) повесить на ближайшем суку. Переводчик поначалу растерялся, ибо не мог понять о ком идет речь, а когда Сева ему растолковал, то и перевел как автомат: " Je suis prЙt Ю pendre ces pИdalos sur la plus proche branche d'arbre". Канадские же комиссары охуели. Именно так, Александр Лазаревич, поскольку термином "удивились" их состояние передать невозможно. Охуели и спросили, отдает ли он отчет своим словам. На что Сева ответил коротко и с выражением глубочайшего презрения на собственной физиономии: – А то! А автомат-переводчик перевел автоматически: – Et alors?. На вопрос, почему он хочет совершить такой антигуманный акт, Сева ответил просто: "Да потому, что c-с-суки они ёбаные. Народ до нитки обобрали!" А переводчик говорит: Par ce qu'ils sont des foutus salopards qui ont plumИ le peuple! Комиссаров же, призванных решить севину судьбу было двое. Один белый квебекуа, а второй черный гаитянин. Белый скривился этак весь и прошипел, что, мол, гнать в шею надо этого типа. Но тут черный вдруг засуетился:Подождите, месьедам, как же так? Вдруг, ему действительно очень плохо, но он только по какой-то причине нам этого не может или не хочет сказать? Давайте его еще поспрашиваем: Ведь он же не зря бросил родину, семью, друзей, пенсию, что государство ему платит, и приехал сюда на чужбину, чтобы нищенствовать и страдать на несчастном велфере, который так унижает человеческое достоинство. И говорит Севе, мол, я тебе – друг, давай, расскажи честно, что тебя заставило просить статус беженца. Я же, мол, вижу, что есть какая-то причина, иначе бы ты не уехал. Я был два года назад в твоем Петербурге. Это такой дивный город, что просто так его бросить нельзя никак. Давай, говори всю правду, и я тебе дам статус. Тут бы ему, мудаку, мозги поднапрячь и съимпровизировать. Назвать себя, например, идейным большевиком и заявить, что буржуазные власти их, большевиков, третируют и жизни не дают. Ведь канадской комиссии по беженцам не важно по какой причине тебя преследуют. Главное, чтобы она была или политическая, или религиозная, или национальная, или расовая. Или, хотя бы, половая, мол, голубые мы, а нас, голубых бьют и унижают. Сева же вдруг набычился и говорит этому черному: – Не надо мне вашего статуса. Не достоин я его, ибо всё врал. Но если хочешь знать, зачем я это сделал, давай встретимся после слушания, посидим вместе и выпьем. Я ставлю. Всё бухало за мой счет! А переводчик: Je t'offre un coup. On va causer ensemble et je paye toute la boisson. После этих слов черный комиссар помрачнел, как и его белый коллега и объявили они оба Старикашке полный отказ. А на выпить за севин счет гаитянин не клюнул и по окончании действа Севу не ждал. А тот губы раскатал. Настолько, что уже закатать не смог и запил сам. Впервые за всю десятимесячную эпоху пребывания в Канаде. Тут надо сказать, что Старикашка, в отличие от меня, в одиночку пить не может никак. Ему компанию подавай. А я, как назло, именно в эти дни был в крутой завязке, ибо получил от одного адвоката большое и срочное досье на перевод. Так и сидел трезвый не разгибаясь, даже рекламки не разносил. Работу же только сегодня сдал и на полученную денежку успел уже прикупить пузырёк. В Питере-то у него компания всегда отыскивалась. А, ежели, вдруг, возникали проблемы с поисками собутыльника, то он просто знакомился с пацанами у винного магазина, да приглашал их к себе домой, где и пили все долго и упорно. Потом Сева вырубался и спал. Проснувшись же, обнаруживал в доме большие перемены. Вот на этом месте еще недавно стоял телевизор, а наблевано не было. Теперь – наблевано, зато телевизора больше нет. В другой раз наблевано в ящике, где мельхиоровые ложки лежали. А сами ложки исчезли. А вот тут в углу рядом со шкафом, в котором только что находились тридцать томов страшно дорогого дореволюционного энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона, никто никогда не ссал. Даже бы и в голову не пришло. Теперь же нассано, а все тридцать томов, как корова языком слизнула. Единственно, что оставалось в неприкосновенности, так это стенка с шестью полными собраниями сочинений Владимира Ильича Ленина. Ибо мама его всегда говорила, что не настоящий тот марксист, у кого в доме нет последнего издания собрания сочинений Ленина. Вот на них рука случайных севиных собутыльников пока не поднималась. Наверное, все как один, тоже были анпиловцами. А так из квартиры было вынесено абсолютно всё. И всё облевано, да обоссано. Однако, Старикашка по-прежнему продолжал знакомиться с пацанами у ларьков и пить с ними у себя дома. Он и здесь был бы рад, но не тусуются в Монреале пацаны у винных точек, да и от языкового барьера никуда не спрячешься. Вот и пришлось ему пить в одиночку. Из-за этого чертового барьера поначалу у него даже сложности возникли в банальном приобретении спиртного. Но потом он поднапрягся, и дело пошло. Позавчера в понедельник приобрел Сева самостоятельно бутылку портвейна в канадском магазине, и чтобы это дело обсудить (мол, как он сам, самостоятельно, купил) позвонил мне прямо из плязы, где винный магазин. А меня дома не оказалось. Тогда он оставил на автоответчике следующее сообщение (включаю кассету и прямо с неё переписываю): Олежка! Я там, в этой самой. Ну, в общем, взял я, короче. Я сказал: "Мон плезир, мон плезир, канадиан вин". Монплезир я повторил сто раз, словно я в Петергофе. Дело в том, что кончилось это, как сказать? В общем, взял и говорю: Женщина, женщина, женщина помогите мне, – говорю, – хелфь ми, хельфь ми, ой, блин, перемешалось тут всё в доме Облонских. И как только я это совершил, взячу, как она мне: дис долляр там какой-то и карант с чем-то А, хуйня это! В общем карточку я там зарядил и всё как надо нажал. А выхожу оттуда, а там, бля, сплошная русская речь. Одна мама говорит ребеночку: "Не смотри, как игрушки играют!" А второй говорит: "Пошли отсюда на хуй". Совсем, бля, из разных концов, так, что я просто охренел. Подумал, что я в ДЛТ. Вот так: ДЛТ не ДЛТ, но вообще-то я в Пляза Кот дё Неж! Так по нашему-то! Ой, бля! Хреново, что ты не хочешь со мной сейчас поговорить! Мне так хочется, бля, пообщаться! Да, кстати, бизнес-то тут возник, совсем забыл тебе сказать: Вышел я из дома, а там – гараж сейл. Так я за бакс купил куртку джинсовую для Раечки, Витькиной жене, невестке моей. А, бля, думаю, всё равно всё пропью, так пусть лучше ребенок порадуется. Она с пуговицами прел… перл… преламутровыми. А ваще надо завязывать, иначе пиздец. А действительно, всё пропьем мы без остатка, горек хмель, а пьется сладко. Бля, ой, как сладко. Всё, я тебя целую, обнимаю, Надежде привет, пусть на меня не злится и не сердится и пусть не считает, что я только по пьянке бываю добрым. Я бываю добрым и по трезвухе, честное слово. Я люблю тебя, всё, пошел пить портвейн, если ты сможешь вечером позвонить, а еще лучше зайти, то очень буду тебя ждать. Целую. Пока. Вот такой, Шурик, получил я на автоответчике, как здесь принято говорить "мессаж". Хочу разъяснить упоминание о злящейся Наде. Видишь ли, они здесь в течение почти года общались оба как два непьющих алкоголика. А такие весьма нервные люди редко находят между собой общий язык. Я даже полагаю, что вообще никогда не находят, ибо почему-то терпеть друг друга не могут. Но стоит развязаться, и снова – друзья до гроба. Только Надька-то моя так и не развязалась, а посему пьяные старикашкины приветы её не взволновали. А ведь какое было у них когда-то взаимное обожание и понимание! Помнишь, я описывал тебе наше с Надюшей знакомство? Так это именно Старикашка, Сева Кошкин при сём присутствовал. Он из Питера тогда в гости ко мне прикатил, и мы именно с ним пили, когда Надёжу в мой дом привели. Я однажды уже рассказывал, как мы все на следующий день ходили в пивную, но умолчал, о том, что происходило на день третий. Поскольку следующим днем наша пьянка, естественно, не закончилась. На третий день народ разошелся, но Надя опять на работу не пошла, а осталась у меня дома. Конечно же и Старикашка там торчал, ибо идти ему предстояло только на Ленинградский вокзал, а денег на дорогу больше не было. Всё пропили. Я же игнорировать собственную службу уже не мог, тем более, что (как только что упомянул) бабки у нас закончились абсолютно. Так я Старикашку с Надькой оставил дома, сказав: сидите и ждите меня. Мол, я отработаю, бабок до получки перехвачу, в шесть вечера вернусь и бухала принесу. Они заныли, что, мол, до шести коньки отбросят. А я им говорю: "Не сдохните!" И ушел. Прихожу, а они оба – в дупель. Выжрали огромный, жутко дорогой флакон французского одеколона Арамис, что у меня в ванной стоял. Я то сам никогда в жизни подобными вещами не баловался, оттого мне и в голову не пришло его убрать. Маху дал. После этого я даже какое-то время звал Надежду только мамзель Арамис. А она откликалась, нравилось ей такое погоняло. Еще бабам моим в редакции о выпитом Арамисе рассказал. А когда принес и показал Надькину фотографию, то те хором затараторили, тыча наманикюренными пальчиками в челку: "Да она ж у тебя пэтэушница. Она ж не только одеколон пьёт! Она, наверняка, и клей нюхает". Старикашку я тогда с большим трудом выпроводил обратно в Ленинград. На следующий день после выпитого Арамиса мы с Надежей временно расстались. Она, наконец, соизволила отправиться на работу, а мы с Севой пошли шляться по декабрьской Москве в поисках четвертного на билет до Питера. Оно, конечно, проезд дешевле стоил, но нам нужен был четвертной. Наконец, Володя Дьяконов его одолжил. Приехали мы к нему на Сокол, а он сам только-только из запоя выходит. Сизый, опухший и жутко злой. Сидит на мятой перемятой грязной постели, да волком смотрит. Четвертной кинул, а Старикашка – бух перед ним на колени:Вова, давай выпьем, я сбегаю! А Дьяконов этак брезгливо рукой на него показывает и мне говорит: "Убери это! А то оно еще что-нибудь спиздит!" Пол года же назад в Питере, когда пили мы в Астории с очередной бразильской профсоюзной делегацией, обнимал Старикашку и все повторял: Какой чудный, какой изумительный, какой чисто петербургский человек! Хотя на сей раз Володю можно понять, не до нас ему было! Его, оказывается, опять тогда