"Фирмамент" - читать интересную книгу автора (Савеличев Михаил)

Путь Вола: Марс. Мир полон звезд

Туман в Долине Утопий виден издалека. С Земли являя зрелище скорее феерическое и в стародавние времена обнадеживающее, наравне с древними остатками каналов и сезонным таянием полярной шапки, здесь, на Марсе, он представал в апокалиптическом виде, когда подчиняясь затейливой прихоти атмосферных рек, игры температур, давлений, геометрии окружающих скал и пустыни, от одного нечаянного мазка холодным и таким же угрожающе красным Солнцем воздух густел, набирал вес, летящие в поднебесье по скоростным стратосферным путям вихри спотыкались о внезапно возникшее препятствие, с ревом обрушивались вниз, вымывая, вытаскивая, высасывая убогую влагу из мельчайших расщелин и сбивая в огромный запутанный клубок туман, пыль и камни. Ураган ревел среди узких лабиринтов, пробитых миллионы лет назад искусством разума или природы, разгонявшиеся почти до космических скоростей частицы буравили кипящий котел водяной взвеси, с регулярностью рейсовиков прокатывались плотные смерчи, вырывая у древней поверхности ее вечные тайны. Багровый глаз Солнца стыдливо гас, небо теряло привычную синеву, сквозь которую дышала чернота совсем близкого космоса, и режущая белизна взрывала мир. В утопии наступал ад. Души превращали ад в трагедию, но никто бы не рискнул назвать их заблудшими — это был вполне сознательный выбор, поиск острых ощущений под пристальным взором Страха и Ужаса.

Только здесь можно было узнать, что такое подлинный марсианский Вздох. Для этого нужно находиться в эпицентре, под нависшим молочным небом с вкраплинами перца, пережить ураган и дождаться затишья, когда после вечности отчаянного и ужасного плача обессиленной, умирающей планеты величавый сдвиг вселенной натягивает и рвет спусковые нити, муляжи смерчей опадают беззлобными ветерками, колеблющими черноту мелких луж, на почву начинает медленно опускаться снег и краснота рядится в восточный траур, и вот тогда в глубине рождается осознание истины, мягкие руки убирают завесу напряжения и беспокойства, и остается лишь вслед за ними сорвать с себя тяжелую доху, кислородную маску, выгнуться, сжать кулаки и, набрав полную грудь воздуха, закричать в редеющие, но еще плотные кучевые облака.

Тот, кто испытал Вздох, все равно никогда не сможет внятно описать что происходит в те мгновения. Тот, кто не испытал, никогда не сможет понять, что же открывается счастливчикам там, среди скал в туманное утро после бури. Кто-то назовет это божественной пряностью, кто-то — счастьем, кто-то почувствует там подлинное биение жизни, источник, начало всего, не пьянящее, не затуманивающее, а накрепко припаивающее к истинному плану бытия, когда в одно крошечное мгновение вся Ойкумена наполняет тебя, растворяет в солнечной вспышке, чтобы затем выплюнуть, как нечто непригодное и бесполезное. И тогда жизнь, оставшаяся в минувшем мгновении, становится одним отчаянием, где даже мучительная агония не заставит вновь прижаться к жесткой резине кислородной маски, и лишь иллюзорная надежда на новое Откровение будет разрывать гортань и легкие смертельными иглами холода и пыли. И вот тут нужен кто-то, кому лишь суждено слушать, но не испытать, завидовать, но не балансировать на грани асфиксии, который будет бить по щекам и выдирать тебя из объятий мертвой планеты под Крышку мироздания…

Хотя, их это не интересовало. Они держали с Ойкуменой равный счет ледяные взгляды мертвых, безжизненные равнины льда, где нет ничего, что бы оправдывало приход сюда людей, равнодушие к случайным красотам и загадкам отчаянного мира, который представал перед ними лишь как единый утилит, требующий использования. Умелого или неумелого, по назначению или бесцельно — значения не имело. Они были холодными отвесами Ничто пространство-время и разум, равнодушие которых друг к другу и порождало столь чуждый и отстраненный мир, в котором даже любовь была лишь крошечной каплей замороженной воды.

Неподалеку возвышались останки обсерватории, возведенной во времена, когда это, казалось, имело еще какой-то смысл. Ее вызывающе белые стены выламывались из нагромождения камней и песка чудовищным айсбергом, тень которого медленно описывала дневную дугу. Все остальное было спрятано под землю. Человечество везде пряталось под землю, под лед, под поверхность, отгораживаясь от чужих небес сводами стали, пластика и проводов, как неприкаянный дух, стремящийся вернуться в собственный склеп. Изредка ветер вымывал из песка изъеденные временем кости машин и людей, покореженные навершия наблюдательных куполов; странные приспособления колониальной жизни прорастали сквозь дюны ржавыми всходами запустения и упадка. Декаданс цивилизации терпеливо поджидал своих жертв, чтобы впиться в подошвы и полы дох. Клочки меха торжественно развивались в искореженных пальцах тонущих антенн, пока их не подхватывал ветер и взметал в поднебесье.

Фиолетовый подклад иссохшей от невообразимой древности планеты изредка буравили случайные рейсы. Разряженная атмосфера сбивалась в блеклые мазки угрюмыми реактивными лайнерами, идущими на предельно низкой высоте в сторону Теплого Сирта, и казалось — протяни руку и можно дотронуться кончиками перчаток до их самодовольно толстого брюха. Пару раз небо протыкалось огненными прутами рейдеров, которые то ли из-за ошибки в расчетах, то ли по собственной бравой глупости вместо того, чтобы проходить над изрядно потрепанной атмосферной шубой мрачной планеты, врезались в нее с ревом, грохотом, предельными режимами выплескивания огня и пара, вбуравливались в глаза и уши мирно сидящей в тени обсерватории группы людей. Небо пятналось безобразными лужами кипящей лавы, и багровые тени скользили по бесстрастными очкам ожидающих.

Их было четверо — маленькие фигурки в лохматых дохах до пят, дыхательных масках и моноглазах у подножия юго-западного обломка Великой обсерватории, черные точки у ног бесконечности. Спокойные, неподвижные, только редкие облачка дыхания вырывались из под надвинутых капюшонов. За долгие часы ожидания окружающий пейзаж изрядно приелся багровым однообразием дюн, только на самом горизонте взломанных приземистыми, каменистыми холмами. Каждый мог честно признаться, что окружающее, бесстыдно открытое пространство его пугало. Хотелось инстинктивно прижаться хотя бы к стене и еще плотнее вжать голову в плечи. Проклятые планеты. Проклятый Марс. Проклятый Фарелл с его безумной затеей.

— А если у него ничего не выйдет? — пошевелился Борис. Вопрос относился к разряду риторических, да и задал он его скорее себе, а не кому-то конкретно. Просто так. Для разрядки. Если у Фарелла ничего не выйдет, то сидеть им здесь до глубокой и полной заморозки.

— Выйдет, — все-таки пробурчал Мартин. — Не было так, чтобы не вышло.

Правильно, не было. Но на то и время, чтобы когда будущее превратилось в настоящее нечто не получилось, не сошлось под Крышкой. Иначе в чем смысл вечного коловращения вокруг Солнца? Так почему бы времени не начать с них? Хотя Борис промолчал. Не время и не место для философии. Закрыть глаза и вспомнить космос. Мартину хорошо — ему закрывать нечего, он космос постоянно видит.

