"Семеро в одном доме" - читать интересную книгу автора (Сёмин Виталий)ГЛАВА ВТОРАЯВ октябре сорок пятого года вернулся домой отец Женькиного приятеля — Васи Томилина. Приехал он часов в десять утра, мать свою послал за женой на работу, а сам, даже не побрившись, сбросив на кровать мешок и шинель, пошел в школу за сыном. В школе было пусто и тихо, он шел по длинному коридору, потрясенный этой тишиной, потрясенный своим счастьем. Он собирался лишь приоткрыть классную дверь, а распахнул ее во всю ширь, щеки его дрожали, когда он, отыскав среди тридцати ребят своего сына, позвал! — Вася! Потом он стоял, оглушенный плачем и криком, и не понимал, почему учительница говорила ему: — Не надо было этого делать… Какой-то мальчишка, оттолкнув его кулаками, выскочил из класса и побежал по коридору, крича: «А-а!» Женькина мать работала в школе техничкой, она видела, как Женька бежал по коридору. — Побежала я за ним, — рассказывала она мне, — Витя, а он выскочил на улицу — и домой. Упал на кровать, бьет кулаками подушку, кричит: «И к Кольке отец приехал, и Петька уже с отцом на рыбалку ходил, и Васька теперь пойдет…» Ну, жалко же его, идиота, скотину. В «идиотах», «скотинах» Женя ходит давно. С тех пор, как вернулся из армии. Он и сам о себе иногда так говорит: «А вот к вам пришел Женя-идиот». Он прекрасно понимает, что лучше всего засмеяться над собой первым… — А ведь я, Витя, не хотела, чтобы он родился. Ирке тогда было уже четыре года. Хватит с меня, думаю, детей. Хиной его травила. По два часа в горячей ванне сидела — ходили мы для этого с Николаем в баню. А потом Николай говорит: «Хватит. Будешь рожать. Не могу я больше на это смотреть». Я и родила. А он родился весь в отца, футболист — четыре килограмма двести грамм. И сразу заорал: «Бе-е!» — Она засмеялась. — Ну, думаю, глотка здоровая, грудь мне оторвет. Николай узнал, что Женька весит четыре двести, говорит: «Завтра побежит в футбол играть». А мы с Николаем познакомились на стадионе. Я Иркой была беременна, живот был большой, а все бегала в баскетбол, пока меня раз прямо на площадке не стошнило. Николай меня увел и говорит: «Чтоб больше сюда ни ногой». Я и до сих пор, хоть и пятьдесят мне, хоть и туберкулезом болела, стойку сделаю лучше, чем Женька. Ирка спортивная, натянет свой купальник, начнет во дворе заниматься, а я посмотрю на то, что она делает, и все повторяю сама. На фабрике во время физкультпаузы наша физкультурница говорит: «Молодые, посмотрите, как Анна Стефановна упражнения выполняет». Анной Стефановной ее зовут только на фабрике. Дома ее зовут Мулей. Она удивляется. — Для них, — говорит она об Ирке и Женьке, — у меня другого имени нет. Увидят мою детскую фотографию: «Му-уля стоит!» Мулей ее зовут и соседи… До войны когда-то это было просто «мамуля». Сегодняшняя Муля с довоенной мамулей не имеет ничего общего. — …А Женька попробует стойку сделать — и не может. Ирка над ним смеется, а он стесняется. Слабости своей стесняется. Он и купаться стесняется. Соберется еще мальчишкой купаться, выгонит всех из хаты, окна одеялами занавесит, позатыкает все дырки, а Ирка кричит ему: «А я тебя все равно вижу». Он орет: «Муля, прогони ее!..» Ирка на меня обижается. И всегда обижалась — считает, что я Женьку больше люблю, чем ее. Пусть заведет двоих или троих, тогда узнает, можно ли одного своего больше любить, чем другого. Жалела я Женьку больше, потому что вину перед ним чувствовала. Травила же его, пока он не родился. Он и рос слабым. И мамсиком он был у меня. Ирка — та больше к отцу, и отец к ней. Читать она рано научилась. И вообще самостоятельная. У бабки ее оставишь — она останется. А Женька только со мной. И болел он. Я часто думала, в кого он. Николай здоровяк. Плечи вот какие, грудь борца — борьбой занимался, — бедра узкие. У него только чиряк вскочит или там насморк, а так больше