обокрали. Не помню уж в который раз! Дело в том, что Владимир Дьяконов – человек вообще непьющий. Долго не пьющий: месяца два, три, иногда даже четыре. Всегда ходит такой из себя элегантный, красиво одетый с большим портфелем набитым поэтическими сборниками на пяти языках. Читает стихи, сам перекладывает на музыку и совершенно потрясающе их поет. Да при этом еще синхронит на пяти языках и активно курсы карате посещает. Подобных синхронистов от Бога называют многостаночниками и платили им даже при совейской власти деньги немалые. Так бывало, после многомесячной трезвости принесет Володя в свой дом на Песчаной улице Сокола сразу тыщи полторы полновесных совейских рублей, да ящик водки. И запирается на пару недель отдохнуть от синхронной нервотрепки. А утром проснется – тыщи нет. Исчезла. Причем всегда исчезала именно тысяча рублей стольниками. В окно, значит, залезали, и тащили. А другие купюры, там червонцы, четвертаки почему-то не трогали. Брезговали. Такие вот были воры в его доме. Только как-то раз, уже в конце восьмидесятых, в разгар перестройки, совершенно случайно полез Дьяконов во второй ряд книг на собственных книжных полках (у него книги там в два ряда стоят). Раскрыл одну и обалдел: стольники, стольники, стольники меж страниц. Раскрыл другую, а там те же купюры. Третью раскрыл – то же самое. Тысяч пять вот так сразу обнаружил. Хорошо еще, что до павловских реформ! Сам, оказывается, туда прятал, чтобы не пропить. А память подводила. И в тот декабрьский вечер подвела, так что он уже не мог вспомнить, какой чудный, какой изумительный, какой чисто петербургский человек только что встал перед ним на колени. От Володи поехали мы с Севой прямиком на Ленинградский вокзал и приобрели там самый дешевый билет за семь рублей на так называемую "черную стрелу", сиречь ночную сидячку. Вернулись ко мне, а по дороге накупили водки на оставшуюся сумму. Допили всё, и пошел я в полночь провожать Старикашку на электричку до платформы Перово. Чтобы, значит, доехал он до Казанского вокзала, а там бы перешел на Ленинградский, где в час ночи его поезд отходил. Только, вдруг, по дороге Старикашка встал передо мной на колени прямо на грязный снег улицы Плеханова и говорит: "Хуй с ним с билетом! Давай его продадим, а деньги пропьем! А я как-нибудь до дома на электричках доберусь!" Я же ему: "Пошел на хер, чума!" И под зад ногой. Так он мне тогда осточертел! А сейчас, вдруг, столь ясно представилось, что Старикашки в моей жизни больше не будет никогда. Ему сюда отныне дорога заказана, а мне самому в Питер уже не выбраться. И не увидимся мы больше. Так что пора с ним навек прощаться. Впрочем, не буду отчаиваться. Однажды я уже попрощался навсегда с целым рядом дорогих мне людей, улетевших на планету Америка. Даже длиннущее письмо по этому поводу накатал 21 год тому назад всё в той же гостинице Кошта ду Сол. А потом жизнь так повернулась, что я сам в Америке оказался и со всеми встретился. Здесь, чувствую, надо бы рассказать тебе поподробней о бывших супругах Слонимских, которые сыграли в моей жизни столь огромную роль. Ну, об Алисе-то я уже немало написал, а вот об её бывшем муже пока лишь упоминал Боже, подумать только, когда-то в шестидесятые-семидесятые годы мы с Виталиком сидели ночи напролет, говорили, говорили, и так много общего было у нас, так мы друг друга понимали! Эти давние ночные посиделки со Слонимским – одно из самых ярких воспоминаний всей моей жизни. Алиса познакомила меня с ним весной шестьдесят пятого года, аккурат после Машкиного отъезда. Но тут надо сделать отступление и рассказать тебе следующую историю. Сразу после первого курса, летом 63-го, у меня неожиданно возник роман с очень красивой девочкой с нашего же филфака – Эммой Полтавской. Мы с ней работали вместе на Ленинградском пушном аукционе в июле месяце и там сошлись. Аукцион этот был излюбленным местом летних халтур для студентов языковых вузов. Пока он шел, успели мы несколько раз трахнуться, а как закончился, она вдруг предложила мне поехать вместе с ней в Крым, на что я с радостью согласился. Мы приехали в Коктебель и там проворковали, прокувыркались в койке недели две, когда на нашем горизонте появилась компания студентов автостоповцев из Московского авиационного института. И один из них, этакий золотобородый красавец-викинг, Эммочку от меня увел. Я, помнится, тогда настолько расстроился, обиделся на неё, что мы с ней в дальнейшем, все годы совместной учебы на филфаке даже не здоровались. Я же после этой истории сам загорелся автостоповскими путешествиями. Тоже захотелось выглядеть вольным искателем приключений с романтической Хименгуэевской бородой. Автостоп тогда, кстати, очень пропагандировала комсомольская печать, и даже были придуманы специальные автостоповские талоны, которыми, как деньгами, можно было расплачиваться с шоферами, как-то их стимулируя. Так что благодаря Эммочкиной измене я в следующие годы объездил с друзьями автостопом всю Европейскую часть Союза. Впрочем, опять отвлекся. Речь, ведь, шла о Виталике. Естественно, Алисе, как одному из самых близких друзей, я досконально поведал мою грустную историю с поездкой в Коктебель. И как-то два года спустя она мне рассказывает с придыханием, и аж дрожа от возбуждения: – Лесник, ты представить себе не можешь, с каким мужиком я познакомилась! Такой, бля, парень, такой парень, Виталий Слонимский! Ты знаешь, кого мужем он был? В жизни не догадаешься! Щас скажу – охуеешь! Я, бля, сама охуела! Он был мужем Эмки Полтавской! И знаешь, сколько, бля, времени он был её мужем? Две недели! А представляешь, куда он с ней ездил? В Коктебель! А там она его, бля, бросила и укатила с какими-то артистами из Москонцерта! Нет, бля, ты представляешь? Не тебя, бросила, хера с бугра, проходного ёбаря, а законного мужа! Я, помнится, совершенно обалдел. Только и смог сказать: "Усраться можно!" Больше слов не нашел. Прошло ещё сколько-то времени, и Алиса сообщила, что у них с Виталиком наклевывается что-то серьезное, и она хочет его со мной, лучшим другом, познакомить. И говорит: – Ты на всякий случай не рассказывай, что Эмку трахал, а то вдруг ему, бля, больно будет. Лучше скажи, что ваще её не знаешь. Ну, а мне то что? Хвастаться тут нечем. Конечно, говорю, мол, в жизни не признАюсь. Знакомит она меня с ним, и Виталик, выяснив, где я учусь, спрашивает: – А ты Эмму Полтавскую знаешь? Мне бы, дураку, подумать, повспоминать, мол, кто такая, а я сразу и быстро отвечаю, как выстреливаю: "Нет!" Виталик же и говорит: "Ясно, ты, значит, тоже её трахал". – Почему ты так решил? – спрашиваю. А он объясняет: – Да, ведь, баба-то – какая красивая. Так я тебе и поверил, что ты о ней даже не слыхал. А коль скрываешь, значит – трахал. Посему и не сомневаюсь, что мы с тобой молочные братья. Вот так мы с ним и задружились. Меня же он просто потряс. Будучи по специальности инженером-химиком, Виталик знал литературу лучше профессио-нальных литературоведов, искусство лучше профессиональных искусствоведов, музыку – лучше профессиональных музыковедов. Он, вообще, знал всё. Такого универсально образованного человека я в жизни больше не встречал. При этом был исключительно умен, остроумен и мягко ироничен. Общаться с ним составляло величайшее наслаждение. В том же 65 году они с Алисой поженились, а через год у них сын Ленька родился. Брак их сам по себе был просто уникальный. После Ленькиного рождения договорились они между собой, что оба дают друг другу полную половую свободу, не будут испытывать никакой взаимной ревности и еще при этом решили всё друг другу рассказывать, как самые близкие и родные люди. Договор же сей соблюдали свято. Человек, не посвященный в их отношения, услышав о чем беседуют между собой супруги Слонимские, решил бы, что у них или у него самого крыша поехала. Как-то в первые годы после Алжира, то есть в начале семидесятых, приезжаю я в Питер на каникулы после зимней сессии в МГИМО и тут же, как всегда, бегу к Слонимским. Садимся за стол, и Алиса кормит нас борщом. А по ходу поедания борща рассказывает нам, мужу и лучшему другу, о том, какая у неё возникла страстная любовь с одним из шведских строителей гостиницы "Прибалтийская". – Представляете ребята, – говорит, – такой, бля, потрясный мужик этот швед, такой фантастический любовник, я от него просто балдею! Нам вместе так чудесно, так хорошо, я вам даже объяснить не могу. Одно, бля, обидно – языковый барьер. Ну не может он внутрь меня заглянуть, ну никак, бля, не может! На что Виталик, её законный супруг, поедая борщ и разжевывая кус мяса, говорит грустно так и задумчиво:Да-а, жалко хуй без глаз! В другой раз, летом семьдесят четвертого, за год до их отъезда, идем мы с Виталиком и компанией друзей к нему домой пить пиво. А за неделю до этого Алиса укатила с хахелем Аркашкой в Сочи. Мы входим в подъезд и обнаруживаем в почтовом ящике от нее письмо. Поднимаемся к Слонимским, садимся в круг, разливаем пиво, чистим воблу, а Виталий вскрывает конверт и начинает читать послание супруги вслух: "Дорогой Виталик. У меня большие неприятности. Представляешь, сука Сонька, Аркашкина жена, выследила нас в Сочи, поймала на пляже и устроила жутчайший гевалт. Бегала за мной по всему пляжу, кидалась камнями и кричала мне "блядь"!" Дочитав до этого места, Виталик схватился за голову и в буквальном смысле этого слова застонал от сердечной боли, приговаривая: – Боже, какой позор! Какой стыд! На ком я только женился! Какой ужас! Какой позор, какой стыд! И это моя жена! Филолог, с дипломом Ленинградского университета! Филфак закончила, а слово "блядь" через "Т" пишет!!!!! Стыд! Позор! И обводит рукой с письмом вокруг стола, так чтобы все за нем сидящие могли видеть слово блять, накорябанное нетрезвым Алисиным почерком. Подобные сцены возникали в доме Слонимских чуть ли не ежедневно. Я же процитировал первые две, что пришли в голову. Особенно последняя до деталей осталась в памяти, ибо поистине непередаваемо было удивление Виталика, что его супруга не знает, как правильно пишется, то самое слово, которое она больше всего в жизни употребляет. Вообще, оба они в те годы матерились весьма виртуозно. Алиса же без мата разговаривать