Борис тяжело и неловко для столь слабой гравитации поднялся со стульчика, почувствовав как в затекших ногах начался триумфальный марш противных мурашек, поплотнее запахнул доху и побрел к краю тени, цепляясь за штыри и кактусы. Тяжеленный карабин, упрятанный под мех, мотался в такт шагов и упрямо врезался в ребра. На терминаторе он встал, опасливо нагнулся вперед, проверяя положение Солнца, чей диск упрямо запутался среди возвышенностей и отказывался подчиняться суточному вращению планеты. Шествие мурашек остановилось. Ну и хорошо. Борис обернулся, но в партере также не произошло больших изменений — с правого края черной глыбой возвышался Мартин, пробел с пустым и расточительно парящим в холодное небо седалищем, маленькая фигурка Одри и, наконец, Кирилл. Казалось, они завистливо-неодобрительно наблюдали за его демаршем, но мнение никто не высказал. Ну, засиделся человек, ну, прошелся…

— Ну, засиделся человек, ну, прошелся, — с коротким смешком повторила Одри.

Рыжая стерва. Интересно — все рыжие такие стервы или только стервы бывают рыжими?

Мартин зашевелился (ага, начальство проснулось), но ничего особенного не произнес, лишь буркнул нечто руководяще-неразборчивое в своем фирменном стиле, выудил из кармана термос и засунул трубку под маску. Борис принялся выковыривать каблуком из смерзшегося песка очередную железку. Одри показалось, что похож он стал на лошадь, обряженную в громадную попону, вставшую на дыбы и нетерпеливо бьющую копытами. Однако высказывать свое предположение не стала. Кому надо, тот пускай и выскажется, а наше дело маленькое и рыжее. И вовсе я не стерва.

— Сапог порвешь, — лениво отреагировал Кирилл.

На невероятной скорости и на этот раз совершенно бесшумно небо над их головами пробил рейдер. Хищно-обтекаемая Боевая машина, а не тарахтящая колымага, бывшая в девичестве обыкновенным грузовиком. Борис завистливо посмотрел ей вслед. Тишина и пустота. Молчалива, как сама смерть.

— Странно, не по расписанию, — сказала Одри.

Ха, расписание. Да кто же на таких машинах подчиняется расписанию! Плевать они хотели на расписание.

— Это не Олимп, — задумчиво бормотала девушка, никак не отреагировав на мысленную инвективу Бориса. — Для «Катапульты» поздновато…

— "Катапульты" в спарке ходят, — подтвердил Кирилл. — А это — одинокий охотник.

— Ваше слово, товарищ Мартин, — язвительно сказал Борис, возвращаясь на насиженное место.

Мартин промолчал. Не хотел обижать убогих и зрячих. Какое им дело до того, что происходит на лицевой стороне мира? Их дело — изнанка. Однако напряженность ожидания, беспокойства и волнения вполне ощущалась в …э-э-э… атмосфере. Особенно в здешней атмосфере, где пылевые бури могли охватывать половину поверхности и вздымать песок и камни чуть ли не в космос. Словно струны протягивались в разряженном воздухе, звеня на морозе и вызывая некоторое щемящее состояние, какое обычно и возникает перед броском. Вот Одри вполне должна это чувствовать. А, Одри?

— Расскажите мне о машине.

— Серая, с крыльями, — несколько язвительно отозвалась Одри.

— "Голубь"?

— Может быть. Я не успела хорошо рассмотреть.

— "Голубь", «голубь», — подтвердил Борис.

— Тогда непонятно, — сказал Мартин. — Почему серый? Серый имеет какое-то отношение к красному или голубому?

— Примерно такое же, как Одри — к мужскому полу. Все мы — человеки, заверил Кирилл. — А действительно — почему серый? Почему не красный?

— А что вы так на меня смотрите? — удивилась Одри. — Я только констатировала факт. Борис, подтверди.

— У вас как будто других занятий нет, — раздраженно отозвался Борис. Струны ощутимо натянулись и угрожающе зазвенели. Безделье ожидания надоело, и небольшая ссора с дракой или стрельбой могла бы как-то приятно разбавить убогость окружающего мира.

Страх и раздражение всегда ходят вместе. Они словно оттенки того, что зрячими называется цветом. Что-то громкое, бурлящее, непредсказуемое, но вполне управляемое. Здесь же было не только ожидание, нечто еще таилось в здешнем мертвом месте. Мертвом из мертвых. Запах, еле уловимый аромат, прорастающий сквозь песок, но уходящий корнями в невообразимые времена подлинного неба с облаками и величавыми каналами. Чужое, потревоженное, бесформенное и опасное. И кому пришло в голову в таком месте строить, возводить? Если отсюда и можно было куда-то заглянуть, то уж точно не в небо, а в равнодушные глаза умирающей планеты, желающей покоя, напившейся крови и душ своих созданий, упокоившей их в немыслимой глубине остывающего камня, откуда не было им спасения. Они тянулись из бездны, но планета крепко сжимала свои объятия, она только и была этим поглощена, лишь в полглаза наблюдая за своими пасынками. Не было тут ни будущего, ни настоящего. Только лишь прошлое, в которое по своему скудоумию втиснулись люди.

Одри передернуло от этих образов. Она также чуяла холодную ярость пустыни, но ей было дано мыслить лишь словами, блеклыми отголосками подлинной сути, и мрачное парение Мартина над нечто невыразимым и от того еще более страшным вызывало тошнотворное ощущение немоты и глухоты. Если в начале было Слово, то здесь слово было ничто — спутанный клубок смерти и безмолвия, глаза, неподвижно уставившиеся в редеющее небо на Страх и Ужас.

Она поплотнее надвинула капюшон и зажмурилась. Текст. Колоссальный, запутанный текст знакомо распростерся перед ней, как будто она крохотной букашкой ползла по невообразимо длинному свитку, где каждая буква была руной; где слово рассыпалось и собиралось, подчиняясь толкованию, а фразы сложностью превосходили космос; где смыслы сочились из каждого случайного росчерка пера и где властвовал все тот же страх непонимания. Это погружение, проваливающееся между двумя тактами Ляпунова, когда в мироздание вдувалось время, а тут была вечность, перпендикуляр, волнорез, и приступ равнодушия вгрызался клыками в горло, и только бремя долга, хранящееся на задворках сознания, заставляло ползти и ползти вглубь, вчитываясь в каждую букву.

Обыденность не была даже текстом. Это лишь бормотанье умалишенного или первые неумелые слова малой силы. Они плоски и необременяющи. В них нет загадки, только скучная и утомляющая обязанность общения старшего или великого с младшими или презренным. Милостыня души. Проще обходиться словами. Упоминать об этом не стоит, но порой уж очень трудно скрыть презрение превосходства…

Как всегда сознание собственного величия слегка отвлекло от зудящей неуспокоенности. Одри вдруг сказала:

— Это не «Катапульта». Это вообще не марсиане. Чужой разведчик, шпион.

— Ну надо же, — равнодушно удивился Кирилл. — И здесь что-то затевается…

— Сезон заговоров, — подтвердил Борис. — Тут — пираты, там — мятежники. Но армия подоспеет, как всегда, вовремя. Может быть, позвонить им? Вдруг, медаль дадут?

— Скорее всего и разбираться не станут. Бомбу кинут, и умоют руки.

— А руки зачем мыть? — спросил Борис.

Кирилл покачал головой. Вот так и развлекаемся. Вот такой праздник жизни. Но, если задуматься, в них самих было что-то ненормальное. Какая-то отгороженность, отчужденность от происходящего. Все ли кроты такие или генерация такая пошла? Наплевательская? Вот ему, Кириллу, и вправду глубоко наплевать — что там где-то летает, вторгается, сбрасывает бомбы. Он вообще выпал из этой связи, подсознательной общности всего и вся, малых и великих, и теперь с каждым разом приходится ее восстанавливать, чтобы окончательно не провалиться, не потеряться на втором шаге через тьму. Не в социуме, конечно, дело. Все-таки хождение по изнанке просто так не дается, ведь идешь сквозь работающие механизмы, шестеренки и пружины Ойкумены, цепляешься за них, нарушая что-то в себе, а заодно и в отлаженной механике мира. Разрушаешь и собираешь, распадаешься и восстанавливаешься, умираешь и воскресаешь. Чудо становится банальностью, обыденностью, утилитом. Ойкумена ветвится под невообразимыми углами, вчера нет, а завтра уже совсем другое, никак не привязанное к настоящему, поэтому ни в чем нет никакого смысла, кроме как в самом себе.