ничего. И я — хоть у свекрови спроси, она меня не любит — подыхаю, а не работать не могу. Совсем уж умирала от туберкулеза, детей ко мне не подпускали, а в кровати почти не лежала, не могла. Полежу немного, а потом вскочу, в комнате убираю, во дворе, пока меня Николай в кровать не загонит. И ничего, выздоровела. Потом рентгеном в легких ничего не могли найти. А ведь в тот год умерли брат и сестра Николая. Ее дочку сейчас воспитывает свекровь. У нас тогда в доме эпидемия была. Старший брат Николая всех заразил. Он был такой… особенный, что ли. Ну, справедливый. Я про таких потом только в книжке читала, а в жизни не видела. В горисполкоме работал, пост крупный занимал. С утра до ночи на работе, по командировкам мотался, а у самого зимнего пальто не было. Он и простудился где-то в командировке и на болезнь не обращал внимания, пока уже смерть не увидел. А у него даже не туберкулез, а скоротечная чахотка. Он и жену заразил, и сестру. Жена выжила, а сестра умерла. Я тогда с Николаем поругалась, Николай не хотел, чтобы я детей к своей матери отправила, боялся, чтобы брат и сестра чего не подумали. А я ничего не боялась, только за детей. А сама болела — не боялась и за больными ходила — не боялась. И вообще я болезни не признаю. Во время войны только и спасались огородом, только и жили с него. А у меня под мышками вот такие нарывы, сучье вымя. Руки носила, как крылья, к бокам прижать не могла. А сама утром на работу, а с работы прибегу — и с лопатой на огород. Сколько нас тогда на этот огород было? Моих двое, да свекровь с внучкой, которая после умершей дочки у нее осталась, да мать свекрови тогда еще жива была, да свекор мой, сумасшедший. Какая от них помощь? У свекрови ноги пухнут, свекор под себя ходит. Ирке тогда одиннадцать лет было. «Мама, я пойду с тобой на огород тебе помогать». Ну, пойдем. Отойдем от города километр: «Мама, я устала». Посажу ее в тачку на мешки. Сидит. Приедем, а она за бабочками погоняется, выдернет две травинки и заснет на грядке. Я ее опять в тачку, впрягусь и привезу домой. Вот и вся помощь. А Женька с детства был слабым. Сладенькое любил. Ирка и сейчас сладкого не любит и в детстве не любила, а Женька — конфетки, киселек. Это он сейчас грубит, водку пьет, а то был настоящим мамсиком. А сколько раз он помирал! В шесть лет его дизентерия схватила. Полгода на одном рисовом отваре и манной каше сидел. Помирает — и все! Николай одного врача приведет, другого. Профессора какого-то. Диету доктора приписывают, а ему все хуже. И плачет: «Мама, борща хочу». Я не даю, а Николай как гаркнет: «К черту! Видишь же, помирает! Пусть перед смертью съест, чего хочет». Я налила ему борща полную тарелку. Жирный борщ, с кусками мяса. Женька всю тарелку и съел. Я плачу, на Николая обижаюсь — если бы Ирка заболела, он бы так не сказал. А Женька борщ съел, и назавтра ему лучше. — Муля засмеялась. — Поправляться стал. Она не боится вспоминать и рассказывать страшные истории. И о ком бы она ни говорила — о муже, о сыне, о себе, — всегда в том, что она рассказывает, есть какой-то вызов: «Со мной и не такое было, а это ерунда!» — …В сорок четвертом с легкими у него плохо стало. И весь он сделался слабый, доходяга, под ветром шатался. Синий такой, аж прозрачный. Я в больницу, я в военкомат, я в школу. Дали ему место в санаторную школу. Лесной она сейчас называется. Отправила я его туда, и аж легче мне стало. Одного, думаю, пристроила. Два первых дня даже решила к нему не ходить. Тогда в первый же вечер за мной прибегают пацаны, Женькины приятели, стучат в окно: «Тетя Аня, вас Женька зовет». Набросила я пальто на плечи, платок — школа рядом с нами была, это сейчас ее перевели в другой район, — подбегаю к забору, куда мне пацаны показывают, а он раскинул руки, лежит в расстегнутом пальто грудью на снегу и говорит: «Муля, если ты меня отсюда не