просто не могла. Как-то вначале семидесятых приезжаем мы с Викой в Питер на машине вместе с нашими друзьями по Алжиру, Родионовыми, дипломатами-арабистами. Люди исключительно воспитанные, милые, интеллигентные, но с одной особенностью: оба, и муж Андрей и жена Нина, именно в силу воспитания, абсолютно не переносят мата и вообще совершенно традиционно относятся к семье и браку. Естественно, возникла проблема, как мне их совместить. Не пойти к Алисе я не могу, а бросить их одних и уходить – нелепо и нетактично. А как вести Родионовых в дом, где без мата даже о погоде не говорят? Я звоню Алисе и пол часа объясняю ситуацию, убедительно прошу говорить о чем угодно, любую антисоветчину нести (ибо Родионовы – люди исключительно порядочные и в жизни не заложат), но только не ругаться матом. Она же, скрепя сердцем, мне это обещает. Привожу к Слонимским всю компанию. Алиса нас встречает у входа и очень интеллигентно извиняется, что мужа, Виталика, нет в Ленинграде. Он, говорит, на юге с Ларочкой. – С дочкой? – спрашивает Нина. – Какой на х…дочкой? – удивляется Алиса, – дочек у нас нет, только сын Ленька. Ларочка это Виталикина б… любовница. Очень милая, интеллигентная и порядочная девочка. Я её видела и одобрила. Родионовы как-то сразу сжались от полного непонимания ситуации. Правда потом, когда хорошо приняли мы все водочки, включая малопьющих Вику и Нину, народ раскрепостился. А надо сказать, что Андрей и Нина оба – прекрасные рассказчики. Андрей начал рассказывать удивительно интересные вещи про арабские страны и обычаи. Так, что Алиса слушала его, широко раскрыв глаза, и все время пыталась поддержать разговор, тоже сообщить нечто свое. Но каждый раз, только лишь произнеся первый звук, испуганно зажимала себе рот. Наверное, больше часа такое продолжалось. Андрей рассказывает, Алиса слушает и все время что-то хочет сказать и "ап" – и молчит. Потом снова "ап", и снова молчит. Вдруг, не выдержала, хватанула сразу пол стакана водки, грохнула кулаком по столу и воскликнула: – Ребята, что за блядство, ёб вашу мать! Вот этот мудак (показала на меня) запретил мне при вас ёбом крыть! Да что за херня? Почему нельзя? Я же вас уже два часа наблюдаю! Вы же ПРИЛИЧНЫЕ ЛЮДИ!!! Как же это так, нельзя при вас материться?! Надо отдать должное Родионовым. При всем их традиционализме, с чувством юмора у них было все в порядке. Они совершенно искренне рассмеялись и сказали: – Ну что вы, Алиса, если вам так хочется, пожалуйста, материтесь, ничего страшного. Но не все дипломаты были способны проявить подобную широту. Была у Алисы в Москве очень близкая подруга Маргарита. Кстати, та самая, которую она как-то ко мне в койку уложила, когда я, совершенно пьяный поинтересовался, даст ли мне дама сия. У Риты же был очень широкий круг знакомых, от актеров, художников, до дипломатов. А на свои праздники она имела привычку приглашать их всех и сажать за один стол, не обращая никакого внимания на несовместимость подобных компаний. И однажды зимой начала семидесятых годов оказалась у Риты за столом такая вот сборная солянка. Я этот вечер очень хорошо запомнил, ибо был он одним из редчайших застолий, когда я не принял ни капли. Просто Вика не захотела ехать в метро и уговорила меня сесть за руль. А в Москве за рулем я за все годы моего автомобилизма не пил ни разу. Не Ангола, чай, Москва-то! Оказывается, трезвым весьма забавно наблюдать, как народ напивается. Поначалу было очень чинно. Потом же, когда все нажрались, то начали хулиганить. И больше всех выступала Алиса. с подругой Стеллой. Сначала они спели русскую народную песню "Загудели, зашумели провода, мы такого не видали никогда". И при слове "такого" обе недвусмысленно покачивали сжатыми в кулачки и согнутыми в локтях руками. Дальше больше. Алисе, вдруг, понравился сидевший в противоположном конце стола болгарин по имени Светозар, и та стала искать его внимания: – Светозар, как будет по-болгарски "хуй", – крикнула она через весь стол. – Так же и будет, – отвечает болгарин в жутчайшем смущении. (Как я впоследствии узнал у Севы, соврал болгарин, видимо, чтобы от Алисы отвязаться, и слова такого в их языке нет) А та снова кричит на всю Ивановскую: Правильно! Хороший хуй – везде хуй! И тут же супруги сидящих прямо напротив меня дипломатов заявляют мужьям: Немедленно отсюда уходим! Мы не можем больше видеть этих сексуально озабоченных девиц! … В общем, Шурик, как ты видишь, ближе их не было у меня друзей. Да и я им был один из самых близких. Оттого и вызвала меня Алиса в Канаду, ибо сильно по мне тосковала. Я же, когда приехал, то вдруг увидел, что они стали совсем другие. Не лучше и не хуже, а просто другие. Так, что у нас больше не оказалось общих точек соприкосновения. Вернее, выяснилось, что мне им абсолютно нечего сказать. За те пятнадцать лет, что мы не виделись, они прошли огромнейший путь, стали не только гражданами другой страны, а просто иными людьми. Я же так и заспиртовался в совковых кухонных спорах о смысле жизни и трагедии русского либерализма, которые им уже были совершенно неинтересны. А к такому человеку, как Виталик, я бы сейчас даже постеснялся подойти, слишком бы комплексовался и ощущал собственную никчемность. Я вообще стараюсь не попадаться на глаза бывшим друзьям, преуспевшим на постсоветском жизненном поприще. Оказывается, мы только при советской власти могли дружить, ибо она нас полностью нивелировала. Они получали 150 рублей, и я – столько же. А сейчас всё стало на свои законные места. Виталий, например, имеет оклад генерального директора крупнейшего химического концерна в 300 тысяч долларов в год. А я велфер в тысячу в месяц. Всё – правильно, всё – справедливо. Каждый имеет то, что заслужил. Вот только о встречи с друзьми далеких шестидесятых годов мне уже не мечтать. Их больше не существует. Вместо них живут совершенно другие люди, с которыми я чувствую себя не как прежде на равных, а словно только что вышедшим из-за свадебного стола тех самых Пронькиных, о коих в Москве начала восьмидесятых ходила присказка: "Это тебе не у Пронькиных на свадьбе, здесь за обедом не пернешь". Короче, то самое классовое расслоение, столь часто упоминаемое большевиками, оказалось сущей правдой, и мне с суконным рылом просто неловко соваться в их калашный ряд. Чай, не у Пронькиных! Мне легко и свободно общаться лишь с таким же нищим пьяным народом, как и я сам, с друзьями, вроде Севы Кошкина, Гиви, или литератора Хохлова, которые уже никогда не изменятся ни в какую сторону, ибо навсегда заспиртовались, как тот младенец с тремя хуями, что выставлен в Петровской кунц-камере. А из уехавших когда-то в Америку абсолютно прежними остались только Меклеры, не изменившись за 20 лет ни на йоту. Точно такие же веселые, безалаберные, безденежные, как и были в Москве. Ну в их-то случае сие не удивительно. Меклеры ведь – богема. Гриша – музыкант, пианист, а Ленуля драматическая актриса. Все те годы, что мы жили душа в душу на одной лестничной площадке в Вешняках они пахали в Москонцерте и мотались по всему Союзу (в основном по БАМу) с гастролями. Гриша играл на пьяно, а Ленуля работала не по профессии. Вместо высоких ролей на большой сцене показывала маленькие весьма забавные номера с куклами, где говорила путем чревовещания. Здесь в Америке Гриша так и проработал все 20 лет в какой-то балетной школе пианистом Родионовым. Помнишь объявление Центрального радио: "Начинаем утреннюю гимнастику. Музыкальное сопровождение – пианист Родионов". А вот Ленуля оказалась востребованна по прямому своему призванию. Естественно, не так, как голливудские звезды, но все же, все же! Роли, конечно, эпизодические, но далеко не редкие. Даже у Вуди Аллена снималась. В основном, как я понял, играет пьяных русских бабок иммигранток, ибо внешность у нее уж больно характерно славянская и далеко не всегда трезвая, где мы с ней полностью совпадаем. Совпадаем во внешности, но, отнюдь не в замыслах, ибо у Ленуле они, в отличие от моих, всегда грандиозны. Причем, как и у всех актрис, легкость мысли у неё необыкновенная. Даже не легкость. Легкость – это у меня после третьей дозы Абсолюта. У Ленуле же в голове тайфун, ураган мыслей. И все разные, чаще даже – диаметрально противоположные, чем, опять-таки мы с ней ужасно схожи. Хотя, еще раз подчеркиваю, мысли у Ленуле гораздо эпохальней моих, которые дальше винного магазина не тянутся. Ленулины же идеи в винный заглядывают только по пути к вершинам славы, а дальше простираются от написания сценария для Голливуда до покупки дома с бассейном на каком-нибудь американском курорте или средневековой башни в горах Италии. Кстати, неделю тому назад часа три с ней разговаривал. Вернее, говорила она, а я слушал. Гриша там сначала произнес пару радостных слов по параллельному аппарату, а потом как-то самоустранился. Ленуля же рассказывала, как она только что снялась в кино и в каком восторге все от её роли пребывают. И еще о том, что покупает дом или в Италии, или в Саратоге. Саратога – это изумительный городок в штате Нью-Йорк на пол пути между городом Нью-Йорком и Монреалем. Мы в прошлые годы часто ездили к ним в Нью-Йорк и однажды навестили их в Саратоге, где Меклеры каждое лето жили, поскольку на июль и август переезжала туда Гришина балетная школа. Весь следующий день напролет Ленуля и я с Надежей (Гриша работал) ездили на машине с агентом по недвижимости. Она хотела там дом купить, так этот агент задницу рвал на части, чтобы ей угодить. Самые разные дома показывал, но все почему-то Ленуле не подходили. Я её и спрашиваю, чё, мол, тебе не нравится? Дорогие, – говорит. Мол, первый взнос надо от тридцати до сорока тысяч. Я спрашиваю: "А у тебя сколько?" Она отвечает. "У меня только тысяча". Я говорю: "Так ведь не хватит". А она мне:"Вот и я так думаю, что может лучше вместо дома видеокамеру купить и снять фильм по моему сценарию". Я, правда, совсем такому ответу не удивился, ибо Ленулю знаю уже тридцать лет. Кого она в свое время весьма удивила, так это моего друга Юру Кравцова. Было это в нашу самую первую американскую встречу в сентябре 1989 года. Мы тогда приехали к Меклерам в таком составе: Алиса, я и наши питерские друзья по филфаку Юра