К вечеру пустыня стала набирать цвет. Последние клочки тумана рассеивались, и лишь короткие языки его устало цеплялись за небольшие выбоины и кратеры выдранными из ангельских крыльев перьями — уже не сверкающе-белыми, а с кровинкой, с просвечивающими сквозь тонкую кожицу мертвыми сосудами. Толстая линза пыли оседала, в ней установились ламинарные течения — эфемерные, прозрачные столбы-призраки, как творения сгинувших цивилизаций, циклопические сооружения, готовые дотянуться до Страха и Ужаса, где угасающие вихри наложили свою прихотливую резьбу. Загадочные мегалиты медленно и величественно обрушивались, словно само время на глазах невольных свидетелей отнимало у них плоть, стирало их из вечности, чтобы в непрерывном круговращении вновь и вновь возрождать в здешнем царстве утопии. Небо густело, теряя легкость и ценность, берилл заклятьями проживал метаморфозу, обращаясь в бирюзу и отдавая свою силу песку и закату. Клык обсерватории теперь светился внутренним светом разложения, как гигантская поганка, распустившая тоскливую шляпку в ледяном склепе и так и замерзшая до звона в своем рыхлом теле. Разлитая кровь окружающих песков сворачивалась и чернела, был близок тот редкий и трудноуловимый момент, когда тьма в своем наступлении не скрывала под своим дырявым плащом пейзаж, а проявляла его до невообразимой глубины и резкости так, что, казалось, можно заглянуть в бесконечность.

— Ночь, — сказала Одри. — Еще одна ночь…

— Долго сидим, — сказал Кирилл. — Очень долго.

— Ты жалуешься?

Кирилл не ответил, впрочем Одри и так прекрасно поняла — он не жалуется. Это было на самом краю ощущений — уверенность в том, что ожидание вознаградиться, что в неисчислимой цепи событий еще не произошло того соединения, вслед за которым можно немедленно действовать и тебе будет сопутствовать ритм свободы. Общее чувство включенности в нечто вязкое и вялотекущее, обреченность сдерживать страсти, готовясь к тому единственному движению, вслед за которым Ойкумена изменится только в твою и больше ни в чью пользу. Мезозойская мушка, попавшая в капельку смолы и приберегающая силы для мгновения, когда союз ветра и гравитации истончит пленку, где увязли лапки, и взмах крыла принесет освобождение. Или не принесет.

— Перемены грядут, — заверил Мартин. — Не будет жалости к силам малым.

— Чую, что зло грядет, — фыркнул Борис.

Ночь пришла. Наверху выключили последние остатки света, и небо испятнали хороводы светлячков. Первые минуты ничего особенного не тревожило их покой, но вот тут и там стали вспыхивать зарницы гроз Хрустальной Сферы ослепительные стежки, рвущие корабли, вгрызающиеся в дюзы, обращающие в пыль тела и души. Красивый строй надвигался на красивый строй, радуя каменные глаза заблудших глыб, две волны сталкивались в огненном танце под брюхом планеты — бессмысленная схватка за равнодушные пески. Пустота плескалась от ударов бичей, отплевывая свет. Сминались убогие переборки, горел металл, пропитанный страхом и ужасом, просто страхом и ужасом. Затем началось падение. Тонкие багровые дуги с воем прочерчивали темноту, уходя за край горизонта. Лишь обломки и пыль могли достичь того, к чему они так стремились и за что сражались.

Это был спектакль. Люди заворожено наблюдали за действом, и отсюда казалось, что ничто разумное не ответственно за пиршество смерти, как будто вселенной надоело пребывать в глазах человека, путешествующего вечно за тот край тьмы, смертью своей передавая эстафету знания, и она милостиво решила здесь и сейчас завершить бесконечность, вывернуть ее из становления и сжечь в едином и грандиозном костре, выбрав их последними свидетелями. Только не было сочувствия, как нет его к таящему снегу и испаряющейся воде, как нет жалости к предвечным законам и космическим силам. Словно каким-то загадочным образом человечеству удалось вычесть себя из миры, вынести за скобки, превратиться в стихию, вечно включенную в природный круг, лишенную свободы воли, призванную умерщвлять и стирать в пыль казалось бы по собственному разумению и желанию, а на самом деле — лишь по знаку времен. Стихия разума становилась стихией времени, когда ничто не может устоять под его касанием. Все упорядочивается и бросается, изымается из естественных форм только затем, чтобы разрушиться, рассыпаться от такого насилия.

Пустыня жизни смотрела на пустыню смерти. Почему небо наверху? У него право быть внизу, стать миром дольним, придавленным тяжелыми шариками десяти планет, как лоскутное одеяло, пришпиленное к чему-то, чтобы его не унес ветер. Превратиться в прибежище порока, который не смогли удержать ни гравитация, ни атмосфера, и которому предстояла теперь Хрустальная Сфера конечного мира, где уже не было самомнения и осознания собственной божественной природы, во имя чего и могли гореть эти костры, а было лишь ощущение бессмысленности, запертости, отнесенности центра божественного творения за пределы Ойкумены, проклятие и дозволенность отсутствия творца.

Все сжалось вокруг них. Страх и разгул смерти не могут быть в стороне, они всегда рядом — протяни руку и ты почувствуешь их скользкое дыхание. Можно сколь угодно корчиться, прятаться в тени, но спектакль сойдет со своей сцены и захлестнет зрительный зал. Чтобы увидеть театр нужно его знать. Тот, кто не знает, обречен на участие в нем или слепоту.

* * *

Колония Скопцки выбрала местом своего пребывания Долину Маринера грандиозное ирригационное сооружение, построенное кем-то миллионы лет назад и представлявшее сложное переплетение поверхностных и подземных каналов, запутанные лабиринты брошенных городов, бездонные каверны и ловушки. Словно чья-то гигантская рука ущипнула планету за бок в этом месте, превратив его в нагромождение складок, по которым некогда, а может быть и никогда, текли реки, а по берегам великих каналов цвели деревья. Время безжалостно осушило планету, высосало ее почти до последней капли, изгрызло в пыль русла и города, разметало, поглотило малейшие черточки и намеки на то, кто и что пребывали в этом мире. Здесь уже не было истории. Обтесанные плиты, изредка находившие в кавернах, где каждая насечка могла бы что-то значить, а могла быть просто следом от зуба времени. Бесконечные пещеры, анфилады залов с нагромождениями в самых неожиданных местах камней — то ли скульптурные шедевры, то ли странные механизмы сгинувших цивилизаций. Не было истории, не было мифов и легенд, которые могли бы донести то отчаяние исчезающего мира, цеплявшегося ремнями каналов, вгрызавшегося во внутренность умиравшей планеты. Не было ничего — идеальное место для колонии.

Каким-то удивительным образом колоссальный храм идеально вписывался в окружающий пейзаж. Острые, витые пики крыш врезались в небо, многочисленные руки пристроев крепко держались за возвышенности и долины, а главное здание угрюмо смотрело на высохшее дно канала. Прибежище порочного культа, цитадель на краю соблазна, крепость человеческого духа и безумия. Она подавляла. Как будто черный цветок распустился от легкого дыхания невинно убиенных душ, как будто копившееся внутри планеты отчаяние и стремление умерших цивилизаций наконец-то прорвалось под отравленное небо бесформенной чернильной кляксой. Кастрированный мир дал свое ужасное потомство.

— Вам назначено?

