"Газета День Литературы # 92 (2004 4)" - читать интересную книгу автора (День Литературы Газета)Лев Аннинский МИХАИЛ СВЕТЛОВ: "ПРИГОВОР ПРОЗВУЧАЛ, МАНДОЛИНА ПОЁТ..." (Из цикла “МЕДНЫЕ ТРУБЫ”)
НАВЕРНЯКА ЗНАЛ — ПРИ ЕГО-ТО ЮМОРЕ — что начав автобиографические "Заметки о моей жизни" с того, что русских классиков впервые обнаружил в мешке, который его отец приволок в дом (классики вместе с мешком потянули на рубль шестьдесят) с тем, чтобы пустить бумагу на кульки для семечек ("моя мать славилась на весь Екатеринослав производством жареных семечек"),— знал советский классик, рассказывая эту историю в 1958 году, что отныне все его биографии будут начинаться с этого мешка. Впрочем, возможен был и другой путь: "Всю-то юность мечтал я прожить с циркачами", а пришлось "стихотворенья писать". Не станем же нарушать традиции. Итак, мешок макулатуры. Отцу поставлено условие: "книги пойдут на кульки только после того, как я их прочту". Прочел, сел и за два часа написал роман из собственного опыта. Полтора десятка лет уложились в две с половиной страницы крупными буквами… впрочем, название романа ("Ольга Мифузорина" — единственное, что автор сохранил в памяти) говорит не столько об опыте, сколько о чувствах, уносящихся во области заочны. Иначе отпрыск кустаря Шейнкмана вряд ли вцепился бы в извлеченные из мешка тексты Пушкина и Лермонтова, по ходу чтения которых он узнал, что оба поэта убиты на дуэли. Остальное начертано в книге судеб. 1917 год — первое стихотворение в местной газете. 1919 год — вступление в комсомол… и первые должности: завотделом печати губкома комсомола и главный редактор комсомольского журнала "Юный пролетарий"… Шестнадцати лет от роду — главный редактор! Вовремя рождается поколение: двадцати лет от роду — первая книжка… Между этими литературно-идеологическими вехами — Гражданская война. Разумеется, территориальный пехотный полк формируется в Екатеринославе не ради того, чтобы его новобранцы могли писать в анкетах об участии… хотя именно факт участия в гражданской войне отчеркнет поколение счастливцев, "родившихся вовремя", от их младших братьев, опоздавших к драке. Полк собран для борьбы с бандами, гулявшими в округе. И стреляют там отнюдь не холостыми патронами. Но вопрос в том, что именно рассказывает об этом поэт. Он рассказывает, как ошпарил руки кипятком и не смог заступить на пост, за что получил пару суток гауптвахты, на каковую был конвоирован в "жуткую даже по украинским меркам жару". — Миша,— сказал конвоир,— я задыхаюсь. Понеси ты винтовку. Так и пошли до места, меняясь ролями: конвоир — начинающий поэт, очень застенчивый, взявший псевдоним Тихий — и арестант, начинающий поэт, успешно прячущий застенчивость под насмешливостью, — взявший псевдоним Светлов . Светлов, надо сказать, штудирует не только старорежимную "Ниву" (не говоря уже о классиках, добытых из мешка), он явно в курсе исканий новейшей лирики, о чем свидетельствует в самом раннем из стихотворений, включенных впоследствии в Собрание сочинений, — щегольская рифма: Очень скоро снежные метели и мерцающие звезды отступают перед молотами, трубами, котлами и девичьими прелестями краснокосыночной эпохи, — и рифмы весело ложатся в новый узор: С этим багажом в 1923 году екатеринославский губкомоловец, ставший пролетарским поэтом, приезжает в Москву и, поселившись в молодежном общежитии на Покровке, покоряет столицу. В полном соответствии с символикой веры счастливого поколения он славит классовые праздники и замахивается буденовкой на звериный образ прошлого. Он славит доброту Ленина и искренне горюет о его кончине. Он готов в одной строке восславить Либкнехта и Губпрофсовет, чтобы пролетарские зоилы не усомнились в его сознательности. Улыбка, не чуждая загадочности, прикрывает у Светлова вовсе не оппозицию, протест или сомнение, она прикрывает — веру! Он (по его позднейшей автохарактеристике) всё "выдумывает, но не так, как фокусник, а то, что есть на самом деле". На самом деле происходит преставление светов. И он действительно мечтает, чтобы вновь послышался родной пулеметный стук, и артиллерия новым выстрелом полыхнула по Западу, растянув фронт на всю Европу. Он готов Но выбитых зубов не видать. Даже там, где описаны Эта нота — одиночный человеческий крик, мягко вплетенный в грохот эпохи. Человек стоит на посту у порохового склада и готов выполнить приказ, и спрашивает: Милое косноязычие ( А жалобы все-таки просятся на язык? И даже крики? А Можно. Только всё-таки они не свинцовые. Мешает трещинка в голосе, тихий сбой тембра, "ямочки" на пути. Светлов вовсе не ратует за отдельного человека в противовес массе. Он в массе слышит отдельного человека. Он его жалеет, но спасти не может. Отсюда горечь, ирония, Сообразно особенностям взгляда выстраивается картина мира — от