и Мира Кравцовы, которые именно в эти дни чуть ли не последними прибыли в Америку из Рима. Въехали уже как официальные беженцы с правом на работу. Вот Юра у Ленули и спрашивает: "Ты же здесь уже 10 лет. Помоги мне какую-нибудь работенку найти, а то велфера не хватает". Она ему: А что ты умеешь делать? – Вообще-то я профессиональный англо переводчик, – отвечает Юра, – ну да об этом пока рано говорить. Мне бы для начала что-нибудь вроде разноски рекламок или забор покрасить, или еще чего в этом духе" Ленуля и отвечает. "Да на хрена тебе, переводчику так опускаться? Я тебе лучше работу найду. Здесь недалеко от Нью-Йорка есть ужасно красивое озеро, а посреди его необитаемый остров с шале, которое можно снять. Мы с тобой туда поедем, я напишу сценарий о своей жизни, ты его переведешь на английский язык, продадим его в Голливуд и станем миллионерами". Юра, помнится, так грустно вздохнул, ибо был с жутчайшего бодуна, а опохмелиться было не на что. Впрочем, на Ленулю он не обиделся, даже в голову не пришло. Поскольку любую свою идею, пусть даже самую экстравагантную, она преподносит с таким шармом и очарованием, что удивиться, а тем более обидеться на неё, душа не поднимается. И в наш последний разговор недельной давности, когда она говорила о планах покупки дома в Италии, я тоже не удивлялся, а только вздыхал, ибо знал, что звонить туда, объясняться с продавцами по-итальянски придется мне, как было уже не раз. Пару лет тому назад я названивал, согласовывал с её знакомым из-под Неаполя цену на дом, который весь, если память мне не изменяет, стоил где-то всего 30 тысяч долларов, и Ленуля вроде была согласна. Но потом так случилось, что она шла по улице, увидела выставленный там комод 18 века и о доме забыла, а решила купить его на все имеющиеся у ней деньги (полторы тысячи долларов). Правда, потом комод оказался века двадцатого, но зато самого начала. Кстати о Кравцовых. Они, ведь тоже уехали по тому же классическому пути исхода навсегда: Вена-Рим-Америка. Но цвела весна 89 года, и всё-всё стало иначе, словно совсем в другой стране, населенной другим народом. И это уже не был исход. Просто семья переезжала из пункта Ленинград в пункт Нью-Йорк. Были грандиозные проводы, присутствовать на которых уже никто не боялся. Я в том апреле специально отгулы взял в АПН, чтобы на неделю съездить в Питер и проводить Кравцовых в эмиграцию. Мы там неделю пропьянствовали, желая им счастливого пути, а потом почти полсотни человек, проводили их: Юрку, жену Миру и дочку Аньку в аэропорт Пулково-международный. Я же всё это фотографировал. И остались у меня кадры самого последнего мгновенья Кравцовых на русской земле. Юра там стоит и делает этак пальцами знак Victory, потому как совейская власть целых десять лет, с 79 года их не выпускала. Говорила: вживайтесь в советскую действительность. А они в советскую действительность почему-то вживаться не хотели, особенно русак Юра. Ибо еврейская жена его, Мирка, в общем-то чувствовала себя в совейской действительности весьма комфортно, и особенно никуда ехать не рвалась. Но Юра настоял, так что очутились они 29 апреля 1989 года в аэропорту Пулково-международный. И последнего, кого Кравцовы видели на русской земле, был с раннего утра пьяный Олег Павлович Лесников (не успел протрезветь, уж больно рано они уезжали) с приклеенном к глазу фотоаппаратом "Зенит"… … Потом у них был до Америки долгий маршрут. Из Вены они попали в Рим и там застряли до решения американского правительства о предоставлении им статуса беженцев. Я же за это время получил приглашение от Алисы, приехал к ней в августе 1989, рассказал, что Юрка с Миркой в Риме, а та связалась с Хиасом и узнала, что семья Кравцовых приезжает в Америку 9 сентября 1989 года в четыре часа после полудня. Посему в этот самый день и час стояли мы с Алисой в аэропорту Кеннеди в ожидании прибываюших хиасовских гостей. Долго ждали, и, наконец, дождались. В ярко освещенном коридоре показалась огромная телега багажа, а за ней столь знакомые лица. Первое, что они увидели, был пьяный Олег Павлович Лесников (очень долго ждать их пришлось) с приклеенной к физиономии алисиной мыльницей Кодак. Совершенно обалдевшая Мирка только и смогла крикнуть шедшим сзади Юрке с дочкой: "А этот разъебай опять тут!" И мы все начали обниматься и целоваться. День тот был первым в моей жизни днем в Нью-Йорке, и я жадно, во все глаза смотрел по сторонам из окна алисиной машины. Впрочем, и все остальные дни целого месяца, который мы провели вместе с Кравцами в Нью-Йорке, я точно также жадно смотрел вокруг, и не мог представить себе, что это не сон, что я, еще вчера напрочь невыездной, сегодня нахожусь аж в самой столице мира, да еще свободным человеком, без старших групп и парткомовских соглядатаев. А, главное, никак не верилось, что снова встретил всех столь дорогих моему сердцу и исчезнувших навсегда друзей. Но в сентябре 79 сама мысль о возможности встречи с ними казалась совершенно невероятной. Я же по ним очень тосковал. Сидел на балконе гостиницы Кошта ду Сол, писал очередное письмо Танюше Карасевой, а в нем рассказывал, как я прощался навсегда со столь дорогими мне людьми. Рассказывал и свято верил (и все верили) что это было действительно навсегда. Ибо иначе быть не могло. А стало. Вторник, 11 сентября 1979 Отель Кошта ду Сол. Луанда Сегодня монотонность нашей загранжизни была прервана. Разорвана настолько, что мы уже не будем вести отчет от того дня, когда врач из Винницы Вовка Приходский раздобыл у дипломатов по выписке замшевый пиджак, а доктор Оголенко разбил к чертовой бабушке новую Волгу и с него вычтут полную стоимость… Сегодня днем по радио сообщили, что в далёкой кремлёвской больнице умер президент Народный республики Ангола, лучший друг Советской Страны Авгостиньу Нету. Странно, но я тот немногий из всей советской колонии, кто может похвастаться, что знал его лично, пил, ел за одним столом и оказывал ему услуги переводчика в гостинице ЦК на Арбате. Для всех же остальных наших людей (дипломатов я, конечно, не имею в виду) товарищ Нету присутствовал всегда только лишь в виде бесчисленных портретов на каждом городском и сельском углу Анголы. Здесь до хера портретов Нету, и ни хера здесь больше нету, – скаламбурил я как-то по пьяне, и каламбур мой пошел гулять по колонии. Я же сиживал с будущим товарищем президентом независимой Анголы за высоким столом и переводил ему речи высоких начальников из ЦК ровно две недели зимой с 72 на 73 год, когда он еще только ходил в простых лидерах одного из бесчисленных национально-освободительных движений. Но однажды высокое начальство подняло очередной тост, а сидящий справа от меня товарищ Нету протянул рюмку, чтобы чокнуться с высоким начальством, сидящим от меня же слева. А я по дурости душевной, по привычке жрать водку без всякой политической подоплёки в студенческих общежитиях, да в подвалах-мастерских художников-алкашей, тоже радостно протянул руку с рюмкой и чокнулся с будущей главой государства раньше высокого начальства. И с тех пор больше ни разу не сиживал за высокими столами. И слава Богу… Не знаю, что сейчас испытывает простой ангольский человек. Плач, рёв и вой сирен прокатился по всем кварталам Луанды ровно в час дня, сразу после радио коммюнике. Но мы то… мы то! Умудренные с детства жизнью как хорошо знаем, чего стоит плач толпы. Когда умер Великий гений всех времен и народов, мне уже было почти 13 лет. Школа рыдала, самым передовым пионерам было позволено встать в почётный караул у бюста Вождя. (Боже, как я, не передовой, им завидовал!) А ровно через три года тот самый бюст выкинули на свалку… Так что я даже и не пытаюсь измерить всю глубину народного горя. Зато слишком хорошо понимаю, что чувствуем сегодня мы – советские. Мы чувствуем страх. Нам всем сверху донизу страшно. И мне страшно сверху до низу. Хотя одной прекрасной ночью всего две недели тому назад я попал в весьма крутую передрягу и как-то не успел испугаться. Есть тут в Луанде большой семиэтажный русский дом, названный Водопьяновка по имени эконом советника Водопьянова, построившего его в самом жутком и гнусном районе Луанды, байру Марсал, посреди страшнейших лачуг. Несколько месяцев тому назад всех наших медиков с плачем и стонами переселили из Кошты в эту самую Водопьяновку, а нам с шефом удалось зацепиться за гостиницу и в ней остаться. Значит, ехал я в три часа ночи по Луанде на санитарной Волге фургоне, чтобы забрать из Водопьяновки две семьи вновь прибывших врачей и отвезти в аэропорт на шестичасовой самолет в Уамбо. Ехал и случайно прокатился по "зоне боевых действий". Метрах в ста слева от машины вдруг полыхнула вспышка света, оглушительно что-то грохнуло. И тут же раздались, как мне показалось, прямо под ухом автоматные очереди. А я дал по газам, вцепился ручонками в руль, но к собственной гордости всё же контроля над собой и фургоном не потерял и почти не оказался во власти мочеиспускательного рефлекса. А когда подъехал к Водопьяновке, то был необычайно возбужден, словно после 200 граммов водки, перебудил весь этот огромный дом, восторженно крича, что меня только что обстреляли, и с наслаждением слушал в тишине синхронный шум сразу двух десятков загудевших унитазов. Когда же мы отправились в аэропорт, то я, жутко довольный тем, что больше в фургоне не один, провез совершенно запуганных врачей, приехавших из тихих украинских городков, по тому самому месту и жестами бывалого показывал на бегающих вдоль дороги ангольских солдат в леопардовых куртках и беретах, на кубинцев в оливковых рубашках. При этом громко и радостно описывал своё ночное приключение: Сначала Б-у-ум-м! А потом: Та-та-та-та! И совсем, ни чуточки не боялся… А вот сейчас мне страшно… Нам уже объявили о запрещении болтаться без дела по городу, ездить вечерами в кино, "устраивать сборища" и петь хором (Боже, какая жестокость!), а также посещать пляж. Слава Богу, что я живу на пляже и никто не подумал запретить мне на него из гостиницы спускаться, так что я только что перед закатом проплыл свою ежевечернюю пятисотметровку вдоль берега. С наступлением же темноты категорически запрещается выходить в город. Вот и сиди, думай, как