"Человек находит себя" - читать интересную книгу автора (Черкасов Андрей Дмитриевич)



ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Таня сидела не шевелясь и сжимала в руке табакерку. А дождь все шел, шел…

Мечта! Сколько людей уходило за тобой по нелегким дорогам жизни. Увела ты и маленькую девочку по имени Таня. Ей было чуть побольше пяти лет, а ты зажглась робким огоньком, похожим на огонек елочной свечечки, и повела, повела…

В детском саду воспитательница играла на рояле. Все пели, а маленькая светловолосая девочка с большими серыми глазами и тугими коротенькими косичками, торчавшими в разные стороны, как две толстые морковки, стояла с открытым ртом.

Однажды, оставшись у рояля, Таня не пришла к завтраку, к любимому клюквенному киселю с молоком. Пока она осторожно нажимала пальчиками на клавиши, кто-то из подружек уничтожил кисель. Таня о нем даже не вспомнила.

Воспитательница научила ее играть «Чижика», «Елочку», «Летели две птички»…

— У вашей дочери очень хороший слух и замечательная память, — сказала она Таниной матери. — Девочку, по-моему, надо учить. Я познакомлю вас с опытной пианисткой.

Таня помнила первые уроки. В комнате учительницы пахло черными сухарями и старыми нотами в темных переплетах, лежавшими на всех пяти полках высокой этажерки. На комоде сидели рядом две толстомордые бронзовые собачки. Они таращили на Таню выпуклые глаза. Над роялем висел портрет человека с голой головой и очень живыми глазами. Он в упор смотрел на Таню все время, пока шел урок. Учительница была маленькая, сухая, с усиками. Это было очень странно. Таня всегда с удивлением разглядывала эти усики.

Прошло два года. Однажды учительница музыки сказала матери:

— Вам надо везти Таню в Москву; там, знаете, все-таки профессора.

Это было очень заманчиво, но переезжать пока было нельзя. А учиться, не имея дома рояля, становилось все труднее. И Таня, возвращаясь от знакомых, к которым ходила заниматься, часто спрашивала: «Мама, когда у нас будет рояль?» Мама гладила дочкины волосы и почему-то не отвечала, говорила только: «Да, рояль…», А Таня все равно радовалась и прижималась щекой к маминым волосам.

Возвратившийся с военной службы отец вместо обещанной куклы привез черную папку для нот с черными шелковыми шнурами и золотыми буквами. «Вот бы ты рояль еще мне привез!» — ласкаясь к отцу, говорила Таня. Отец улыбался и отвечал: «В другой раз, Танюшка, сейчас вот папку купил и… денег маловато осталось… не хватит, понимаешь?» Таня понимала. Вечером, показывая новую папку плюшевому мишке с потертым носом, она говорила: «Тебе скучно, миша? Не сердись, мы купим куклу потом, после рояля, понимаешь? Если деньги останутся…» И мишка понимал. Его стеклянные глазки, казалось, говорили: «Ну что ж, подождем, рояль, конечно, нужнее». Для искусства он тоже готов был на жертвы…

А потом в доме появился рояль. Правда, помещался он во втором этаже, в квартире лесовода, профессора Андрея Васильевича Громова, семья которого недавно переехала сюда, но получить разрешение заниматься по часу в день оказалось не слишком трудно. Это была первая настоящая радость.

За ней вскоре пришла вторая: Таня услышала скрипку. На ней играл сын профессора, черноглазый мальчик с черными вихрастыми волосами, среди которых над затылком забавно выделялась маленькая светлая прядка. Мальчика звали Георгием. Он был старше Тани на полгода. Учили его насильно, по желанию отца, который считал, что не использовать музыкальный слух и редкие способности было бы непростительным легкомыслием. Но мальчишку музыка совсем не увлекала, хотя и давалась легко. Игра его, отличавшаяся чистотой и легкостью техники, гасила даже самую простую песню, делала ее деревянной, сухой, без души. Отец видел это, но продолжал учить сына, не слушая советов жены, которая старалась его убедить, что для музыки, кроме способностей и природных данных, прежде всего необходима любовь.