— Да, брат, — как можно смиреннее сказал Фарелл.

— Я тебе не брат, порочное творение Сатаны! Как ваше имя?

— Фарелл. Фарелл Фассенд.

Перепонка лопнула, и Фарелл вошел в кессонную камеру. Когда давление уравнялось, круглый люк в рост человека распахнулся, и на пороге возникла обряженная в черный плащ и глухой шлем фигура монаха. Или монахини, черт их здесь разберешь.

— Доху и маску можете повесить здесь, — фигура махнула рукой в сторону деревянной вешалки — безумно дорогая вещь для здешних мест. На ней уже притулилось несколько уныло обвисших меховых мешков и кислородных баллонов.

Фарелл с облегчением снял маску и отдышался. Воздух был свеж, с привкусом ладана и горящих свечей, как это и полагается в святом месте.

— У вас есть оружие, Фарелл?

— Нет.

— Хорошо, тогда пойдемте.

Больше ничем примечательным колония Скопцки пока себя не выдавала. Обычные герметичные коридоры и залы — стандартный набор освоения других планет и спутников, разве что прибранный и ухоженный, в отличие от сотен виденных Фареллом подобных местечек. Хотя воздух был прекрасного качества, сопровождавший его монах дышал с уловимым трудом в своей маске. Изредка им навстречу попадались такие же укутанные фигуры, но никаких церемоний, раскланиваний и приветствий между братьями или сестрами не происходило места хватало миновать друг друга без хлопот и внимания. Сопровождающий несколько раз соизволил указать рукой в сторону их дальнейшего движения, когда они выходили на перекресток, но никакого определенного впечатления о направлении их движения у Фарелла пока не возникло. Поначалу ему казалось, что они двигаются в сторону главного храма, потом — что удаляются к периферии, в конце концов он перестал отслеживать свои ощущения. Его все равно должны были старательно запутать на всякий случай.

Беспокоила обыденность. Как если бы они разгуливали где-то на Земле под прикрытием нескольких Флотов, и могли себе позволить столь экстравагантным способом отправлять культ своего бога. Или, все-таки, Бога? Здесь чувствовалась холодная уверенность в собственных силах, которая, в общем-то, и была силой. Этакое презрение к небесной суете. Полная отстраненность от дел мирских, хотя этого быть не могло. Сердце колонии было здесь, но щупальца пронизывали Ойкумену, крепко прихватив ее финансовые центры. Может быть, дело в этом? Деньги? Кому, как не Фареллу, чуять запах проклятого металла с расстояния в несколько сотен астрономических единиц? Наверное, в здешних сейфах можно было бы много чем поживиться, будь у него настроение или малейшая надежда на безнаказанность… Но у них иная задача и иная цель, перед которой могло померкнуть любое золото…

Наконец они вышли в административный комплекс, судя по многочисленным дверям с именами владельцев кабинетов, степенно двигающимся с папками бумаг монахам в белоснежных одеждах и без всяких шлемов — обычные лица с налепленными улыбками и легким презрением в полуприкрытых глазах ко всему мирскому, но что тут поделаешь — и на небе, говорят, есть небесная канцелярия.

— Сюда, — монах толкнул тяжелую дверь с надписью "Брат Склотцки". Сам он не вошел, и Фареллу пришлось протиснуться под его рукой, между неожиданно твердым брюхом сопровождающего и обросшим замочными выступами косяком. Келья оказалась небольшим замкнутым пространством без всяких видов на поверхность, с крошечным столиком, не столько располагающего к бюрократическим отправлениям, сколько к чаепитию и приватной беседе. В зависимости… Над столиком возвышалась завернутая в сутану фигура брата Склотцки, надо полагать, с весьма примечательным лицом разжиревшей лошади. Брат благосклонно кивнул, дверь закрылась. Тихо запели механизмы герметизации.

— Присаживайтесь, коммандер, — любезно пригласил монах. Была в нем неприятная черта располагающего к себе доверия, безобидности и уютности, за которыми, как подсказывал Фареллу его опыт, должны были скрываться ум и интуиция — те вещи, которые очень непросто усыпить. Впрочем, на что он надеялся? Колония существовала невообразимое количество лет и, возможно, просуществует еще больше. Опыт, деньги, нюх пропитывали ее, заведомо ставя соискателей в неравное положение. Входящий в колонию морально должен был готов к обрыву всех связей с Ойкуменой, причем даже не столько в метафорическом, сколько в прямом смысле этих слов. Вот он, коммандер Фарелл, готов к этому? Какой-нибудь мелкий воришка, решивший поживиться информацией или золотом, не имел здесь шансов — он точно не нес бы в себе ледяную уверенность обреченности мира, а вместе с ним и самого себя, на фоне которой вообще не имело смысла рассуждать о завтра или там. Только здесь и сейчас. Вне этого мгновения и места мира больше не существовало. И если Фарелл проколется, то его не будет существовать вообще. Что ж, туда ему и дорога, имеется в виду — миру.

— Благодарю вас… э-э-э…

— Брат Склотцки, коммандер, брат Склотцки. Забавно, не правда ли? Брат Склотцки из колонии Скопцки.

Брат Склотцки добродушно улыбнулся, рассеивая на мгновения сомнения и подозрения Фарелла, приглашая всем своим видом удобно располагаться в кресле, выкинуть из головы, насколько это возможно, гнетущие мысли или поделиться ими откровенно и без боязни с братом, дабы полностью и с чистой душой приуготовиться к побегу из проклятого мира чувственных наслаждений и страданий, дьявольского примышления и божественного равнодушия.

Фарелл устроился в кресле, таком низком, что его колени находились чуть ли не на уровне подбородка, но одновременно расслабляющем, охватывающем со всех сторон чем-то мягким и невесомым. Пришлось слегка повозиться, чтобы разогнать опасное ощущение, вытянуть ногу с особым неудобством, отчего предрасположенное к неге грешное тело ритмично простреливали импульсы трудно сдерживаемого желания рассесться еще более вальяжно, разгоняя наплывающую сонливость и доверчивость. Но вот все было сделано как нужно, Фарелл взял паузу, развел руками и задумчиво улыбнулся.

— Вы, наверное, хотели бы побольше и поподробнее узнать о колонии, о том, что даст персонально вам вступление в ее небольшое сообщество? подсказал брат Склотцки.

— Да, — кивнул Фарелл. — Точно так.

Монах еще раз понимающе улыбнулся.

— Сразу видно военного человека. Чеканность фраз и холодная сдержанность. Вы будете удивлены, коммандер, узнав сколько бывших военных становятся нашими колонистами. И если вы чувствуете некоторое сомнение или, не дай бог, вину за то, что не можете противиться желанию рассчитаться с Ойкуменой по окончательному счету, то заверяю вас — напрасно. Скажу по секрету, — монах наклонился к Фареллу и положил руку ему на колено, — мир прекрасно обойдется и без вас. Мы не великие, мы лишь игрушки в руках космических сил, слабые звенья дурной бесконечности сцеплений причин и следствий, безвольные, бессильные рабы, мнящие себя господами. Простите меня за откровенность, коммандер.

Монах снова откинулся на спинку стула, а Фарелл все еще ощущал на своем колене вязкую мягкость его ладони.

— Нет, ничего, брат Склотцки, вы вовсе не оскорбили моих чувств, ответствовал задумчиво коммандер, и в этой задумчивости отчетливо читалось, что, конечно же, оскорбил, унизил, и только обстоятельства места и времени несколько умаляли вину и заставляли сдерживать свои чувства, хотя в другом месте и сутана бы не спасла брата от стряхивания пыли с ушей.

— Тогда в чем ваша проблема, коммандер? — тихо спросил монах. — Что же все-таки заставило перешагнуть порог храма и отправиться на встречу со Спасителем?