контактов с "меньшими братьями" до перекличек с человечеством. Маяковский жалеет котят и лошадей. Светлов являет милость "клопиному стаду". В симфонию всесочувствия вплетается еле уловимая фарсовая нота. Есенин жалеет жеребенка, которого обгоняет на железных путях стальная конница. Светлов вроде бы подхватывает мелодию: Не надо искать в этих картинах ни плача по деревенской Руси, ни гимна индустриализации. Здесь ни то, ни другое, а — всё то же: грусть на пиру, улыбка у пороховой бочки. Русь, надо сказать, присутствует в ранней лирике Светлова, вполне совпадая с той кондовой, избяной, толстозадой бабищей, которая эффектно обыгрывалась Бухариным применительно к Есенину. У Светлова всё мягче и деликатней, но картина та же: Русь засиделась в девках, заспалась под снегом, ее тащат в будущее большевики, а она не дается. В этой тяжбе старого и нового отчетливый голос получает, однако, у Светлова не немец Карл, а еврейский ребе, который до революции в хедере учил мальчика Талмуду, а теперь Он и не говорит громко. Он говорит тихо: "Мой задумчивый, мой светлый Комсомол". Достаточно вспомнить, с каким громоподобным неистовством отрывает себя от еврейского быта Багрицкий, чуть не оскорбительными определениями этот быт сопровождая (так что мать вынуждена вмешаться),— и можно оценить тонкость светловской мелодии. Всем своим сверстникам, великим поэтам Октябрьского поколения, он проигрывает в мощи. И у всех выигрывает — в тонкости, в каком-то неуловимом обертоне. Посреди лихой и веселой эпохи его "узкое и скорбное лицо" обращено к чему-то, что выше и Руси, и еврейства, и даже советской текучки, где "Вздох" Светлову дороже всего. Даже если не очень ясно, кому (или чему) послан вздох. Но уж точно не тому, что наличествует в реальности. В реальности изначально выделяются в лирике Светлова два действующих героя. Один — Ванька, "больной, изнуренный венерик", вор-щипач, арестант, пьяница; другой — Васька, бандит, анархист, антихрист. Кто противостоит этому двуликому образу расейской расхристанности? Не смейтесь: Джон. Наверное, в екатеринославских цехах имелся и такой пролетарий, и списан он с натуры (как с натуры списан Ванька-Васька, гулявший по округе). Но ничего британского, американского и вообще западного в этом пролетарии нет. А есть — нечто планетарное: в финале И там — "тот, кто бил и громил меня", называет меня "своим близнецом". И не тихой смуглой "девушке моего наречья" (то есть еврейке) отдает герой руку и сердце, а светлоглазой полячке, прадед которой выдирал пейсы у деда этого героя. Можно сказать, что перед нами запредельное торжество интернационализма, отказывающегося слушать голос крови. А можно и так:
Забыть малую родину ради той любви к человечеству, которой мечено все поколение — первое собственно-советское поколение "счастливцев". У Светлова эта вера приобретает карнавальный оттенок, но чудо состоит в том, что именно этот оттенок, этот делающий музыку обертон попадает в резонанс мировому карнавалу, где Можно написать простое и трогательное четверостишие:
И это четверостишие обретает мировой отсвет, когда попадает в мировой контекст, когда наши девушки предстают вариацией Жанны д'Арк, перекликаясь с "веселым ножом гильотины", ищущим "шею Антуанетты". Веселое дело! На миру и смерть красна… Мир съезжает с орбит. Маршруты взлетают и падают. Московский поэт идет по Тверской улице и во дворе видит вывеску: "Ресторан Гренада". Этого достаточно! Испанский трактир на Тверском тракте! Испанская волость в считанных шагах от Кремля! Это не столько удивляет, сколько разжигает воображение. Перед дверью ключевая строчка уже готова: Строчка, таящая в себе бешеную мелодию, хочет "разбежаться" на целую балладу. Она требует сюжета. Кто здесь может петь испанскую серенаду? Испанец? Примитивно. Петь должен свой. Свой — в воображении Светлова — это какой-нибудь екатеринославский хлопец, вроде того тихого, из губкомовских, который конвоировал поэта, неся с ним попеременно единственную на двоих винтовку, или вроде того разговорчивого, из махновцев, которого конвоировал сам поэт и, пожалев, отпустил на волю. Воображение начинает выдумывать то, что было и есть на самом деле. Так получает выход то настроение, которое накоплено в авторе и его реальных собеседниках, чудесным образом перелетевших вместе с ним из степи украинской в "степь" испанскую:
Светлов не знает, не может знать, что через десять лет на этих испанских камнях закипит такая же лютая гражданская война, какая кипела на его родине, само понятие родины будет передислоцировано в классовые окопы, и на могильном камне венгра Матэ, явившегося в Испанию защищать коммунизм, будут выбиты, а потом фашистами разбиты слова, фантастически угаданные за десять лет до событий:
Кровь, сквозившая за строками комсомольских лозунгов 1921 года, пропитывает строки 1926-го, звучащие реквиемом, и гениально обрываются там, где должен зазвучать победный клич... В поэзии такое попадание бывает раз в жизни:
29 августа 1926 года балладу публикует "Комсомольская правда". Наутро автор "просыпается знаменитым". Маяковский говорит ему: — Светлов! Что бы я ни написал, всё возвращается к моему "Облаку в штанах". Боюсь, что с вами и вашей "Гренадой" произойдет то же самое. Это и происходит. Незнакомые люди, узнав, кто перед ними, восклицают: — А, Светлов! "Гренада"! Полтора десятка лет спустя, на передовой Первого Белорусского фронта, куда Светлов проникает почти контрабандой (по состоянию здоровья его на фронт не берут, но корреспондентам закон не писан),— и вот этот нелепый корреспондент бродит между окопами, которые он называет "ямочками", и вдруг слышит: — Майор! А майор! Это правда, что вы написали "Гренаду"? Как же вас сюда пускают? В 1944-м на месте "Гренады" уже и "Каховка", и "Итальянец". Но именно "Гренада", переведенная на десяток языков (и не только профессиональными переводчиками, но и простыми бойцами, и зеками!), ставшая неофициальным гимном интернациональных бригад, а потом французских макизаров, а потом узников Маутхаузена,— не говоря уже о нескольких поколениях советского комсомола,— сделала Светлова живым классиком. Это не значит, что он был избавлен от экзекуций, которым в стране Советов подвергался каждый мало-мальски заметный литератор, отваживавшийся подавать своим читателям советы по части жизни. Светлова прорабатывают — и за стихи, и за пьесы, которые он начинает писать уже признанным поэтом (первую же из них, раскритикованную в пух и прах, даже снимают с репертуара). Можно составить маленькую антологию из стихов, в которых Светлов отшучивается от обвинений. И пьесы он продолжает писать (целый том накопится за десятилетия работы). И, несмотря ни на что — ликующий поток стихов радужным фонтаном переливается из 20-х годов в 30-е. Чуть не к каждому очередному юбилею Октябрьской Революции — стихотворное приветствие. В 1927: "Труби... десятая труба!" В 1930: "Встает годовщина, тринадцатой домной горя". В 1931: "Гудят четырнадцать Октябрей". В 1933: "Мы тебя навеки зацепили за шестнадцать крепких якорей". В 1934: "До семнадцати твоих высот дотащить бы выдумку свою!" Всё это могло бы показаться элементарной конъюнктурщиной, если бы не... выдумка: изобретательность талантливого человека, искренне верящего в то, что он говорит, и действительно тратящего на эти ортодоксальности глубинные запасы души. Он позволяет себе воспевать что угодно. Автодор и Могэс. ЧК и ОГПУ. Вождей, которые просто, Боевой "Ундервуд" стучит как в юности, бывало, стучал пулемет. Боевая труба наклоняется, как палач, над приговоренной к казни мандолиной... Эта мандолина — явно принадлежит тем "пижонам", которые у Маяковского "мандолинят из-под стен", а вот труба — общая принадлежность поколения, которое Светлов гордо называет стальным... может быть, оттого, что в своей душе стали не чувствует. И по-прежнему он не в бою, он — в карауле. На часах. У ворот воинского склада. Юмор изменяет ему в вопросе о еврействе. Еврей у Светлова назло антисемитам становится... хлеборобом. Само по себе это нормально, но результат? Достаточно сопоставить эту идиллию с "Думой про Опанаса": с тем, какой кровавой горечью оплачивает Багрицкий еврейское участие в украинской смуте, чтобы светловский "Хлеб" показался эрзацем. Это и впрямь какая-то сказочная синекдоха: "Поперек", как мы помним, надо держаться с осторожностью. Ибо не всегда понятно, поперек чего оказываешься. Моисей Либерман у Светлова стоит на запасном пути в ожидании боевого сигнала. Что тут сказано безошибочно: "застенчивый". Это ключевое слово светловской лирики. У него и большевики — застенчивые, сентиментальные, задумчивые, и боевой потомок Маккавеев явно не избавился от такого груза. Этот оксюморон застенчивость в боевитости — объясняет нам не только вечное ожидание трубного гласа, дежурство у двери склада, стояние на часах, пребывание в боевом резерве, но вообще открывает нам секрет светловского обаяния. Пользуясь формулой, подсказанной им самим,— он все время выдумывает то, что есть на самом деле (исключение — еврейский вопрос и братание с погромщиками). Он все время делает вид, что шутит, меж тем, как переживает всерьез. Но он верит, и именно поэтому другие ему верят: принимают правила игры. Бомбы у него — бубенчики. Сумасшествие — высший разум. Это — про Коммунистический Манифест! К очередному юбилею. Поводом, как мы уже видели, может послужить что угодно. Заказ песни для очередного кинофильма. Он пишет текст за... сорок минут. Да разве такое возможно? Отшучивается: Так рождается шедевр, в котором, как в фокусе, собрано всё.