повезу завтра медсестру Ленку в отпуск на ночной московский самолёт, а в субботу отправлю в пять утра в Бенгелу бабу с трехлетним ребенком? Луанда затихла. Сегодня после обеда на улицах – ни души, не считая автоматчиков в касках на каждом перекрестке. На дорогах почти не видно автомашин кроме броневиков "Pannard" с вращающимися кастрюлями башен. Вся торговля закрылась, а я собрался ехать прямиком в "Кошту", что и было категорически предписано посольством. Как, вдруг, узнаю в Водопьяновке, что наш магазин в ГКЭС, вроде, еще работает и там, мол, можно отовариться. Упустить подобную возможность я не мог никак, ибо сидеть в такой напряженный момент без бухала было страшнее, чем сам Жонас Савимби и все его унитовцы вместе взятые. И я прямо из Водопьяновки покатил в ГКЭСовскую лавку по совершенно пустым улицам под дулами крупнокалиберных пулеметов "Паннаров", которые провожали меня, поворачиваясь, на каждом перекрестке. Ехал, как по минному полю на Курской дуге. Но зато твердо знал куда еду и зачем. И мысль о первом глотке порции джина с тоником в высоком запотевшем стакане придавало куражу. Сейчас, сидя на своём безопасном и уютном балконе, таких порций ощущаю в себе уже три и приступаю к четвертой. Снова только что зашло солнце, я насладился очередным спектаклем заката, и бухту окутала чернота ночи. Господи, спасибо Тебе, что я остался жить здесь в Коште, что меня не переселили вместе с врачами в жутчайшую Водопьяновку. Разве ж можно сравнить тихую темноту бухты Мусулу, ласковый шелест волн, нежный океанский бриз, нашу гостиницу, стоящую над пляжем, да надёжно защищенную кубинской казармой Роза Линда под самым боком, и жуткую зловещую черноту голодного байру Марсал на задворках Луанды в пяти километрах от моря с его блокадно тусклыми лампочками во дворах покосившихся хижин, посреди которых возвышается душная громада советского дома?! А в салонах Водопьяновки, закупоренные как в мышеловке, будущие владельцы Волг, Нив и Жигулей сидят сейчас трезвые перед пустыми столами и занимаются спиритическим онанизмом, пытаясь предугадать будущее, узнать, удастся ли прикопить к уже накопленному автомобилю еще энную сумму на гараж, или придется всё к черту бросать и мчаться в аэропорт в чем мама родила. И кто его знает? "Будущее в Анголе не прогнозируемо", – мудро заметил сегодня после обеда советник из посольства, приехавший в Водопьяновку объявить нам весь набор новых запретов. После его выступления все настолько оказались сбиты с толку, у всех мозги так поплыли набекрень, что народ всерьез поверил в пущенный мной слух, что, якобы в Союзе с первого октября в связи со смертью президента Нету поднимут цены на водку… … Я снова делаю хороший глоток, шуршу льдинками в стакане и смотрю вниз. Прямо под балконом ходит взад-вперед со свирепо важным видом пьяный ангольский ополченец, который нас охраняет. На нем рваная камуфляжная куртка, а через плечо перекинута наша трехлинейная мосинская винтовка с трехгранным штыком времен первой мировой войны. На одной ноге сапог, вторая же гуляет так. Но поскольку вторая нога тоже черная, то когда он выходит из круга фонарного света, то кажется, что и она в сапоге. Зато на поясе у него огромный меч. Да-да. Именно меч в широченных деревянных ножнах. Катана называется здесь это оружие, известное в нашей стране под испанским названием мачете. Ласковый голос Жоана Жилберту поёт в транзисторе: Наш кордаш ду меу виолан ке со у теу амор прокуроу, вень ума вож ки фала дус бейжуш пердидус нус лабиус теуш. (На струнах моей гитары, которые только любовь и могла найти, возникает голос, поющий мне о поцелуях, потерянных на твоих губах). Вамуш комбатер ком катаназ и армаз аутоматикаш аз идейаш ду носсу кериду камарада президенте! (Будем защищать мачете и автоматическим оружием идеи нашего дорогого товарища президента!) – заклинает диктор посреди сладострастных бразильских аккордов. А дорогой товарищ президент лежит именно сейчас аккуратный и чисто помытый в цековском морге в Москве посреди золота осени и гладиолусов… Ведь у нас там сейчас сентябрь, астры, георгины… Отговорила роща золотая березовым веселым языком. И журавли, печально пролетая, уж не жалеют больше ни о чем… Вспоминаю всё-всё осеннее, чтобы не порвалась в мозгу связь, чтобы всё время помнить, что я оттуда, где осень. А то совсем можно стебануться, наблюдая, как в сентябре распускаются бутоны ярко красных акаций и почки на баобабах… Глушь родного леса, желтые листы. Яркая завеса поздней красоты. Замели далече поздние слова, отзвучали речи – память всё жива… … Только что по бордовым плиткам пола моего балкона с какой-то прямо не биологической скоростью пронеслось чудное белое насекомое и спряталось за стенкой у холодильника. Не гостиница, а зоопарк! Лениво вылезаю из насиженного кресла, подхожу и заглядываю с любопытством в тёмную щель. Ничего не видно, а, впрочем, и хрен с ним! Открываю морозильную камеру, достаю лед, засыпаю его в высокий коричневый стакан, наливаю три пальца Гордон джина, добавляю тоника и, держа в руке запотевший сосуд, смотрю в тропическую черноту ночи на далёкие огоньки рыбацкой деревушки на косе Мусулу в нескольких километрах от берега. Смотрю, медленно попиваю шуршащую смесь и пытаюсь вылезти из мешка собственного тела, слетать и посетить осень шестьдесят третьего года, пожить своим среди своих на планете Печково. Дорога на нашу планету началась под гулкой крышей Витебского вокзала на Загородном проспекте. Странно, но я забыл, как мы садились по вагонам. Помню только, что вначале была обыкновенная электричка, а потом уже после пересадки на какой-то станции, чье имя ушло, мы сели в зеленые вагончики с грибками вентиляторов на крыше и скамейками из желтых полированных реек. Помнится, еще в электричке кто-то сказал: Нужно пройтись по вагонам и отобрать хороших людей. Требуются сорок человек в Печково. Я еще тогда не знал, что Печково навсегда станет нашей планетой, а это слово и сама фраза прозвучали тогда также просто, как неделю назад в Минздраве фраза шефа: Мы открываем новую точку в Маланже. Нужно отобрать народ в Маланже. И мы пошли по вагонам. Вот сидят у окна две маленькие, худенькие и очень хорошенькие брюнеточки. Шевеля уже крепко захмелевшими мозгами соображаю, что вот эту с длинными волосами зовут Алиса, а вон ту, коротко стриженную – Мира. Подхожу и интимно спрашиваю: – Хотите с нами в Печково? Гарантирую веселое время провождение. Девчонки, а выпить не желаете? И как по волшебству появляются бутылка и эмалированная кружка. Кто их достал? Кажется, "Валера с молотком". Ведь, был же такой "Валера с молотком", был!… … Какое к черту насекомое! Малюсенький белый мышонок, всего сантиметра три в длину, снова выскочил из-за холодильника, мгновенно добежал до какой-то крошки на каменном полу, схватил её и так же молниеносно умчался… … Затем была пересадка, и мы бесконечно долго ждали поезда в Печково и лежали на пыльной зеленой траве сентября шестьдесят третьего года. А только что попавшая в нашу компанию Алиса уже командовала самым главным: процессом разлива и распределения водки… Снова сели и снова поехали… Потом помню только высокий берег, зеленый горизонт под низким северным небом, кривую ухабистую дорогу вниз, речку с сентябрьской водой, деревянную кухню на лугу, церковь и кладбище на другой стороне. Смутно вспоминаю отчаянно пьяное веселье первой ночи, Сережу Сапгира, отбивающего ногой разухабистый ритм, долговязую фигуру Юры Хохлова, и его хватающий за воротник рубахи вопрос: Объясни мне моё "Я"… … Подвал деревенского клуба, два измерения неструганных деревянных нар: вдоль длинной стены и вдоль короткой, напротив входа. Детский уговор первой ночи: девочки спят здесь, а мальчики там. Мне же с самого начала досталось место у короткой стены рядом с Сережей, Гиви и Андрюшей Воробьевым… … Глиняное, вязкое картофельное поле, деревянные ящики, разбросанные клубни. Совсем не осенняя зеленая трава на пригорке рядом с перепаханной чернотой земли. По пикниковски живописная группа столь молодых ребят в резиновых сапогах, ватниках, нечистых трикотажных штанах. Нам надо нагибаться, запускать в эту слякотную серую грязь руки, выбирать из неё картошку, грузить её в вёдра. И так не хочется со всем этим возиться! Мы сидим и обсуждаем Андрюшу Воробьева, который сегодня утром взял, да публично признался открытым текстом, что занимается онанизмом. Как, вдруг, именно в моей голове вспыхивает идея: Так, ведь его за это надо судить! Судить за онанизм? А почему бы и нет? Ведь мы можем устроить суд демократический, с присяжными заседателями, с вердиктом, прокурором, адвокатом и полным правом подсудимого на защиту. … И бегут неуклюже пешеходы по лужам, а вода по асфальту рекой, – льется на меня с верхнего балкона, и я чувствую, как, вдруг, рушится под этой лавиной мой печковский мирок с перепаханным картофельным полем под низким осенним небом. "Не могут короли жениться по любви!" – несется вслед первому потоку. Я сижу на балконе над океаном в белом обшарпанном кресле перед бутылкой Гордон джина и черным экраном тропической ночи, пытаюсь представить себе, что печковский подвал осени тысяча девятьсот шестьдесят третьего года был когда-то так же реален, как и страдания некого короля, которые с унитазным шумом обрушиваются вот сейчас на меня сверху с балкона иркутского авиамеханика Лёхи, справляющего вопреки строжайшим запретам, свой день рождения. А в печковском подвале готовится суд. Благо подсудимый добровольно отдаёт себя в руки правосудия, заявив, что использует этот процесс, как трибуну, и докажет мировой общественности всю правоту своих действий. Весь день, с самого утра, вместо того, чтобы пахать на опостылевшем картофельном поле, мы обсуждаем подробности, договариваемся, спорим, делим ответственности. Лёха Пирогов, прежде чем попасть к нам, филологам, проучился два года на юрфаке. Он больше других знаком с тонкостями юриспруденции и объясняет в деталях каким образом надлежит всё организовать. Тут же заявляет о своем возмущении деятельностью подсудимого, требует предоставить ему право быть прокурором, изобличить порок и сурово его покарать. Толя Мордвинов не скрывает своей