— Вина, брат Склотцки. Мучащее чувство вины за содеянное, — так же тихо и в том же регистре доверительности ответствовал Фарелл. Однако. Эта ожиревшая лошадь с такой головокружительной быстротой и умелостью меняла тональности, настолько ловко вплетала в банальность слов ловушки, что приходилось даже не столько от них уклоняться и парировать, сколько с прямолинейностью боевого рейдера переться по заминированному пространству, разыгрывая из себя отъявленного вояку. Одри была права. Лучшая стратегия полное ее отсутствие. Хочешь солгать — говори правду.

Брат Склотцки сообразно моменту скорбно помолчал, пристально изучая особенности лицевого рельефа Фарелла. Коммандер еще больше выпятил нижнюю челюсть. Пока счет был ничейным, и хорошо бы удержать его таковым до часа Ч. Хотя, и это вполне может быть, где-то в глубинах небесной канцелярии сейчас стремительно крутились колесики, и, свесив языки от предчувствия скорой поживы, местные братья и сестры торопливо перелистывали пыльные архивы. А сидящая напротив лошадь лишь тянет время, пока в келью ворвется взвод специальных сил.

— Вы слишком поглощены собственным воображением, — внезапно улыбнулся монах. — Общая беда страждущих и путешествующих — пыль и грязь чувств заслоняет им истинное видение.

Честно говоря, Фарелл не знал как реагировать. Уж слишком близко лег залп и он успел лишь со значительным усилием заморозить в себе желание откинуться на спинку кресла. Ойкумена танцевала в ритме Ляпунова, раз-два-три, раз-два-три, пора отвечать, коммандер, пора отвечать!

— Да, брат, — согласился Фарелл, — мы ходим по изнанке мироздания и не знаем — те же мы, или каждый переход стирает пребывание наше под Хрустальной Сферой.

— Ужасно, ужасно, — чуть ли не весело согласился монах. — Расскажите мне о том случае. Я догадываюсь, что он из ряда тех воспоминаний, которые выжигают и выжирают душу, но поверьте, коммандер, исповедь даже на краю блаженства приносит неизъяснимую пользу. Там, в темноте и тишине, вы будете наедине с собой и богом. Что это по сравнению с нашим чаепитием! Совесть наша и есть бог. Нельзя быть наполовину совестливым, не правда ли, коммандер?

Фарелл внезапно успокоился. Они ступили на хорошо знакомые виражи тайной речи, и здесь для мастера не могло быть никаких подвохов. Все неудобство лингвистических технологий — они совершенно бесполезны там, где говорится чистая ложь или полная правда.

Коммандер трясущейся рукой вытер пот и сглотнул. Во рту было сухо, но упомянутый чай брат Склотцки не предлагал. Наверное, это был какой-то местный эвфемизм.

— Мы вывозили беженцев с Оберона. Я до сих пор не знаю точно, что там случилось. Какой-то катаклизм. Поговаривали, что Внутренние Планеты или Внешние Спутники, хотя какая разница, применили новейшее оружие. Что-то сожрало почти половину планетоида. Просто развеяло в пыль и… и, конечно же, в прах.

Монах слегка отвернулся от Фарелла, уставившись куда-то в угол кельи за его спиной. Вылезшее из-под капюшона ухо было самым обычным — человеческим, розоватым и мясистым, каким, наверное, и должно быть у кастрата. В руках у него возникли четки с черными, неестественно блестящими бусинами, в которых Фарелл заподозрил черный жемчуг с Бамберги. Надо же, колония явно не бедствует.

— Мы приняли на борт шестьсот человек, ничего ценного — обычные отбросы Периферии. Малые силы, недостойные того воздуха и воды, которые на них тратились. Но таков был приказ, и я его выполнил. Я командовал, конечно же, не рейдером, куда бы мы такую толпу втиснули. Обычный мюонный толкач с одним из баков, переоборудованным в пристанище для беженцев. Простое задание. Простое решение.

— И что произошло потом?

— На нас напали волки. Целая волчья стая ублюдков, отбросов войны, еще хуже, чем малые силы. Те хоть работают, а эти… На толкаче от них не уйдешь и нам пришлось… я приказал сбросить балласт. Открыть кингстоны и сбросить балласт.

— Значит вы приказали их всех убить, коммандер? — переспросил монах. Шесть сотен душ? Но зачем? Во имя чего?

— На войне, брат Склотцки, каждый имеет четко определенную ему цену. Хорошо это или плохо, но у каждого из нас на лбу прицеплена бумажка, на которой написано кто сколько стоит. Поэтому там некогда разбираться с моралью и совестью. Правда ваша, брат, нельзя быть наполовину совестливым или моральным. Лучше забыть о таких вещах в Пространстве. Ценность моего экипажа намного превышала стоимость даже восьми сотен душ. На самом деле, все очень просто. Вы просто сверяете ценники. Элементарная математика, где невозможно ошибиться.

Монах не старался быть шокированным. Такие вещи местную конгрегацию не трогали. Такие вещи вообще никого не трогали, поправил себя Фарелл.

— Прискорбно, прискорбно. Меня печалит то, что вам пришлось сделать, но я вполне отдаю себе отчет в том, что еще более страшные деяния творятся вообще без толики раскаяния или, хотя бы, недоумения. Вы пришли к нам, а значит душа ваша еще не потеряна для бога, значит и в математике войны для вас остались сомнительные уравнения. Оберон, Оберон… Надо же, никогда о таком не слышал. Еще одна помойка Ойкумены, превращенная в могилу. И не сказать, что здесь лучше.

Брат Склотцки взглянул на Фарелла.

— Может быть, у вас есть ко мне какие-то предварительные вопросы, коммандер?

— Я прошел испытание?

Монах всплеснул ладонями, отчего по комнате пронеслось эхо мокрого шлепка:

— Коммандер, неужели вы думаете, что у нас есть какое-то испытание? Помилуйте, друг мой! Это в корне противоречит нашей доктрине спасения! Я здесь, — монах широко развел руки, — лишь встречающий, человек, открывающий двери в кессонную камеру, провожатый, экскурсовод, если угодно. Рассказчик и, конечно, слушатель. А вы представляли втайне от меня, что пока я здесь с вами провожу, хм, дознание, то наши доблестные спецслужбы сидят за стеной и проверяют на подлинность каждый вздох? — брат Склотцки весело заколыхался.

Фарелл виновато развел руками. В брате прорезалась такая неожиданная в русле их беседы искренность и жизнерадостность, что коммандер позволил себе слегка усомниться в своих подозрениях и ожиданиях. Чем, так сказать, бог не шутит? Может, сохранились еще под Крышкой те места, где действует старинное джентльменское соглашение — давайте доверять тому, что сказано, и оставим в стороне психологию. Монах вытер сухие глаза и протрезвело посмотрел на Фарелла:

— Коммандер, мы нормальные люди и единомышленники. Вы пришли сюда за тем, что колония Скопцки может и хочет вам дать. Мы уважаем ваше решение и ни в коем случае не ищем каких-то подвохов и задних мыслей в поступках наших соискателей. И все потому, что мы знаем Истину, именно так — Истину с большой буквой. Истина настолько абсолютна, что ее не притянешь за уши к нашим мелким профанным делам. Ее нельзя ни обмануть, ни перешагнуть. Здесь ее последняя линия обороны, та омега, за которой уже нет ничего, кроме творца. Пойдемте, коммандер, прогуляемся вместе по краю Абсолюта, — брат Склотцки поднялся из-за стола, и Фарелл с изумлением понял его истинные размеры.

Они вышли в коридор, где все также суетились монахи, поднялись по металлической лестнице на второй уровень и попали в стерильную белизну и покой. По обе стороны широкого коридора шли ряды прозрачных дверей, что для любой купольной постройки выглядело экзотикой. Монах приглашающе показал вперед рукой и они подошли к одной из кают.