заберешь, так и буду лежать на снегу». Вот такой зараза был уже тогда. Муля внимательно смотрит на меня черными, испытывающими, какими-то непрощающими глазами: — Ничего, что иногда ругаюсь? Я привыкла на фабрике с бабами. Фабрика у нас женская. А бабы без мужиков как соберутся… Только Ирке не говори, а то Ирка у меня принципиальная. Я раньше думала, что лучше моей дочери нигде нет, такая она комсомолка правильная и принципиальная. Аж робела я рядом с ней, аж холодно мне было. Я выругаюсь, а она перестанет со мной разговаривать. Месяц может молчать. «Ах ты такой-сякой, — говорю я Женьке, — а ну, вставай сейчас же! Ты знаешь, сколько мне стоило выходить тебе путевку в санаторную школу? Человек с ног сбился! Ты знаешь, сколько на это место претендуют? Тебе его дали потому, что на отца похоронная пришла. Отца бы не убило — тебе бы десять лет сюда очереди дожидаться. Дома вон еще сколько людей есть хотят. Ты в школе питаешься, так нам хоть облегчение. Вставай сейчас же, паршивец!» Встал он, а я домой, сварила ему молочный кисель — два литра молока я в тот день как раз достала, сахар у меня был, крахмалу немного, и все на кисель пошло. Принесла ему полную двухлитровую банку. Он мне говорит: «Зачем мне твой кисель? Я домой хочу без твоего киселя». Но банку все-таки взял. Съел он в тот вечер весь кисель. Сначала полбанки, а потом, чтобы кисель не пропадал, остальное. Тошнило его, рвало всю ночь. И скажи ты — до сих пор молочного киселя не ест, а раньше самая любимая его еда была. Пришлось мне все-таки забрать его из санаторной школы до срока. Каждый день, только с работы приду, уже стучат в окно: «Тетя Аня, идите, Женька вызывает». Прибегаю, а он, паршивец, лежит в снегу: «Забери домой». Или грозится выпрыгнуть из окна третьего этажа. А потом — не помню уж когда — завел голубей. Загадили весь чердак, и сам, как черт, грязный — в паутине, в перьях, в пыли, в саже. Водить пацанов с разных улиц стал в хату. Я ему говорю: «Продай голубей или я их переведу к черту». — «А я, говорит, хату спалю». Товарищи у него появились — дураки-голубятники по двадцать, тридцать лет. Дела у него с ними — голубей меняют, выкупают друг у друга, если к чужим залетит. Один раз просит у меня пять рублей. «Зачем тебе, Женя?» — «Надо». — «Зачем?» — «Надо!» — «Ты знаешь, как человеку пять рублей достаются? А ты — пять рублей!» — «Я должен». — «А ты скажи тому, кому должен, что мать у тебя уборщицей в школе работает, что у нее таких денег нет и что она не может платить за твоих голубей столько денег. Вот возьми рубль и отдай ему». Он взял у меня из рук рубль да вот так его передо мной на мелкие клочки, а потом все это в кулак — и бросил мне в лицо. «На тебе твой рубль!» Да так по блатному: «Н-на», — говорит. И даже не «на», а «нэ тэбэ». Ах ты, гад сопливый! Все во мне перевернулось. А это на улице было, при людях. Я его по морде, по морде. «Я тебя, говорю, больше знать не желаю. Ты мне не сын и домой не приходи». Он убежал. Весь день и весь вечер его дома не было, а ночью слышу стук в дверь. Выхожу в коридор, спрашиваю: «Кто?» — «Теть Аня, откройте, это мы с Валеркой», — голос Васи Томилина, Женькиного товарища. «Чего вам? От Женьки пришли? Так нам говорить не о чем. Так ему и передайте». Слышу — шепот. Потом Васька опять: «Теть Аня, да вы на минутку откройте, я вам что-то хочу сказать». Приоткрыла дверь, а Женька — раз в щель; пробежал в комнату, забился в угол и сидит. Ну, извинялся: «Муля, я погорячился», обещал учиться на одни четверки, помогать дома. И правда, помогал, печку топил, смотрел, чтобы горела, пока я с работы приду. А понимать, как деньги достаются, так и не научился. С Иркой они всё смеются надо мной: «Муля, ты колбасу, как портянку, на метры покупаешь?» — мол, такая дешевая. «Муля, твоими яблоками только мостовую мостить». А какую я могла на свои деньги колбасу