— А Паганини! — восклицал отец, вонзая в пространство палец. — Как учили Паганини? Разве он любил скрипку, когда начал учиться? Когда в чулане под замком часами играл упражнения?

Мать вздыхала, качая головой, и сын продолжал учиться.

Первая встреча с Георгием состоялась вскоре после приезда Громовых. В условленный час Таня пришла готовить урок и услышала скрипку. Георгий играл этюд, стоя спиной к двери, и не видел Таню.

Он взял неверную ноту. Таня поправила:

— Здесь не так надо.

Мальчик прервал игру, обернулся и сердито ответил:

— Без тебя знаю!

— А зачем врешь?

— Сама врешь! А я пробую, как тут лучше можно, вот!

— Это нельзя лучше, — не сдавалась Таня, — только правильно можно.

Георгий показал язык и убрал скрипку. Девочка села за рояль, а оскорбленный скрипач, пользуясь отсутствием старших, заявил:

— Вот попробуй только еще указывать, больше и к роялю не подойдешь!

Так состоялся первый «принципиальный» разговор.

Узнав об одаренности Тани, Громовы разрешили ей заниматься на рояле чаще. Отец Георгия слушал ее игру и вздыхал:

— Рядом с ее игрой Гошкина музыка не больше, чем стукотня швейной машинки.

Однажды профессор попросил Таню сыграть вместе с его сыном баркаролу Чайковского. Таня не посмела отказаться, но согласилась со страхом: «Играть вместе со скрипкой? Выйдет ли у нее?»

Аккомпанировала Таня первый раз в жизни. Она все время прерывала юного скрипача, требуя певучести звука, будто была старой опытной учительницей. Георгий злился, но желанию отца перечить не смел. Он множество раз принимался играть неудававшиеся места с начала. Краснел. Обливался потом, мысленно называя Таню противной девчонкой и «подумаешь-педагогшей». Злость ли, упрямство ли, природные ли способности помогали ему, только после этого первого скорее поединка, нежели дуэта «педагогша», ясно взглянув на него, заявила совсем не по-учительски и без тени превосходства:

— Как хорошо со скрипкой! Давай каждый день вместе играть, ладно?

Георгий незаметно для других скорчил Тане гримасу, но на другой день… они снова играли вместе под присмотром отца. Снова дулся Георгий. Снова профессор, подпевая вполголоса, покачивал головой в такт второй мазурке Шопена. Снова Таня останавливала мальчишку в особо «деревянных» местах…

Так проходили дни. Дети понемногу подружились. Георгий видел, как старательно готовит уроки Таня, и занимался скрипкой все серьезнее. День ото дня теплее становилось звучание скрипки.

А потом был день, ясно сохранившийся в памяти Тани. Они вдвоем с Георгием украшали елку в квартире Громовых. Таня стояла на стуле и старалась повесить на дальнюю веточку блестящий малиновый шарик. Она тянулась и не могла достать.

— Дай я! — сказал Георгий. Он вскочил на тот же стул и хотел взять шарик.

— Я сама достану, — говорила Таня, отстраняя его руку.

Георгий вдруг чмокнул ее в щеку возле самого уха так звонко, словно рядом лопнул резиновый мячик. Таня вскрикнула. Малиновый шарик вырвался из рук, упал и разбился вдребезги. Она вспыхнула и с укоризной взглянула на Георгия. Он стоял рядом и растерянно говорил: «Ну прости, ну, Татьянка, ну, милая… Ведь я же нечаянно!..»

— Я и не сержусь вовсе, — ответила Таня и заплакала.

2

Отец Тани Григорий Федорович Озерцов был на хорошем счету среди токарей механического завода, что в небольшом городе, километров на двести севернее Москвы. Расчет на заводе ему выдали неохотно: «Таких токарей поискать!» Но причина была уважительная: он увозил семью в Москву, дочке нужно было учиться музыке по-настоящему.

Отъезд был намечен на двадцать третье июня. Накануне, в воскресенье, в квартире Громовых состоялся прощальный «концерт».