— Колония Скопцки ведет свое происхождение от небольших конгрегаций, появившихся впервые на Земле, а точнее в местечке под названием Белая Русь несколько столетий назад, — хорошо поставленным голосом опытного лектора начал спутник Фарелла. — Сияние творца снизошло на грешные души тех, кто предавался разврату. Были они земледельцами, и вечный природный цикл, культ плодородия щедро окроплял их малые силы пороком и буйством фаллоса. Хлебный наркотик мутил остатки человечности, вздымая пену даже в родниковой воде. Не было им спасения, ибо погрязли они в желаниях скотских, — монах горестно замолчал, остановился перед стеклом, преграждая Фареллу возможность заглянуть в каюту.

— Это было чудом, поверьте мне, коммандер. Чудом проблеска в душе скотской и низменной подлинно человеческого и божественного. Грубая материя природы — корень греха и страданий. Создана сила земная по образу ангельскому и к ангельскому образу должна быть возвращена. Это было варварством, это была истина, та самая абсолютная истина, о которой я говорил, которая вечно ускользает из наших неловких рук, оставляя горечь и ошибки. Слишком уж по-человечески мы смотримся в ее глазах. Как вы думаете, коммандер?

— Я вообще не встречал людей в Пространстве, брат Склотцки. Боюсь, их теперь вообще нигде не встретишь.

Монах печально рассмеялся.

— Мы калечим наши души, тогда как калечить нужно тела. Без жертв не войдешь в обитель благодати. Да, — брат Склотцки предупреждающе поднял ладонь, — я знаю, коммандер, война не щадит ни душу, ни тело, но она дает телу боль, только боль. Хорошо размышлять о распятии, но даже Спаситель оказался неспособным что-то сказать с креста! Я же говорю не о боли, а о чувствах, — он отступил в сторону и мягко подтолкнул Фарелла к двери.

Убранство каюты напоминало реанимационную. На узкой койке лежало нечто в белом балахоне, под который уходило множество стальных трубок, словно комок блестящих падальщиков вгрызалось в неподвижную плоть, лицо скрывалось за похожей на дыхательную маской и вообще было сложно понять взаимоотношение распростертого тела с жизнью. Вместе с тем, по какой-то непонятной причине веяло от этого не жуткими пытками, не смертью и разложением, а беспредельным спокойствием, просветленностью, какая иногда посещает подыхающих в жесточайших муках. С потолка свисали мониторы, и по ним блуждали странные тени, как устало колышущийся в искусственной темноте гидропонный сад под ударами искусственного ветра.

— Вы подглядываете за ними? — спросил Фарелл.

— Приглядываем, — поправил монах. — Нам не дано увидеть то, что творится в их освобожденной душе. Но можно почувствовать… Вы ощущаете…?

Фарелл кивнул. Как будто свежий и подлинный ветерок тронул что-то в душе, приоткрыл на мгновение, давая путь восхитительному свету, радости, наполненности, отчего все неважное и фальшивое отступило, развеялось, и подлинное бытие вспыхнуло прямо здесь, за стеклом, нужно только держать его, помнить его, потому что неистина не есть ложь, она — забвение, забвение самого себя, призрачная надежда на удвоение того, что вечно одно и многое, но это ужасно трудно, это невозможно, как невозможен сам человек под давящей Крышкой, зажатый в своей беспредельности Хрустальной Сферой, за которой нет ничего, как нет ничего подлинного за славой, за богатством…

Брат Склотцки взял Фарелла за локоть и отвел его от двери. Он не сопротивлялся, но продолжал смотреть на утопающую в серебристом тумане фигуру. Она притягивала и звала вновь в свои объятия, звала присоединиться к бодрствованию в ночи, где нет нужды в глазах, слухе, вкусе — обманщиках и искусителях, для которых мир также непредставим, как слон для слепцов, но, что хуже всего, зрячий никогда не признает себя таковым, ибо ему внушили, что та тьма, которая пеленает его, и есть подлинный свет. Все, ставшее таким ярким и подлинным, полным цвета и смысла, увядало и рассыпалось, пятна ржавчины проступали на стенах и окно в бесконечность удалялось в никуда. Милостивое мироздание обращало Скопцки в ужасную пародию на саркофаг великих, где невидимые провода гальванизировали тело и брызгали румян на разлагающуюся плоть, а оно тряслось, фонтанировало гнилью и прощально махало истлевшей кистью с торчащими кончиками костей тем, кто оставался здесь.

— Ужасно, — честно сказал Фарелл.

— И прекрасно, — подтвердил брат Склотцки. — Вы хорошо держались, коммандер. Не каждому удается проявить такую сдержанность. Скажите мне, что вы видели, после того, как…

Монах не закончил, но Фарелл понял его. Для этого действительно трудно подобрать слова. Если возможно. Можно только попытаться сравнить что было и что есть, и чем отвратнее будет описание того, что есть, тем ближе к истине окажутся тени видений Скопцки.

— А разве вы сами…?

Монах покачал головой и печально закрыл глаза.

— Я лишь служка у подножия Эдема, провожатый, Вергилий. Место мое в аду, но господь в милости своей позволяет мне как-то соприкасаться с подлинной благодатью. Иначе никто не удержался бы перед соблазном уничтожить дьявольское в себе. Но тогда кто бы поддерживал жизнь колонии? Привлекал адептов? Унижался перед великими? Мы можем лишь надеяться на то, что после профанного существования нам будет позволено войти в мир горний.

— Понимаю. Но… Это трудно объяснить. Как будто после вечной вахты в космосе, среди железных стен и проводов, в компании самых последних выродков и малых сил ты оказался в саду на Земле, погрузился в настоящий воздух и зелень…

— Некоторые сравнивают это с пустыней и оазисом, — сказал монах, — Или расцветанием Марса. Или Вздохом в Долине Утопий… Говорят тоже незабываемо.

— С чем бы мы не сравнивали жизнь, мы все равно не поймем смерть.

Брат Склотцки уважительно посмотрел на Фарелла, прищурил глаз и пригрозил пальцем:

— Признайтесь, коммандер, вы это похитили. Слишком хорошо для вас, чтобы быть вашим!

Фарелл пожал плечами. Сейчас уже было гораздо легче и на Вздох он не попался. Хотя был мимолетный соблазн сравнить с ним, действительно, очень похоже. Все приходило в норму, то есть становилось таким же серым, металлическим, надежным, как может быть надежным гроб для впавшего в летаргический сон. Но оставался мимолетный привкус, сожаление, что все так быстро прошло, что ему не суждено влиться в то состояние фонтанирующего бытия, полноты и целостности, присутствия в этом миге и мерцании вместе со всей Ойкуменой, где не может быть никакого завтра или вчера, а есть только сейчас. Ему казалось, что это незримое состояние теперь вечно будет скрываться в нем, изредка прорываясь тоской и ностальгией, тошнотой и меланхолией. Лекарство не сможет победить яд наживы и жажды жизни, полной риска и наслаждений, но оно будет окунать его в такие бездны отчаяния, что однажды он может не выдержать и вновь постучаться в дверь колонии, как блудный сын после десятилетий странствий и греха. Только вряд ли будет в его честь зажарен телец… Есть вещи и дела, которые не забываются и не прощаются.

— Сколько их здесь? — внезапно спросил Фарелл.

— Много, очень много, — не оборачиваясь глухо ответил монах.

Они шли по бесконечному коридору мимо сияющих дверей и грезящих тел, чьи сны были настолько реальны, что мир уплотнялся, обретал здесь упругость и, если не отсвет, то какую-то тень настоящего, подлинного, и приходилось искать в себе силы, чтобы идти сквозь эту полноту, ощущая свой вес и смысл, словно из бездн Ойкумены, где только тьма и фальшивый блеск звезд, перенесся на Землю, где безбрежная Панталасса бросает в лицо мокрую пыль, где мир юн и свеж, где нет Крышки и великих…

— Но еще недостаточно, чтобы мы были искуплены, чтобы слепцы прозрели и последние стали первыми.