им покупать? Только ливерную. Сама я ни кусочка колбасы, ни яблока. Утром встану — еще темно, еще они спят, — приготовлю им завтрак, бабке, матери своей, тоже приготовлю, одному в шкаф положу, другой оставлю на столе, матери — на подоконнике. Напишу на каждой порции записки, а они проснутся, все перепутают и смеются надо мной. Смеются, что у меня погребки, куда я на черный день крупы спрячу, муки, масла. «Муля сама не может найти, куда спрятала». А я и правда не могу. Забита же голова целый день. И то надо, и это. И все для них. Сама я после смерти Коли в одном платье и в одном пальто десять лет проходила. На фабрике, в столовой, надо мной тоже смеются. Как подходит моя очередь, так кассирша говорит: «Знаю, знаю, Анна Стефановна, вы, как всегда, полборща, полкаши и полхлеба». А сколько лет я одной кашей жила! Я и сготовлю — сама не съем. Во время войны и после, в трудные эти годы, я и менять ездила, и огород держала, и так крутилась. После работы побежишь за Дон к рыбакам, они тебе за пол-литра и накидают ведро рыбы. А я пирожков с рыбой нажарю и на вокзал, к поезду. Один раз Женьку с собой взяла, чтобы помогал нести. Пришли на вокзал, а тут милиционер. Я поставила ведро, говорю Женьке: «Сиди рядом, карауль». А сама бежать. Милиционер ушел, а я вернулась, вижу — ведро стоит, а Женьки нет. Искала, искала его, нашла: «Что же ты целое ведро пирожков бросил?» А он смеется: «Га-га-га! Вот, Муля, ты бежала от милиционера». Смешно ему, как я бежала от милиционера. Даже приседает от смеха… А голубей его кот передушил. Был у нас такой здоровый кот Васька. Поцарапанный весь. Охотник, вор. Женька его любил. Кот на Женькин голос шел. Спали они даже вместе. Женька увидел задушенных голубей, залез на чердак и плакал там: «Голубчики мои…» А кота с тех пор смертным боем бил. Кот как увидит его, так фырчит. Видеть Женьку не мог. И с бабкой, моей матерью, он каждый день дрался. Мать моя, даром что у нее семеро нас было, детей не любит. Я дам Женьке, Ирке по конфете, а она ревнует: «Им даешь, а мне жалеешь!» — «Да это ж дети! Детям же, мама!» — «А что, говорит, душа у нас не одна?» — «Да я ж сама ни одной не съем!» — «Вот и дура, говорит, ешь, пока сама хозяйка, а потом никто тебе не даст». — «А я, говорю, всегда сама себе хозяйка буду. Я никогда на иждивение детей не пойду. И не для них я это делаю, а для себя». Я пока с ней поговорю — из себя выйду. Глухая же, кричать ей надо. Я и ору, надрываюсь. Как в сумасшедшем доме, честное слово. Целый день у нас крик. Женька ее и ненавидел. Она у него конфеты ворует, а он ее дразнит, пакости ей строит. Она во двор выйдет, а он в хате запрется, будто ушел из дому и ключ с собой унес. Это ему цирк. Он хочет посмотреть, как бабка будет в форточку лезть. Под шестьдесят ей тогда уже было, худющая, страшная, а сильная и ловкая! Витя, ты не поверишь! Она ведь, точно, в форточку лазила. А помогать мне дома не хотела: «Голова болит…» Муля смотрит на меня: — Грешница я, да? Не люблю свою мать… Но уж если Женька ей в руки попадался, она его своими деревянными ручищами! Видел, какие у нее пальцы? Как пики. Она его, а он ее. Она его руками под бока, по заду, а он ее коленками, зубами, чем придется. А вырвется — чем-нибудь в нее запустит. Он-то все-таки моложе, увертливее. Я приду с работы, а она мне жалуется: «Голова болит, Женька ударил». — «Мама, да он же дитя еще. Вы же в два раза больше его. У вас же и в библии написано про детей, что в них царство небесное или уж я не знаю, как там». Видел, Витя, у нее коричневая книжечка? Переплет от биографии Сталина, а внутри библия? Пошутили над ней или просто так получилось — не знаю. Она год перед этим у моего однорукого брата Мити жила. Она должна была у него два года прожить, но он не дождался срока, отправил ее ко мне. Митя двадцать лет жил с женщиной, которая лет на десять была