Именно "Каховку" вспомнил лейтенант, окликнувший майора Светлова под обстрелом в 1944 году. Но до того времени от 1935 года — почти целое десятилетие. Война гасит игру. В двух патетических поэмах 1942 года — о двадцати восьми панфиловцах и о Лизе Чайкиной — обнаженная боль не дает засветиться тому юмору, который всегда выделял Светлова из общего ряда. Эти поэмы встают в общий ряд — с "Зоей" Маргариты Алигер, с прокофьевской сагой о Шумовых, с "Сыном" Антокольского (уступая последнему в мощи). А все-таки талант великого выдумщика и в это тяжкое для выдумки время поворачивается чисто-светловской гранью. Повод, как всегда, случайный: "Попалась фраза о Доне, что его течение не изучено. Мелькнула рифма: "излучина — не изучена". Зачем мне она?" Зачем — стало ясно, когда кто-то показал черный крестик, снятый на Дону с убитого итальянца. Был февраль 1943 года. Строка стала "разбегаться" в стихотворение:
Всё правильно. Итальянец тут не пахал и не сеял. Его сюда — в эшелоне привезли. Закономерен финал: "Итальянское синее небо, застекленное в мертвых глазах". Третий шедевр поэта Михаила Светлова — "Итальянец": филигрань точеных строк, за которыми таится какая-то неотгаданная загадка. Какая-то оборвавшаяся мелодия. Какая-то "рифма" — не поэтическая, а жизненная…
А почему не мог быть счастливым тот украинский хлопчик, которого когда-то понесло воевать в Испанию? Правда, Светлов сам там не воевал, и теперь это — довод:
Рафаэля? Допустим. Но над священной землей Веласкеса — свистели. В том числе и пули того героя, который с Украины подался в Гренаду, чтобы отдать тамошнюю землю крестьянам. А где гарантия, что и "молодой уроженец Неаполя", привезенный в донскую степь, не собирался землю, отобранную большевиками под колхозы, вернуть русским крестьянам? Стихотворение "Итальянец" звучит, как одиночный выстрел, он потому так и слышен в паузе общей канонады. Живет та вечно молодая песня в сознании Светлова. Уже в больнице, умирая, он пишет приветствие своему сверстнику Александру Жарову, чья поэма о комсомольском преодолении косного деревенского быта прогремела когда-то на всю страну:
Последняя поэтическая строчка Светлова, — отзвук всё той же "Гренады". До той строчки, написанной в сентябре 1964 года, от "Итальянца" — десятилетие. Это десятилетие Светлов доживает уже в ранге патриарха (на каковой предмет неутомимо отпускает шуточки). При всей верности географическому безграничью — дух все больше ощущает вакуум — пустоту той самой Вселенной, которой по-прежнему присягает верный сын счастливого поколения. Старость — плохой спутник вечности. Пора прощаться со сверстниками. С Луговским: С Сельвинским: С Антокольским: Вот этим-то озорным ребятам и хочется рассказать, что "мы счастливей правнуков своих". Да как расскажешь? Кому пожаловаться? Как Маяковский когда-то — Ленину? Мастер роняет строки, мгновенно становящиеся на крыло. И главный, глубинный, может быть, единственный по-настоящему реальный мотив в песнях старого сказочника — тоска по комсомолу его юности. Вера, что это можно возродить…
Правильно было бы: "годов". Но в этом обаятельном косноязычии — весь Светлов. И сама Поэзия. Он уходит, как донесшаяся из прошлого легенда. Закончу тем, что знаю не из печатных биографий (хотя они пестрят остротами, записанными с его уст), а тем, что сам услышал когда-то о чудаке, живущем в писательском доме на Аэропортовской улице. Пришли юные авторы навестить больного. Преданно проговорили: — Михаил Аркадьевич, вы — живой классик. Михаил Аркадьевич собрал силы и поправил: — Еле живой. |
|
|