человеческой симпатии к подсудимому и, переполненный состраданием, заявляет о готовности взять на себя трудную роль адвоката. Лишенный всяческих эмоций, кроме зарождающейся любви к девочке Мире, будущей жене, Юра Кравцов соглашается стать судебно-медицинским экспертом. Я, как инициатор всего этого действа, сам когда-то грешивший и ушедший от греха, становлюсь судьей. Напяливаю на себя мантию из двух связанных между собой грязно коричневых одеял и судейский колпак, созданный из черного пластикового капюшона какого-то плаща. Все в импровизации, озарены, гениальны, хоть и трезвы, ибо денег уже ни у кого не осталось, а колхоз нам не платит, считая почему-то, что мы не работаем. До начала процесса подсудимый изолирован в дощатом деревенском сортире. Его охраняют вохры: длиннущий Кузьмин и чуть менее длинный Хохлов. Оба они вооружены деревянными автоматами, одолженными у деревенской детворы и, печатая шаг, сменяются поочередно у двери сортира, ревностно заглядывая в щели с тем, чтобы не допустить противозаконные, как они свято по-вохровски верят, действия подсудимого, направленные на занятия онанизмом… После краткого допроса подсудимого, где были выяснены его имя, отчество, фамилия и пол, слово передаётся судебно медицинскому эксперту. Эксперт, Юрий Кравцов, кладёт руку на тощую брошюру под заголовком "Выращивание телят под коровами кормилицами" и торжественно произносит: "Клянусь говорить правду и только правду!" А после этого бесстрастным тоном сообщает, что судебно-медицинской экспертизой установлено: подсудимый активно занимается онанизмом с десяти лет, то есть с одна тысяча девятьсот пятьдесят пятого года. Его деятельность заметно усилилась в 1956 году во время суэцкого кризиса, в 1961 году, во время Караибского кризиса и в 1962 году, во время разрыва с СССР китайских раскольников. – Таким образом, можно ли предположить, что подсудимый своей деятельностью льет воду на мельницу китайских раскольников? – сурово спрашивает прокурор. – Простите, я хотел бы уточнить, – поднимает руку Сережа Сапгир, старшина присяжных заседателей, – ВОДУ ли льёт подсудимый на мельницу китайских раскольников? Чуть позже адвокат камня на камне не оставит от всех этих инсинуаций. Да, – скажет он, – действительно подсудимый резко усилил свою деятельность во время Суэцкого кризиса пятьдесят шестого года. И что же? Кризис счастливо разрешился, не перейдя в пожар мировой войны! Да, действительно, подсудимый активизировал свою деятельность во время Караибского кризиса шестьдесят первого года. И что же? Этот кризис тоже разрешился благополучно, а мировая война снова не разразилась! Всё это позволяет мне с полным правом заявить, что подсудимый своей деятельностью боролся за мир и срывал гнусные происки поджигателей войны! А сейчас я твердо верю, что интриги китайских раскольников обречены на провал, ибо подсудимый опять резко активизировал свою деятельность, свою благородную деятельность в защиту мира на Земле!… … Я смотрю прямо перед собой на луч прожектора береговой охраны, гуляющий в тропической черноте, и вижу грязные обшарпанные стены планеты Печково, дощатые нары, на которых в абсолютно серьезном молчании лежат четыре десятка зрителей, вижу их лохматые головы и сияющие восторгом глаза. Вдруг хлопает дверь и входит наш преподаватель: высокий, усталый, совершенно нам не знакомый. Его только что прислали, мы его совершенно не знаем и, естественно, побаиваемся. А именно в этот самый момент я что-то дотошно выясняю у судебно-медицинского эксперта, разнимаю, стуча кулаком, прокурора и адвоката, сцепившихся в острой словесной перепалке. Слова застревают у меня в горле, я бормочу нечто невразумительное, а он робко садится на нары рядом с Гиви Сейфутдиновым и шепотом спрашивает: За что его судят? – Да за онанизм, – ответил тот простым будничным тоном. Наш преподаватель откидывается на спину и начинает хохотать. У всех мгновенно поднимается настроение, и процесс продолжается. Облаченный властью, я вызываю мадам Алису, свидетельницу обвинения от лица оскорбленных женщин. Мадам Алиса, собравшая и навесившая на себя все имеющиеся в наличие у девчонок побрякушки, раскачивая тонкой талией и крутыми бедрами осени шестьдесят третьего года, подходит к столу, клянется говорить правду и начинает с возмущением давать убийственные показания: – Вы посмотрите на моих девочек! – восклицает она в ярости, – чем они плохи? Вот – Леночка, Черная пантера, – указывает Алиса на покрасневшую до ушей волоокую галичанку Лену Коробейко. – А, вот, Раечка, Цветок на панели! Чем они его не устраивали? Подсудимый регулярно посещал моё заведение, но вел себя очень странно. Доставал какую-то банку и уходил с ней в угол. Где она, эта банка? – Вот, – отвечает кто-то, и как по волшебству, на моём судейском столе появляется ржавая консервная банка из-под кильки в томате. – Вот она! – торжествующе произносит мадам Алиса и продолжает: Берет, значит, эту мерзкую банку, уходит в угол и там презирает моих девочек, совершая какие-то непотребные действа, которые до глубины души оскорбляют их нравственность. Я требую его сурово наказать, требую кастрировать его по всей строгости закона! А, впрочем, – вдруг, неожиданно смягчается её тон, – если суд сочтет возможным, мы готовы взять его на поруки, попробуем перевоспитать толстунчика! Может он еще не до конца потерян для общества! … Алиса здесь больше не живёт… Туманным, быстро темнеющим октябрем 76 года я приелетаю в Ленинград из Херсона с делегацией судостроителей Португалии. Нас селят в Асторию, программа, как всегда, расписана по минутам: разговоры, переговоры, показы, визиты, профсоюзная пьянка. А вслед за ними – бессонница, желтые фонари в промозглой питерской ночи, желтая тоска в номере под крышей. Освещенный фасад мариинского дворца напротив окна, море черного мокрого асфальта, чугунный силуэт царя-всадника… Утром ленинградские профсоюзы выделяют нам огромную Чайку, мы все туда влезаем и едем с местным экскурсоводом по городу. Дама-экскурсовод сидит на переднем сиденье рядом с водителем, я в середине на откидном, а сбоку и сзади – делегаты. Мелкий моросящий дождь, серый прячущийся город. Въезжаем на площадь Искусств; впереди памятник Пушкину, за ним – чугунные решетки и мокрое великолепие Михайловского дворца. Слева – гостиница Европейская, справа, перед Театром Оперетты – бывший алисин дом на капремонте. Я бросаю на него взгляд и ощущаю нечто вроде удара током: здание окружает дощатый забор, а на нём огромный плакат: Смотрите на экранах новый худ.фильм Алиса здесь больше не живёт. Дама-экскурсовод талдычит об обилии театров на этой площади, я всё автоматически бойко перевожу, а сам вывернул голову и стараюсь, как можно дольше видеть большие темные буквы на грязно-сером, пропитанном влагой бумажном листе: Алиса здесь больше не живёт… … Я простился с Алисой навсегда утром девятого апреля 1975 года, в центре Москвы, на углу Калининского проспекта и Садового кольца. Довёз её на своей машине из Вешняков, высадил и передал московской подруге Рите. Стоял рядом с Алисой на шумном перекрестке и торопился в МГИМО, нервничал, боялся опоздать, а потому простился с ней как-то бездумно, наспех, чмокнув в щеку, словно она на пару недель в Сочи улетала. Снова сел в машину, поехал, и лишь тогда до меня дошло, что мы уже больше никогда не увидимся, что именно сейчас, только что, как бы умерли друг для друга. Я ехал и думал о том, что с итальянкой Машей точно также простился в этой же самой Москве день в день раньше на десять лет 9 апреля 1965 года, и что такие совпадения бывают только в книгах, а не в реальной жизни. О том, что через несколько недель Алиса увидит настоящую живую, хоть и навсегда для меня умершую Машу и расскажет ей литературный сюжет о совпадении дат наших взаимных смертей. Думал о том, что где-то там, в каком-то мне неведомом их измерении будут их сиюминутной реальностью разговоры о нашем с ней прощании посреди суетливой толпы, об этом грязном, месяц не мытом Жигулёнке, на котором я последний раз в жизни, провёз Алису по московским улицам… Суровым тоном я вызываю для дачи показаний гражданина Георгия Ахметовича Сейфутдинова – свидетеля обвинения от лица оскорбленных гомосексуалистов. Корявой, развратной и скособоченной походкой гражданин Сейфутдинов подходит к столу и начинает говорить. Я, вдруг, забыл его выступление на суде. Помню, что мы все валялись от хохота, что Гиви говорил на ужасном языке с кавказским акцентом, а вот сам текст за 15 лет из памяти выпал. Пытаюсь вспомнить, но почему-то перед глазами возникает новенький тусклый ручной пулемет на двух ножках, неуютно наставленный на мою машину сегодня во второй половине дня возле нашего ГКЭС, и двух черных солдат в советских касках, вежливо объясняющих, что сегодня здесь ездить нельзя. Сегодня у ангольского народа день траура, а южноафриканские расисты могут высадить десант, чтобы усугубить народное горе, и посему этот квартал объявлен зоной обороны… Я помню, как их горячо убеждал и, наконец, убедил, но не могу вспомнить, о чем говорил Гиви в сентябре 1963 года во время великого судебного процесса над Андреем Степановичем Воробьевым… Затем имело место выступление прокурора. Выпрямившись во весь рост, стоя рядом с ведром подсудимых (официальное название перевернутого ведра, на котором сидел подсудимый Воробьев) тряся бородой и сверкая очками, Лёха Пирогов произносит торжественные фразы о борьбе за мир во всем мире, о святом долге советских людей плодиться, размножаться, пополняя ряды прогрессивного человечества и тем самым противостоять как американским империалистам, так и китайским раскольникам. Родной сын пензенского прокурора, проучившийся два года на юрфаке и изгнанный оттуда (по его собственным словам) "за правду", Лёха гневно бичует преступников, льющих своё святое семя через ржавые консервные банки прямо на мельницу поджигателей войны, тем самым разжигая пожар вооруженных конфликтов на нашей планете, что, по его словам, было полностью доказано судебно-медицинской экспертизой. – Вот он – пособник американских агрессоров и китайских раскольников! Я требую его немедленной кастрации ради сохранения мира на земле, ради