старше его. Она умерла, а он женился на молодой. Пишет мне: «Аня, дай хоть последние годы пожить для себя». Боится, что молодая жена не захочет жить с бабкой. Ну, жалко его. Он безотказный такой. Руку ему на фронте оторвало, а он и с одной рукой и столяр и плотник. Он еще до войны у первой своей жены на квартире стоял. Она ему готовила, стирала, а потом и окрутила. Он все собирался уйти от нее, да жалко ему ее было. А потом сын появился — он и вовсе о разводе бросил думать. А теперь вот на старости лет женился на молодой. И другие мои братья тоже от бабки открещиваются: негде, некуда, не с кем. Одной Муле есть где и есть куда — вали всех до кучи! Так вот она от Мити привезла эту библию. Я вначале испугалась, хотела содрать переплет, а потом подумала — да черт с ним! А бабке и вовсе все равно, лишь бы переплет хороший. Я ей говорю: «Мама, вы же библию читаете, как же вы можете детей не любить? Чего вы с ними деретесь?» Она говорит: «Это Женька. Ира меня не трогает». А Ирка, правда, никогда ее не трогала, хотя бабка и у нее конфеты воровала. Ирка и промолчит. И мне ничего не скажет. А Женька так не мог. Женька лез на рожон. Но и на бабку никогда не жаловался. А вообще он был не жадный. В сорок четвертом году на вокзале было много беженцев — возвращались домой. Едут-едут из Сибири за фронтом. С детьми, с вещами, без вещей. Голодные, босые — кто как. Кто с билетом, кто без билета. На товарных, на воинских эшелонах, редко кто на пассажирском. Довезет их воинский или товарный до нашего города — они и слоняются по вокзалу, пока их на новый не посадят. Я с пирожками пойду на вокзал, а они пирожки глазами едят. Ну, я кому и раздам. Один раз мы с Женькой ходили, он говорит: «Муля, дай вон той тетке пирожок, у нее дети». А там вшивое такое, грязное, больное. Смотреть страшно. Да не ее, дуру, мне жалко, а детей жалко. «Куда едешь?» — «На Украину». — «На Украину! А детей довезешь?» — «Як бог даст». — «Дура ты, дура!.. Возьмем их, Женька, домой? Пусть хоть ночь переспят?» — «Бери, мать». Привела я их вот сюда, поставила на печку ведро воды, еще кастрюлю: «Раздевайтеся!» А ей, дуре, и переодеться не во что. Трое суток у нас жили, а потом я ее на вокзал проводила, сама на поезд сажала. Ничего, доехали. Потом года три письма писала. Жалко-то жалко, а и некогда было жалеть. Себя некогда пожалеть. Испугаться за себя некогда. Немцы, когда в первый раз пришли, народу на вокзальной площади положили — и военных и беженцев! Бабы мне говорят: «Аня, нет ли и твоего Николая там?» Я и побежала. Как увидела эту площадь — боже ты мой! Немец на меня автоматом, кричит по-своему, а мне хоть бы что. Иду от мертвого к мертвому, в лица им засматриваю. И после страху этого было столько, что я перестала различать, где страх, а где не страх. Менять едешь — страху натерпишься. Возвращаешься — еще больше страху: как бы кто продукты не отобрал. Раз с тремя бабами сели в товарный эшелон, закрылись со своими мешками в тормозной будке и сидим. На какой-то остановке в окошечко видим — немец по ступенькам лезет. Поезд тронулся, а он за ручку двери дергает. Я говорю бабам: «Держи!» Он дергает, а мы держим. Поезд все быстрей, ему там холодно, он сильней дергает, думает, забито, а мы держим. Потом я говорю бабам: «Бросай!» Они бросили, а немец рванул изо всех сил и на полном ходу полетел под откос. Приехали мы в город ночью, после комендантского часа, бабы боятся: «Сейчас, Аня, нас из-за тебя схватят. Немцам уже, наверно, сообщили». Поезд остановился, стали мы мешки сгружать, а мой снизу худым был, в спешке я его за что-то зацепила — так вся картошка и поехала на рельсы. Бабы бежать. «Бросай все!» — говорят мне. А я им: «Куда бежать? Куда вы без тачки свои мешки донесете!» Сбегала по балке к одной знакомой за тачкой, собрала всю свою картошку, под утро приезжаю домой, а Женька меня