— Вы считаете, что у них есть цель?

— А иначе зачем все это? — брат Склотцки махнул в сторону дверей, Какой смысл пребывать там, ничего не давая тем, кто стоит у порога? Манить их вечным блаженством? Искушать? Видеть сны? Мудрость не теряется в бесконечности. Что-то рождается в чьей-то душе, в душах последних и презренных.

— Вы имеете в виду малые силы?

— Нет. Слишком иначе устроена наша Ойкумена. В древности, может быть, это и имело смысл — замучить одного младенца ради всеобщего рая. Теперь избиение малых сил и море их слез ничего не сдвинет в наших душах. Ничего.

Они спускались и поднимались с уровня на уровень, брели бесконечными коридорами, подчиняясь неведомой логике погруженного в свои мысли брата Склотцки, если у него вообще была какая-то логика, а не просто печаль и легкое чувство зависти, которое заставляло его бездумно и бесцельно вязать нить прогулки, спонтанно выбирая проходы и лестницы. Это была медитация на спящих — все те же металлические стены и желтые окна в манящий и бессмысленный, а точнее — бесчувственный мир, где нет соблазнов, где предметность не засыпает глаза пеплом, где искушение отсечено от своих корней, и лишь подлинная человечность становится единственным и последним испытанием. Все ли выдержали экзамен? Всем ли хватило духа взглянуть на себя, вглядеться в мир без прикрас, без глупых выдумок, без оправданий? Или для кого-то, а может быть для всех, это кончилось еще худшими муками и под внешне спокойными и бессильными телами скрывается страх и ужас — вечные спутники красных песков? Черви кишат в их черепных коробках? Никто не будет знать ответа. Люди без зрения, без слуха, без чувств, без ощущений, без вкуса. Скопцки. Те, кто оказался честнее тех, со зрением, слухом, чувствами, ощущениями и вкусом. Эдипово царство слепых изгнанников и великих грешников, для которых не осталось больше моральных преград, которые они бы не переступили. Обычные люди.

— Это ведь не все? — внезапно спросил брат Склотцки.

Фарелл ничего не ответил, так как не понял к чему относится вопрос. И к кому. Может, что-то в душе кастрата тоже пробуждается вблизи дремлющего рая?

— Вы мне не все рассказали. Что-то было еще во время вашего полета с Оберона? Мы аморальны, но аморальны лишь тогда, когда между нами и другими встает волшебство машин. Не так ли? Нажал на кнопку — и стерт город где-нибудь на Титане. Нажал другую — и в жилых отсеках исчез воздух. Замор. Хорошее словечко, уверяю вас.

Фарелл остановился. Монах по инерции прошел дальше и повернулся к коммандеру. Их разделяло несколько метров. Лучшее расстояние для откровенности.

— Вы правы, брат Склотцки. Не было волшебства кнопки. Толкачи просто не имеют таких кнопок. И не было никаких волков. Отчаявшийся военный хуже самого матерого волка. Вы хотите правды?

Монах покачал головой, вытащил из кармана четки, протянул руку к Фареллу, словно желая передать ему свой жалкий инструмент общения с богом, но пальцы разжались, и горстка космического жемчуга разлетелась по коридору, как маленькие сверкающие солнца.

— Все приходилось делать своими руками, монах, — спокойно объяснил Фарелл. — Раздеть догола сотни человек, запихивать по несколько в кессонную камеру, открывать люк и выстреливать фейерверк плоти под Крышку. Знаете, как много одежды остается после стольких человек? Они — беженцы. Они брали только то, что попадало под руку. Ненужные вещи. Хлам. Все коридоры корабля были завалены хламом, мы брели в нем по колено, как в болоте. А знаете, что было самым страшным? Страшным — потом? Потому что тогда это казалось облегчением… Они не плакали. Не выли, не кричали, не умоляли. Только молча всхлипывали. Может быть, так идут и ягнята под нож? Не знаю. Не знаю. Но люди не должны так себя вести. Ведь их было гораздо больше, они быстро догадались, что мы с ними делаем, но никто даже не попытался защититься…

Что же он делает?! Что же он творит?! Фарелл был опустошен. Его выпили до дна и оставшиеся капли вылили на пол. Он скрючился, осел, как-то неловко наклонился. Пришлось опереться рукой, чтобы не упасть. Потому что подняться было бы уже невозможно. Проклятый монах все-таки подловил его. Семантика бытия. Логос. Вот так проваливаются самые лучшие планы — от них остается только оболочка, надутая отчаянием и желанием спастись. Не бегством, а грезами. Хочу. Хочу этого. В пустоте не было спасения и поддержки. Молчание тех, кого уже нет, и не интересно в чем причина. Просто их уже нет.

В ладонь врезалась угловатая жемчужина — горячий кусочек прокаленного радиацией берилла. Невероятная ценность, из-за которой подонки со всех концов Ойкумены подыхают от цинги на копях Бамберги. Обжигающий осколок пространства.

Монах подхватил Фарелла под локоть и неожиданно легко поставил его на ноги. Марс. Здесь нет привычного веса и привычной морали.

— А вдруг во всем все равно есть какой-то смысл? — спросил брат Склотцки. — Такое слабое оправдание, без которого не выжить в нашем мире. Искать причину даже в самом ужасном поступке или событии. Иногда это помогает. Вы пришли к нам, коммандер, а нам нужны такие люди. Поверьте, Фарелл. Я чувствую, что провидение толкнуло вас в ад, но вы упали настолько глубоко, что оказались в чистилище.

Должно быть Крышка все же сорвалась со своего привычного места за орбитой Прозерпины и упала точно на плечи Фарелла. Если бы брат Склотцки не поддерживал его, то он вряд ли бы мог стоять. Монах давал опору, жемчужина движение. Каким-то невероятным образом излучаемое ею тепло пронизало тело многочисленными щупальцами, нитками, обвившими мышцы, суставы, кости, забралось под черепную коробку осторожными ложноножками и приняло на себя управление раскисшим и негодным организмом.

Теперь шли не они. Пространство сминалось, подгребалось и превращалось в пыль под ногами, светящиеся двери нирваны слились в огненный пояс, стандартный металлический коридор купольного поселения на поверхности планеты с непригодной для дыхания атмосферой взорвался, разнесся вширь и ввысь рваными черными полосами, чтобы там, в бесконечной власти Ужаса и Страха перевиться в любовном экстазе ядовитых змей, выплескивая на мертвую землю под мертвые небеса такое же черное и ядовитое потомство. Полозы сплетались в колонны и купола, твердели и покрывались антрацитовой лепниной, отверстия зарастали слюдяной мозаикой, где проступали жестокие крючки каббалистических надписей, заклинавших творение нового мира под древними небесами. То был взрыв. Еще один взрыв, как и тот, самый первый, творящий; нескончаемое круговращение перводвигателя, источник которого всегда во вне, словно манящая и недоступная грубой материи звезда. Им удалось, внезапно понял Фарелл, им удалось обмануть Крышку, выскользнуть из склепа, потому что не может быть такой бездонности даже в пространстве, где нет ничего, кроме декораций вселенной, кроме исплеванной халтуры скоплений и туманностей, где кажется — протяни руку и пальцы тут же ощутят шершавую поверхность холста, а здесь невозможно и шевельнуться, потому что нет предела, нет причин двигаться, можно только покоиться в безмерности, покоиться, покоиться…

Монах все также крепко держал Фарелла за локоть. Теперь в нем не ощущались мягкости и рыхлости искалеченного существа, а были лишь уверенность и мудрость.