светлого будущего всего прогрессивного человечества! – восклицает прокурор и в порыве негодования указательным перстом, как штыком, тычет в сторону толстого подсудимого, робко сидящего на своём освященном законом перевернутом ведре. Но тут происходит неожиданный пассаж. Подсудимый, вместо того, чтобы доказывать всему цивилизованному миру общечеловеческую правоту своих деяний, вдруг с вожделением ловит пятернёй наставленный на него перст и начинает его усиленно дрочить. Гнев и возмущение вспыхивают на грязно бородатом лике прокурора и, резко вырвав указательный палец из пухлой немытой Андрюшиной ладошки, он еще раз громогласно требует кастрировать его во имя борьбы за мир во всем мире и (почему-то) повышения производительности труда. Последний аргумент показался всем несколько сложным для понимания с точки зрения классической логики, но, тем не менее, вызвал долгие продолжительные аплодисменты… … Я – судья, старшина присяжных заседателей Сережа Сапгир и судебно-медицинский эксперт Юрий Кравцов, встречаемся нежно-серым, только что отдождившим сентябрьским воскресным утром 1978 года на станции метро "Площадь Александра Невского" у новой, недавно построенной интуристовской гостиницы и идём по чисто умытому, театрально красивому Старо Невскому в поисках приличной и не забитой народом пивнухи. Где-то с кем-то я вчера очень крепко поддал. Сейчас, на этом тропическом балконе я это уже не могу воссоздать в памяти, но точно помню, что были слёзы встречи и сопли прощания, что я пил и плакал, пытался, говоря незабвенными словами бывшего печковского вохровца Юрки Хохлова, кому-то объяснить моё Я. Мы шагаем мимо светлых декораций фасадов. Справа – уютно холодная Нева, слева доносится гул и гудки локомотивов Октябрьской железной дороги, той самой, уводящей, как я когда-то думал, в Большой мир. Идем, говорим,… говорим… По пути заходим в подвальчики: здесь слишком шумно, а здесь – грязно. Тут – драка, а тут швейцар и гардеробщик настолько пьяны, что мы просто боимся доверить им наши плащи. Идём дальше и снова говорим… Говорим о том, что хорошо там, где нас нет. И лишь я один знаю, что именно меня совсем скоро, через несколько дней, не будет именно здесь, именно с ними. И посему хорошо мне именно сейчас, вот в этот самый момент, на этой самой улице, которую я знаю всю жизнь, с самого далёкого детства. Потом Старо Невский кончается, так ничего нам и не предложив, мы садимся на метро и едем на Васильевский остров в Петрополь. Через пол часа заходим в дивно пахнущий пивом темный зал. Ох, эта сладость первой, принятой в полдень кружки пива, о которой мечталось с пяти часов бессонного утра! Старикашка Сева называет её залповой. Я дрожащими руками хватаю запотевший с шевелящимся белым верхом сосуд и приникаю нему, как бедуин к источнику в пустыне. Стол перед нами заставлен сразу десятком кружек. Впрочем, такое изобилие присутствует почти на всех столах. Это – для экономии времени, чтобы не толкаться в очереди у стойки каждые пол часа. Залповая кружка нежно нажимает на какие-то тайные кнопочки внутри моего организма и исчезают обручи, стягивающие голову, сами собой вынимаются гвозди из глаз и висков, а тело наполняет изумительная легкость. Я медленно сосу вторую кружку, которую Cева Кошкин называет смачковой. И с каждым глотком ощущение радости бытия и полноты жизни охватывает мою похмельную душу. Боже, я здесь, я – дома, я у себя, свой, среди своих! Если есть в жизни счастье, то – вот оно. Здесь, под темными сводами ленинградского пивного подвала в компании таких дорогих мне друзей… … Затем слово имеет адвокат Толя Мордвинов. Его поразительный по своей простой правде экскурс, в историю вооруженных конфликтов последнего десятилетия, словно открыл глаза всем присутствующим на столь благородную, самоотверженную деятельность подсудимого в защиту мира. – А представьте себе, сколько войн вообще не возникло на земном шаре за прошедшие десять лет только и исключительно благодаря активной и самоотверженной деятельности подсудимого! Кого мы судим сейчас? Мы судим великого борца за мир и за повышение производительности труда, а также главного радетеля за счастье всего прогрессивного человечества! – закончил свою речь адвокат, вызвав не меньшую бурю аплодиментов. Выждал, пока они стихнут, усталым жестом вытер пот со лба и вдруг совершенно неожиданно заявил: – Впрочем, кастрируйте его. Кастрируйте, как жертву! Пусть подсудимый, так привыкший страдать (вы что же думаете, что акт онанизма не есть акт страдания!?) пострадает еще раз, избавив навсегда от конфликтов и войн всё прогрессивное человечество! Объявляется перерыв. Присяжные заседатели удаляются в угол за нары для вынесения вердикта. Публика начинает скучать и с радостью принимает представителя масс медиа. Маленький, худенький, вертлявый Миша Сазонов, собкор Рязанского радио, обходит зрителей, тыча им в физиономии грязную картофилину-микрофон. – Внимание, внимание, – объявляет он. – Рязанское радио только что временно прекратило ответы на вопросы радиослушателей и начинает прямой репортаж из зала суда, где сейчас судят пламенного борца за половой мир во всем мире Андрея Степановича Воробьева. Что вы можете сказать нашим слушателям? – выставляет он перед Черной Пантерой Леной Коробейко свой картофельный микрофон. – Нэхай отдают на поруки. А не исправится, так и кастрировать недолго, -смущенно отвечает Черная Пантера, теребя красивыми смуглыми пальцами полу ватника. – Отдать подсудимого на поруки, а коли не исправится, так и кастрировать недолго! Вот единогласное мнение присутствующих на суде лиц женского пола! – торжественно возвещает в эфир собкор Рязанского радио. – Подсудимый! Не бзди! Мы тебя выручим! – вдруг оглашается подвал криком деревенских ребятишек, тех самых, которые одолжили деревянные автоматы нашим вохровцам для охраны столь опасного преступника. Оказывается у них здесь, в деревне Печково, существует свой моральный кодекс очень простой и понятный. Он требует: надо всегда выручать слабого, того за кем гонятся, кого преследуют. Надо и всё! Посему ребятишки прилипли к окну и не отходят. Они не знают, что за слово такое "онанизм", почему за него судят этого толстого дядю. Они понимают одно: толстый дядя – слабый среди всех других, сильных, а их святой долг – его выручить… Вот присяжные закончили совещаться и торжественно возвращаются с вердиктом: Виновен косвенно и может быть взят на поруки с последующей кастрацией в целях морального очищения всего прогрессивного человечества. Теперь дело за мной. Надо принимать решение. Еще раз объявляется перерыв, и опять собкор Рязанского радио тычет всем под нос свою картофилину-микрофон. Наконец, подвал снова наполняется громогласной фразой: Встать, суд идёт! Все встают. Поднимаются на нарах в рваных носках и обвисших трикотажных штанах до джинсовой эпохи 63-го года. Я важно сажусь на нары, поправляю мантию и колпак. Зрители ложатся обратно на соломенные топчаны и с нетерпением ждут моего решения. А я зачитываю на весь подвал единственный в мире и неповторимый приговор, гласящий: Подсудимого от уголовной ответственности освободить и обязать обоими руками вести борьбу за мир, укреплять мир во всем мире. Как жертву, с целью избавления земного шара от войн и вооруженных конфликтов кастрировать прокурора и адвоката. Пусть они пострадают, ради мира на земле, повышения производительности труда и счастья всего прогрессивного человечества! – произношу я так проникновенно, что у самого слезы наворачиваются на глаза. Начинается всеобщее ликование, которое, вдруг, прерывает, прося слово, наш преподаватель, о чьём присутствии мы уже начали забывать. – Товарищи! – говорит он, – я только что с большим интересом прослушал ваш импровизированный спектакль, бичующий загнивающие нравы Запада и убогие нравы китайских раскольников. Очень рад, что в нашей Советской стране такого быть не может!!! И тут раздался гром аплодисментов. Гром, звучащий в моих ушах много лет, и, вдруг, сменившийся жалостью к этому нормальному белому человеку европейцу, который в сорок с лишним лет был вынужден встать и произнести эту, оказывается, столь необходимую для всех нас хуйню… Печковские нары, чернота сентябрьской ночи севера, вкус дешевой водки-сучка в алюминиевой кружке. Веселая похабень анекдотов. Какие-то напрочь забытые текстильщицы в соседней деревне, какие-то местные клубные девушки. Кто-то против нас плетет интриги, и кто-то в деревне хочет набить нам морды… А потом вдруг в нашем, законно нашем подвале, появляется чужак: злой пьяный мужик в засаленной кепке блином, грязной рваной майке, сапогах и татуировках: "Нет в жизни щастья", "Не забуду мать родную" и "Почему нет водки на луне?" В общем, хрестоматийный "бывший зек, большого риска человек", хрестоматийно агрессивен и пьян. Рвет и мечет, клянется сделать нам всем сучье рыло, клянется всех нас испиздеть и замочить. Вдруг Георгий Ахметович Сейфутдинов, поднимается с нар, выходит и встаёт в позу напротив злого мужика. – Сука, – интимно и проникновенно говорит Гиви, оттоптавший два года зону в армейском дисбате вместе с самыми отпетыми уголовниками. – Сука! Когда ты еще пешком под стол ходил, я уже в законе был и масть имел! Да мы с братаном по трамваям чердаки ломали. Брат фраеров кантовал, а я их щелкал. Вот только братана мусорА замели, а он бабу слепить не сумел, раскололся и в кичмане ложкомойником заделался. И вдруг, перейдя с интимного тона на угрожающий, продолжает: – Да ежели ты, падла, ссучишься или завязать попробуешь, то мы тебе толковище устроим, колуна вышлем и на перо поставим. Понял?! И замолкает. Молчит Гиви, молчат, лёжа на нарах сорок человек и смотрят, что ответит мужик. И тот, может быть впервые в жизни, понимает, что от него ждут слова. Он краснеет, думает, затягивается кривым ломаным "Севером" и, наконец, произносит, не спеша, с расстановкой: – Тиши бзди, падло! Помидоры поломаешь! И снова, как несколько дней назад при закрытии суда, вспыхивают аплодисменты. Мы приняли слово и мужик видит, что его слово принято. И он, злой и хмельной, пришедший с ненавистью, вдруг расплывается в улыбке, икает, разводит татуированными руками и признаёт: А