спрашивает: «Муля, ты чего-нибудь сладкого привезла?..» И смех и грех… Я и до войны не робкая была. С Николаем поженились, а он, года не прошло, на работе стал задерживаться. И вином от него запахло. Я собралась и ушла на всю ночь к подруге. Утром прихожу, он ко мне: «Где была?» — «А тебе какое дело? Ты каждый вечер где бываешь?» С тех пор он побаиваться стал. После работы — домой. А во время войны я и совсем бесстрашная стала. Бандитов ходила с милицией в балку ловить. Тогда по балке трамвай еще не ходил, домов, фонарей не было, темнота; бандиты и нападали в балке на тех, кто поздно из города шел. А при немцах бабы меня старшиной квартала выбрали. «Будешь, говорят, нас выручать, карточек нам добиваться». Я и делала, что могла. Я и теперь никого не боюсь. На работе к начальнику меня вызовут, бабы говорят: «Читай, Аня, „живые помощи“». А я говорю: «Мои „живые помощи“ — чистая совесть. Никакого начальства я не боюсь». А Женька робким был. Раз лезут к нам ночью хулиганы. Наш же дом угловой, мужиков нет, забор повален. Стучат: «Откройте!» Я выхожу, спрашиваю: «Кто такие?» — «Откройте, а то хуже будет. Будем фулиганить». — «Я тебе так пофулиганю — улица тесной покажется. Сейчас помоями оболью». Вдруг кто-то мимо меня по коридору промчался. Женька! Я и крикнуть ему не успела, он взлетел на чердак, вылез в слуховое окно да как закричит: «Караул!» Ну, те покидали камни и ушли, грозились на следующую ночь прийти. А чуть вырос — стал от меня отдаляться. В седьмом классе бросил школу. Учительница меня запиской вызывает. Я пришла в школу, она и спрашивает: «Ваш Женя на работу идет?» — «Как на работу? Я ж разбиваюсь на работе, чтобы он мог учиться». — «А он бросил школу, говорит, идет на работу, а учиться будет в вечерней». — «Не может быть!» Пришла домой, жду его, а он приходит аж поздно вечером. «Бросил школу?» — «Бросил». — «Уходи из дому». — «Муля, я…» — «Уходи, ничего слушать не хочу». — «Да ты послушай, Муля! Ты ничего не понимаешь!» Согласилась я, дура, на свою голову его слушать. А он наплел мне три короба — мол, это для того, чтобы лучше учиться. Мол, стыдно ему в дневной школе, все привыкли, что он плохо учится, никогда ему не дождаться высоких оценок, хоть разбейся. И времени у него в дневной школе мало, чтобы догнать ребят, и помочь мне по дому он не может — все время у него занято. «Я ж вижу, Муля, как ты бьешься. Придешь с работы — и печку тебе топить, и обед готовить, и полы мыть. А я тебе и печку растоплю, и воды принесу, и пол когда помою». А он не любил воду носить. Руки слабые. Мужики у нас ведра носят на руках, без коромысла. А он или на коромысле несет, или одно ведерко возьмет и, пока от колонки домой донесет, раз десять из руки в руку переложит. Слушаю я его, а сама понимаю — не надо слушать, не надо соглашаться. А согласилась: «Смотри, Женя, учись. Последний раз тебе говорю. Никаких оправданий больше принимать не буду». С полгода так прошло. И правда, несколько раз полы помыл, печку топил. В школу я к нему не ходила. Он сказал: «Если ты в школу пойдешь, я брошу учиться. Это школа взрослых, не позорь меня». Я и решила не позорить. Думаю, пусть все будет на доверии. А как-то вечером меня встречает Дмитриевна, соседка: «Аня, а где твой Женька?» — «В школе». — «В школе? А ну пойди на соседнюю улицу, чи не он там с ребятами в карты играет?» Я — на соседнюю улицу, а он еще издали меня заметил — ребята ему на меня показали. «А ну, стой!» — кричу. А он не оборачивается, ходу от меня. Только рожу скорчил, фырчит, как кот. Неудобно ему перед ребятами, что убегать от меня приходится. Вижу — не догнать мне его, поворачиваю — и в школу. Он увидел, куда я иду, да и себе кружной дорогой побежал в школу. Обогнал меня, остановился перед школой, не пускает. Шипит на меня: «Ш-шпионишь? Уходи отсюда, все равно в школу не пущу». И за камень. «На