— Вы никогда не задумывались, коммандер, как повлияло на человеческое существование наличие Хрустальной Сферы? А по сути — отсутствие неба? Ведь это не так безобидно, как может показаться. За, казалось бы, научной проблемой "волнового замка" скрываются мировоззренческие, психологические, социальные вопросы колоссальной значимости…

Фарелл покачал головой. Никогда не задумывался. Никогда не приходило в голову.

— Небо всегда было для нас материальным предметом и, одновременно, понимательной материей, дающей идею самой себя. Там, — указал брат Склотцки в клубящуюся бездну, распахивающуюся над их головами, — нас всегда ждали боги, бог, беспредельная вселенная. Если ее когда-то что-то и ограничивало, то только безмерная мудрость творца. Небо было нашем творцом в самом метафизическом смысле. Оно не было предметом нашей идеи о нем, небо само, зрительно, материально, наглядно доступным материальным расположением самого себя показывало человечеству свою суть. А суть одновременно — абстракция, закон. И этот закон являлся еще условием того, что в тех, кто был соотнесен с ним — в них могли рождаться упорядоченность мысли, подлинной мысли, того состояния, бледным отголоском которого являются самые великие слова и творения. Небо давало нам упорядоченность души, коммандер.

Бездна удалялась, переставая клубиться и затвердевая в бездонности черным стеклом убранства колоссального готического собора. Они были в самом сердце колонии Скопцки. Святая святых. Перводвигатель Системы.

— Вы знаете, коммандер, что мы до сих пор поддерживаем астрономические исследования? Да, да, по нашему заказу все еще действует несколько факультетов, строятся обсерватории, ведутся наблюдения за тем, чего нет, брат Склотцки приглашающе повел рукой, и они медленно двинулись между уходящих в небо колонн к какому-то возвышению в дальнем конце храма. Конечно, мы отстаем и намного отстаем от того научного бума, когда казалось, что все звезды теперь у нас в руках. Но это хоть что-то.

Фарелл молчал. Да от него и не требовалось вежливо поддерживать беседу. Хотя вселенная обрела какую-то мимолетную стабильность, он ощущал себя очень неуютно. Грандиозная пустота над головой давила еще хуже Крышки. Словно в Хрустальной Сфере обнаружилось случайное отверстие, и Фарелл по идиотской любознательности сунул туда голову, медленно и неотвратимо ощущая, что вместе с такой надежной и пригибающей вечной тяжестью на плечах исчезает привычная связность и спонтанность мыслей; как из нескончаемого потока слов, с которым так часто путают подлинное сознание, постепенно вымываются фонемы, слова и фразы; когда приходится прикладывать все нарастающие усилия не к тому, чтобы прекратить судорожность слово-рождений, а чтобы заполнить черные и пугающие провалы хоть чем-то, похожим на истекающий и отлетающий прочь мир.

— Наша реальная человеческая жизнь, — продолжал монах, не отпуская Фарелла, — сродни плоскости с бесконечным числом точек, упорядочить которые мы можем только тем, что называется порядком. Например, звездным небом. Жизнь в мире, в конце концов, и есть организация этого психического хаоса в ней набираются точки нашей бесконечной и беспредельной жизни, жизни хаоса и распада. Представляете, что с нами стало, когда небо исчезло? Остался ли человек — человеком? Что изменилось в его сути, когда исчезла идея порядка как такового? Да и остался хоть кто-нибудь, кто задумался бы над таким вопросом?

С каждым их шагом все четче сквозь вязкую обсидиановую тьму прорисовывалось то, что и было конечной целью путешествия, паломничества. Среди нагромождения свисающих из бездны черных сталактитов и прорастающих в бездну кружевных колонн, раскрывающихся где-то там, за атмосферным краем, могучими лепестками и переплетающихся в такой же черный свод, на возвышение вела широкая лестница с зеркальными ступеньками. Перед ней они остановились.

— Ну, коммандер, у вас есть ответ на эти вопросы? — тоном сурового экзаменатора поинтересовался монах, — Можете ли вы здесь, у подножия величайшего чуда, отбросить всю постыдную ложь и сказать мне то, что только и нужно здесь сказать?

Фарелл приготовился покачать головой, но внезапно ответ пришел к нему. Это было действительно чудом — тошнотворная пустота распалась фейерверком искр, жалкими мгновениями того, что казалось бесконечностью, — и он сказал:

— Шестое чувство. Человек должен шестым чувством увидеть небо.

Брат Склотцки похлопал его по плечу. Все так, все верно. Шестое чувство. То, что не увидеть, не услышать, не почувствовать. То, что сопрягает основную ткань присутствия всего, что только можно помыслить. Древняя стихия без примышления.

— Ну что ж, коммандер, я могу быть доволен вами и собой. Мы проделали путь, на который редко кто решается, и я лишь играл роль провожатого. Вернее — сопровождающего, ибо самому мне нельзя завершить его. Пойдемте, вас ждут.

Они начали подниматься, и каждая ступень взрывалась огнями и лучами, пронизывающими храм, хватающими тьму за сердце, порождая в ней теплое, янтарное свечение. Все. Завершение всех путей и дорог. Финал, предписанный странной борьбой случайностей и закономерностей. Как единая картина высветилась перед Фареллом — сложная и запутанная, но оставляющая ясное ощущение великого замысла. Каждый мазок мог быть случайным, никто не утверждал, что и кисть всегда будет умелой, но за всем наносным, неважным проглядывал тот сюжет подлинной жизни, чье течение открывалось не во вне, а — подспудно, вызревая за каждым шагом и приключением, за каждым поступком и проступком, неумолимо приближая к великой цели. Можно было быть уверенным, что нет никаких ступеней, что тут лишь последняя игра расшалившегося воображения, которому в последний раз позволено сотворить то, ради чего его владелец не задумываясь приносил в жертву чужие жизни, сотворить окружающий мир, мир страшных приключений и жестокой смерти. Было страшно. Так бывает страшно в мгновение пробуждения из-за слитности и неразделенности того, что вырвалось вновь во внешний мир, причина и следствие, между которыми нет и не может быть зазора, куда уже не втиснешь расчет, мораль, человечность. Холодная предопределенность Хрустальной Сферы. Вечное совершенство простых геометрических форм.

Саркофаг. Монолит. Вершина, откуда уже нет и не может быть спуска. Только вечный подъем, который не превзойдет то, что достигнуто. Это было выделано из грубой, почерневшей бронзы. Когда-то по поверхности шли узоры или руны, но время и жестокость стесали их почти до основания, пощадив лишь остатки линий, похожие на сумрачные сны путешественника.

Но монах не преклонился. Здесь не место и не предмет молитвы. Лишь дверь в нечто другое.

— В изголовье у него был «алеф», а в ногах — «омега», — почти что буднично объяснил брат Склотцки. — Некоторые любят такой символизм, но это не обязательно, уверяю вас, коммандер. Это все лишь чувства. Вечные наши обманщики. Но то, что видится шестым чувством, и есть явление. У истин мира — такого, каков он есть сам по себе, — должны быть и есть носители. Небо — носитель гармонии, чувственный предмет, распластанный как понимание. Звезды и есть наше понимание.

Фарелл подошел к саркофагу. Как все просто. Покойся, и тебя приведут к тому, что тебе необходимо. Только не забывай, что путь может быть далек. Настолько далек, что к цели придешь уже не ты, а кто-то, для кого ты будешь лишь смешным воспоминанием, алчным пиратом и торговцем, сухой оболочкой настоящей бабочки.

— Он полон звезд, — предупредил монах.

Так. Фарелл положил руки на холодную крышку саркофага и мир свернулся в бездну, где действительно были звезды, мириады звезд, вечных солнц, охапки бушующего разноцветья и стихии, а не унылые точки на тусклой Крышке.

Ничего, кроме звезд.