вы, бля, мужики, ничего! А девки-то ваши, ну, бля, первый класс! В этот самый момент Сережа Сапгир подходит к мужику и хоть и интимно, но всё же достаточно громко, так, чтобы все слышали, говорит: – А у нас, брат, такой закон: поймал – твоя! Хочешь вот эту? – развратным жестом показывает он на Лену Коробейко. Хочешь? Так, бля, поймай! Всё принявший всерьез мужик солидно, по-мужицки, скидывает смазанные кирзовые сапоги и лезет на нары. Бежит по ним в развевающихся вонючих портянках и под общий восторг пытается поймать Лену. А черноглазая украинская красавица издаёт протяжный визг, панически убегает и с размаху ударившись головой о какую-то балку, падает без сознания. Мы же, напуганные и сразу посерьезневшие, прогоняем мужика и начинаем её выхаживать… … На соседнем балконе справа от меня зажигается свет и раздаются возбужденные голоса. Через перегородку перегибается знакомая физиономия пилота Сереги. – Сидишь? – спрашивает он. – Сижу, – отвечаю. – Пьешь? – Пью, конечно. – А это видал? – Он протягивает мне правую растопыренную пятерню и спрашивает: – Не трясутся? – Что случилось? – удивляюсь я. – С похмелья что ли? Так, вы ж только что с рейса. – Завтра, может и с похмелья затрясутся, – говорит Серега, зайди, расскажем. Стресс надо снять, а то, ведь, я такими руками машину до Луанды довёл. Я подхватываю свой джин и тороплюсь в соседний номер. Вхожу и вижу, что командир Егорыч и штурман Володя расставляют на столе банки с тресковой печенью, ломтики лимона и две бутылки украинской горилки с перцем. – Убери свой дикалон! – говорит Егорыч, красная стокилограммовая будка из Магнитогорска, города-сада, тыча презрительно в принесенную мной бутыль Гордон джина. Затем наполняет стаканы и говорит: – Ну, что ж, мужики, за те рубашки, в которых мы родились. С трудом соображая уже хорошо проалкоголенными мозгами, я разглядываю их аэрофлотовские серые, вроде милицейских, рубахи, смотрю себе на грудь, на свою сетчатую, еще с алжирских времен оставшуюся майку. Пью залпом перцовку, беру в руки ломтик лимона и слышу голос штурмана Володи: – Вот эти самые лимоны нам пацанёнок сегодня продал в одиннадцать ноль-ноль на рынке в центре Уамбо, а ровно через десять минут в 11-10, мы вышли с рынка и шли к машине. Вдруг у нас за спиной БА-АЦ!! И стекол звон. Мы оглянулись: над рынком – столб дыма, и черепица во все стороны летит, как раз в том месте, где только что лимоны брали. А сразу потом – такие вопли!!! Такие, что я в жизни не слыхал! И как повалит толпа с рынка прямо на нас. Мы только и успели к стене прижаться. Тут же примчались военные фургоны УАЗики с красными крестами. За ними грузовики с солдатами: ДИЗА, ФАПЛА, кубинцы. Оцепили весь рынок, потом еще один грузовик подкатил, пустой. Тут мы стали друг друга уговаривать, мол, хватит, не надо глядеть, пошли в машину, едем в аэропорт. А сами стоим, словно приклеенные и смотрим, как в кузов куски тел грузят. Потом уж, как всё кончилось, Иван механик пошел туда на рынок взглянуть. Прямо, говорит, у места, где мы лимоны брали. И прилавка того больше нет, а у бетонной стены кусок черепа лежит, а на нем ухо маленькое, детское. Проглоченный ломтик лимона медленно ползет где-то внутри моего пищевода, а Егорыч, взявший на себя роль тамады, наливает еще по одной. И, вдруг, начинает матерно ругать аэродромную службу какого-то Кунэмэ, второй раз подряд не пославшую им позарез необходимый сигнал в самый напряженный момент захода на посадку. Шумно опорожняет стакан и, ловя вилкой совиспановский маринованный шампиньон, объясняет мне со злостью, что у них всегда, каждый день девяносто шансов из ста сесть живыми и невредимыми, а проклятые локаторщики внизу второй раз воруют из этого числа целый десяток. – Да на кой хрен мне всё это надо! – восклицает он, разливая тут же по третьей, – что бабок не хватало? Да я на Урале под тыщу рублёв гребу, а вожу барахло, станки, нефтеоборудование, жратву да водку в Тюмень. А здесь загрузят машину под завязку батальоном ФАПЛА, да посадят для порядка пяток кубинцев.. А откуда я знаю, что они именно ФАПЛА, а не УНИТА? Да у них здесь в форме и с автоматом любой на аэродром пролезет. Разве ж они на документы смотрят? Они глядят, какие у него ленточки на берете. Ежели по цвету подходящие, то бон дия, камарада. Пасса! Так и кто мне, бля, гарантирует, что эта ФАПЛА действительно ФАПЛА?! А то зарежут кубинцев, наставят пушку к животу и вези их в Намибию. Вот, мол, поймали наёмников, судить будем, как они судили тех, кто на нас работал. Ведь так Савимби заявил. Н-на х-хер мне всё это сдалось! Егорыч шумно бьет кулаком по столу и опрокидывает в себя еще один стопарь. Я тоже поднимаю свой и еле сдерживаю неуместную улыбку, представив над его кирпичной уральской мордой зловещий черный берет Боба Дэнара с черепом и скрещенными костями. – Володя, – шамкая говорит Сергей, отправляя в рот нежный кусочек тресковой печени, – а по моему того пацанёнка тоже зарубили. Смотри-ка, в третий раз прилетаем, а он не приходит. – Какого еще пацанёнка? – спрашиваю я, чувствуя, как та самая лимонная долька начинает медленно ползти кверху. – Да мы тут в деревню одну летаем, часа два от Луанды, жратву им возим. Так там, когда прилетим, пацаны из машины просто выйти не дают, есть просят. – Летаете в деревню? Там, что, есть аэродром? – Какой, на хрен, аэродром! Прямо на дорогу садимся посреди хижин. Жрать мы им возим, понимаешь? Вот они и гладят руками эту дорогу. Лучше любой полосы стала. Хлеб, ведь, на неё садится! – Ну, а что за пацанёнок? – выспрашиваю я, пытаясь проникнуть в какое-то новое для меня измерение. – Понимаешь, все дети просят жрать, дергают, прямо пуговицы с порток отрывают, а того я сразу из всех выделил. Такой же худой, голый, пузо торчит, а ничего не просит, стесняется. Из двух палочек самолет сделал, а снизу проволочками катушку из под ниток присобачил в виде колёс. Стоит в стороне и крутит его на веревочке. Так я, поверишь ли, за каждым обедом куски откладывал и всё ему возил. Берет ручонками, глаза потупит и молчит, стесняется. – И что же с ним стало? – лезу я головой в то зыбкое, затягивающее, что всегда было надежно отделено от меня высокой стеной. – Да что стало, – цедит сквозь зубы второй пилот, ковыряя вилкой остатки трески. – Прилетели недавно, выходят мужики, а детей и баб почти нет. Где, спрашиваю, все? – УНИТА, говорят, пришли и ребят со стариками: руками мачете изображает – раз, раз, на куски. А молодых баб увели туда. И на горы показывает. – Зачем, за что? – А за то, что хлеб наш жрут и школу открыли. – А где же мужики были, почему живы остались? – В поле были. Поле у них от деревни далеко, километров пять топать надо через джунгли, отвечает Серега, вытряхивая из бутыли остатки горилки и замолкает. Молчит Володя, молчит Егорыч, я держу перед губами терпко пахнущий стакан и вдруг вспоминаю одно мгновение прошлогоднего дня моей жизни. Призрачно серый северный сентябрь, желтые листья василеостровских линий, полумрак пивбара Петрополь, широкий скандинавский деревянный стол, петровские эмблемы по стенам, копии гравюр восемнадцатого века. Расшитый галунами камзол и заменяющая парик прическа а ля хиппи на толстом бармене за пивной стойкой, никелированные краны, медные фонари с силуэтами бригов, каравелл и бесконечно дорогие лица друзей между пивными кружками. А мы говорим… говорим… Боже, как нам тогда всё в жизни представлялось ясным. В тёмной, вдоль и поперек отделанной дизайнерами ленинградской пивной откуда-то лился на нас свет понимания мира, свет ощущения всей горькой правды нашего существования. Во всяком случае, таким он нам виделся, да казалось еще, что мы те самые, которым всё дано понять. Надо было пересечь половину земного шара и выпить литр горилки с тремя людьми, вырывающимися каждый день из нашей замкнутой четырёхстенности в какой-то совершенно другой бурлящий мир, чтобы вдруг усомниться: а может там в Петрополе, купаясь в столь ярком свете того, что нам казалось истиной, мы как-то не заметили в углу этих двух черненьких пацанят, один из которых прижимает к груди кулёк с лимонами, а другой крутит на веревочке игрушечный деревянный самолётик? … Горилка выпита, а мой джин никого из них не вдохновляет. Экипаж сидит и молчит. Нарезанные дольки лимона желтеют на белом блюдечке посреди окурков, грязных тарелок и пустых рюмок. У меня за спиной на моем балконе играет транзистор, который я забыл выключить. Под сладостный ритм самбы нежный женский голос поёт: У примейру конгрессу МПЛА десидиу (Первый съезд МПЛА постановил) И хор мелодично повторяет У примейру конгрессу МПЛА десидиу. А женский голос, полный сладкой неги, вступает снова: Комбатер у сектарижму, комбатер у трибалижму, аументар а продусао (Бороться с сектаризмом, бороться с трибализмом, увеличить производство). Хор же вторит: Комбатер у сектарижму, комбатер у трибалижму, аументар а продусао. Я встаю, благодарю ребят за угощение и возвращаюсь к себе в номер. Выхожу на балкон и вдыхаю запах ночи, напоенный любовным щебетанием бесконечных тропических тварей, шелестом океана. Поворачиваю голову назад в освещенную комнату, смотрю на свою мятую кровать, на устланный синтетическим ковром пол. Вот на этом месте месяц назад лежали, раскинувшись, узкие левисовские джинсы, стянутые моими дрожащими руками с худых загорелых бедер очаровательной московской медсестры Оленьки из Уамбо. Прошлым августом, возвращаясь из отпуска, она проездом остановилась в Коште, и пока я ни отправил её в Уамбо, подарила мне пару незабываемых ночей. Смотрю, слушаю нежные мелодии самб и пытаюсь, нет, не понять, хотя бы объяснить самому себе, как же такое возможно, вот сейчас, в этот самый час столь сладкой тропической ночи встать, внимательно осмотреть тусклые гладкие металлические предметы, проверить пальцем их смазку, повесить их на себя и уйти в темноту. Уйти, чтобы убивать и быть убитым. Зачем? Глотанул еще джина и вдруг вспомнилось описание Толстым самоубийственной атаки кавалерийской лавы кирасиров в битве при Шенграбене, его полный недоумения вопрос: Что заставило этих холеных красавцев в столь ярких мундирах броситься как один в конном строю на собственную смерть? Ради чего? |
|
|