Георгий играл Чайковского. Таня аккомпанировала, Из открытых окон в знойный воздух улицы лилась певучая «Песня без слов». Танины мать и отец слушали, сидя рядом. Профессор покачивал в такт головой и подпевал. Жена его Ксения Сергеевна довольно улыбалась…

А над страной уже летело чужое, страшное слово — война! Таня сначала не поняла, почему все бегут к репродуктору. Не поняла, почему вдруг заплакала мать, бросившись на шею отцу с криком: «Гриша, родной мой, что же теперь будет?» Девочка спросила: «Папа, а в Москву когда?» Он ответил ей: «Всё, Танюшка! Все теперь будет иначе. Война!» И Тане показалось, что слово иначе какое-то непривычное и страшное, страшнее, чем слово война.

По улице бежали красноармейцы, мчались машины, Ветер гнал желтую пыль, и люди кучками собирались у ворот, тревожно разговаривая о чем-то. Только небо было таким же голубым и по-прежнему ясным. Оно удивленно смотрело на землю, которая где-то уже была осквернена.

Утром ушел отец. Он надел выгоревшую военную гимнастерку, до блеска начистил сапоги.

— Гриша, ну зачем так быстро? — говорила мать. — Ведь повестки нет.

— А чего ждать-то, Варя? Разве смогу я дома сидеть спокойно?

Мать, обнимая отца, сдавила изо всех сил его плечи и припала головой к груди. Губы ее дергались.

Таня плакала. Отец взял ее на руки.

— Я скоро вернусь, Танюшка, не плачь… Кончим войну, и вернусь… В Москву поедем… Смотри, чтобы дома все в порядке было.

Еще раз обняв мать и прижав к себе дочку, он вышел. Таня побежала за ним. На крыльце отец остановился и помахал ей рукой, улыбнулся…

Таким улыбающимся Таня и запомнила его на всю жизнь.

3

Все теперь пошло иначе. Город зажил тревожной военной жизнью. Днем он двигался, вскрикивал гудками автомашин. В окна врывалась красноармейская песня и мерная поступь уходивших на фронт военных частей. К ночи город засыпал непрочным, тревожным сном, без огней, с настороженной, вздрагивающей тишиной.

Начались тревоги, налеты авиации. Самолеты цвета лягушиной кожи с крестами на крыльях и со свастиками на хвостах низко проносились над землей. Рявкали зенитки. Вздымались к небу черные столбы дыма, и, не дожидаясь грохота, вздрагивала земля.

Таня редко видела мать. Варвара Степановна сутками дежурила в госпитале. Девочка жила у Громовых. Профессор, получив приказ из наркомата, эвакуировал имущество лесного питомника, которым руководил. Он уехал специальным эшелоном в начале августа, оставив в городе жену и сына. Ксения Сергеевна, в самом начале войны поступившая на завод, сказала, что город покидать будет, если уж придется, только вместе с заводом, и сына оставила при себе.

Таня скучала. Музыкой она стала заниматься реже, зато вскоре с головой ушла в неожиданное занятие — присмотр за малышами в домашнем детском саду, который организовали сами жильцы. Этот сад она называла «доброволькой». Но скоро это кончилось. Детей из города стали эвакуировать, и детский сад опустел.

Письма от отца приходили не часто. Три аккуратно сложенных треугольничка лежали в верхнем ящике комода. Таня часто перечитывала их. Ни в одном отец не писал, что война скоро кончится. Четвертое письмо Таня запомнила наизусть. Мать читала его вслух несколько раз.

«Варя, родная, поздравь, — писал отец, — час назад приняли в партию. Об одном теперь думаю: если придется помирать, так чтобы не зря, чтобы польза от меня была и товарищам и Родине всей. Времени мало, пишу в минуту короткой передышки. Вижу тебя, Танюшку, ее косички… и это тоже мое оружие. Не сердись, что пишу про одно и то же — половина меня всегда с вами, а вы с Танюшкой постоянно со мной. Если будешь эвакуироваться, напиши — куда, буду писать до востребования. Обнимаю. Григорий».