мать?!» Побила я его тогда, а он вырвался — и в школу. Стала провожать я его на уроки. Несколько раз пошла с ним, а больше времени не хватило. Через неделю соседки мне опять и говорят: «Женька на соседней улице с картежниками сидит. Ругаются. Подойти страшно». А потом несчастье. Начал он за одной девчонкой ухаживать. Верочка. Хорошенькая такая. Он, даром что слабый, девчонкам нравился. Красивый же! А Верочкин отец увидел их вместе и запретил Верочке встречаться с ним. «Чтоб, говорит, я тебя вместе с тем хулиганом не видел». Женька и пошел к нему объясняться. Да не один пошел, с компанией. С Толькой Гудковым, Валькой Длинным, Валеркой, Васей Томилиным и еще с несколькими оторви-головами. Пришли они, стучатся. А в доме компания. Не то день рождения Верочкиного отца, не то именины, не то просто суббота. Выпивка, в общем. Верочкин отец увидел Женьку, а сам уже подвыпивши, выскочил, кричит: «Мерзавец, негодяй, хулиган, чтоб тебя на километр от моего дома не было». — «Дядя, — говорит Женька, — я с вами по-хорошему поговорить хочу». — «Ты мне еще и угрожать!» Бросился во двор, схватил палку — и на мальчишек. А за ним и мужики, с которыми он выпивал. Свалка там получилась. Женьке голову палкой разбили, а Верочкиного отца ножом кто-то пырнул. Кто пырнул — Женька до сих пор мне не говорит. «Не я, Муля. Поняла? И все». Побили мужики тогда мальчишек, они и разбежались. А мужики опытные — к следователю, на судебную экспертизу, Верочкиного отца в больницу, хоть и порезали его неопасно. Забегалась я тогда. Матери Тольки Гудкова, Вальки Длинного, Томилина — все на меня. «Это твой Женька ребят подбил, это из-за него им в тюрьму идти». Я к Верочкиному отцу в больницу: «Заберите ваше заявление из суда. Вы же первый начали, вы Женьке голову палкой проломили. Мальчишка с вами поговорить хотел. Не думайте, что на суде это вам сойдет с рук», — на испуг его взять хочу. А он мне говорит: «Платите три тысячи рублей, и пусть Женька придет ко мне домой извиняться». Три тысячи рублей! Вот ведь, Витя, люди какие. Сам первый начал, Женьке голову палкой проломил — и плати ему три тысячи рублей. «Вы, говорит, на испуг меня не берите. На суде разберутся, кто виноват. Не мы к ним, а они к нам пришли. Мы мирно выпивали, а они вломились к нам. Хотите замять дело — я, так и быть, молодость вашего сына пожалею. Платите три тысячи рублей и пусть придет ко мне извиняться». Я слушаю и прикидываю — прав он. На суде сразу спросят, кто к кому пришел. Побежала я к матери Гудкова, Томилина, Длинного: «Давайте соберем три тысячи рублей». Ну, Витя, у кого ничего нет и неоткуда взять, кто мне говорит: «Ни копейки не дадим. Твой Женька зачинщик, ты и плати». Пальто я продала, довоенный материал на костюм я берегла до хороших времен — тоже на толкучку пошел. Отдала я эти три тысячи рублей, а извиняться Женька не пошел. Гнала я его, заразу, а он: «Лучше в тюрьму». Сама я за него бегала извиняться. Я уж Ирку просила: «Возьмись за него». А она мне: «Ты за него все время берешься, а получается что-нибудь? За меня ты никогда не бралась». А не понимает, что если я к ней в тетрадки не заглядывала, то все остальное за нее делала. А у Женьки скандал за скандалом. Пристали они с Валькой Длинным к какой-то девчонке, та от них заперлась в хате. Так они что придумали — посрывали со всего огорода, который был около хаты, тыквы и сложили их под дверями хаты. А тыквы зеленые. Весь урожай, подлецы, испортили. Мать этой девчонки увидела — чуть жизни не лишилась. Такая же бедолага, как я, без мужа. На эти тыквы у нее вся надежда была. Она ко мне: «Ты мне заплатишь за все! Где отец? Не уйду отсюда, пока отца не дождусь». — «Не дождешься», — говорю. Она смотрит на меня: «Нет отца?» — «Нет». — «На фронте?» — «На фронте». — «Подружка, говорит, ты моя». Сели мы с ней вдвоем на приступочки, обнялись и наплакались. |
|
|