На отдельном листке было еще несколько строк, написанных крупно и разборчиво:

«Танюшка, твой папа стал коммунистом. Это большая радость! Помнишь, как ты радовалась, когда тебя в пионеры приняли? Вот и у меня так же. Скоро осень, опять пойдешь в школу. Смотри, учись хорошо, чтобы после суметь сделать в жизни все самое нужное. Ну вот. А когда вернусь, мы обязательно поедем в Москву. Целую тебя. Твой папа».

А через неделю пришла похоронная. Варвара Степановна прочла ее, положила перед собой на стол и, не шевелясь, просидела до утра; так показалось Тане. Девочка ничего не спрашивала. Она догадалась о несчастье сразу, как только трясущиеся пальцы матери вскрыли конверт. Она видела ее большие глаза, дергающиеся губы… Слезы давили горло, текли по щекам Тани. Она обнимала мать, прижималась к ней мокрой щекой, испуганно смотрела на ее непривычное, ставшее другим лицо, гладила ее волосы и без конца повторяла: «Мамочка… мама, не надо… мамочка…» Таню трясло. Она села на пол и обвила руками ноги матери. Странно похолодевшая рука легла на ее голову. Пальцы Варвары Степановны перебирали мягкие волосики дочки. Так они и сидели обе: неподвижные, убитые горем — жена и дочь, вдова и сирота.

Таня, кажется, так и заснула сидя, а утром проснулась на кровати и увидела мать, по-прежнему сидящей у стола. Сырой ветер дул в окна, разбитые недавним взрывом, и шевелил волосы на голове матери. Таня увидела ее серое лицо, провалившиеся, незнакомые глаза, губы цвета восковой свечи, морщинки, которых вчера еще не было, и только тогда по-настоящему поняла, что отца нет.

Варвара Степановна все реже стала наведываться домой. Она прибегала на несколько минут, чтобы взглянуть на дочку, поцеловать ее, и снова уходила в госпиталь. Теперь она постоянно дежурила в палате тяжелораненых, которых невозможно было эвакуировать. Таня все время проводила у Громовых.

В одну из августовских ночей был самый сильный налет. Ксения Сергеевна вывела детей во двор; под открытым небом было спокойнее. Они сидели втроем на скамейке под большим тополем. Небо над городом стонало. Метались голубые полосы прожекторов. Грохали взрывы, и столбы пламени вздымались к небу. Листья тополя светились бронзовым отсветом и казались горячими. Таня тревожилась; бомбили юго-западную часть города, в той стороне, где был госпиталь. Налет продолжался около часа, потом бомбежка начала затихать. Где-то в небе, ворча по-собачьи, уходили на запад немецкие самолеты. Над городом поднималось багровое зарево…

Днем Ксения Сергеевна принесла известие о гибели Таниной матери; бомбежкой госпиталь был разрушен до основания. Таня спала после тревожной ночи, свернувшись калачиком на диване. Губы ее вздрагивали, тронутые улыбкой; наверно, ей снился хороший мирный сон. Ксения Сергеевна не знала, что делать, как сказать девочке о новой беде. Но Таню все равно нужно было будить: час назад объявили об эвакуации города.

— Сынок, у тебя теперь есть сестра, — сказала Ксения Сергеевна Георгию. — Таня поедет с нами…

— Где мама? — неожиданно проснувшись, с тревогой спросила Таня, протирая глаза.

— Вставай, Танюша, ты поедешь с нами. Через два часа нужно быть на станции.

— Где мама? — испуганно повторила Таня.

— Ее нет, — ответила Ксения Сергеевна, опускаясь на диван рядом и касаясь ладонью Таниных волос. — Госпиталь разбомбили… ночью… Больше она не сказала ничего, потому что о рождении и смерти человека можно говорить только короткую и простую правду.

Таня вскрикнула, вцепилась пальцами в щеки. Тело ее вдруг напряглось, потом сразу обмякло. Она упала на подушку и долго лежала без движения, как в обмороке, хотя глаза ее были открыты. Скорее, это был не обморок, а странное оцепенение. Ксения Сергеевна растерялась. Она не знала, чем помочь девочке, суетилась, хотела напоить водой. Таня не пила. Тогда Ксения Сергеевна просто стала гладить ее лоб и волосы. Дышала на похолодевшие пальцы…

В стороне возник ровный отдаленный гул. Он становился все слышнее.

— Мама, наши! — неистово крикнул Георгий, бросаясь к окну, а потом снова к дивану, где лежала Таня. — Наши!..

Над городом шли на запад советские самолеты. От гула пропеллеров звенели в окнах уцелевшие стекла, звенел воздух.

— Наши, Татьянка! Вставай! — голосил Георгий, не обращая никакого внимания на мать, убеждавшую его не шуметь.

Таня вдруг вскрикнула, болезненно, не по-детски, и по-настоящему разрыдалась.

…Собрав только самое необходимое, в тот же день они уехали на восток.

На третьи сутки пути дорога Таниной жизни круто повернула в сторону. На одной из больших станций девочка отстала от эшелона.

Остановка предполагалась долгая. Таня вызвалась сбегать за кипятком. Пока наполнялся чайник, на первый путь принимали встречный, воинский эшелон. А когда Таня, прождав минут пять, перебралась, наконец, к своему составу, мимо нее уже катился последний вагон.

Заявить об отставшей девочке Ксения Сергеевна смогла только на четвертой станции, потому что на первых трех поезд не останавливался, даже не замедлял ход. Ей пообещали принять все необходимые меры.

А Таня долго еще стояла между путей с чайником в руках и сквозь проступившие слезы смотрела туда, где исчезло белое облачко паровозного дыма. Потом она растерянно бродила по платформе и, наконец, уселась совсем в стороне, возле зеленого заборчика. Она не знала, что ей делать теперь…

Внезапное одиночество Тани, к счастью, оказалось недолгим. К платформе неторопливо подошел другой эшелон. Таня побежала к вагонам, из которых доносились детские голоса. Это эвакуировался детский дом одного из западных городов. Десятки девочек и мальчишек высыпали из вагонов, чтобы немного поразмяться. В толпе никто не обращал на нее внимания. Неожиданно совсем рядом раздался удивленный возглас:

— Танюшка, ты?!

Таня увидела прямо перед собой круглолицего, голубоглазого мальчика с белыми, как лен, волосами.

— Ванёк! — вскрикнула она, хватая мальчика за руки.

Да, это был Ваня Савушкин, «старый» товарищ детских игр той поры, когда она не знала еще Георгия, Сирота, рано лишившийся матери, он жил с отцом в маленьком флигельке рядом с домом, в котором жила Таня. Они крепко дружили, а бывало, и сражались за честь двора вместе, не задумываясь над тем, что сражения больше к лицу мальчишкам. Тане было восемь лет, когда Ваня уехал с отцом в другой город.

Нет радости больше той, чем в горькую минуту встретить друга. Ребята, девочки мгновенно окружили друзей. Поднялся шум, в котором ничего невозможно было понять. Однако вскоре было выяснено все, что касалось обстоятельств встречи.

— Поедем с нами! — заявил Ваня, быстро разобравшийся в обстановке. — Пошли, я тебя к директорше, Елене Ивановне сведу! Куда деваться-то будешь?

И Таня уехала вместе с ребятами детского дома. Тропинка ее жизни поворачивала в сторону, должно быть, очень круто, потому что, когда эшелон прокатился через последнюю станционную стрелку, дежурному по станции сообщили по селектору о просьбе Ксении Сергеевны разыскать девочку десяти лет по имени Таня Озерцова.

4

Детский дом, в который попала Таня, обосновался в Новогорске, молодом уральском городе шахтеров и металлургов. Первый военный год был для нее не только годом первого детского горя, он заронил в ее сердце и крупицу радости: в сентябре девочку приняли в музыкальную школу.

А потом был февраль сорок второго… концерт для танкистов… до-минорный шопеновский этюд и подарок пожилого солдата. Он тогда назвал Таню дочкой, и она сразу подумала об отце, о письме и о том, как за одну ночь постарела мать. Таня долго сидела за кулисами в огромном плюшевом кресле и плакала…

Шли тяжелые военные годы. Было трудно, голодно. В морозные ночи в интернате можно было спать, только с головой забравшись под одеяло и поджав ноги. Вечерами девочки вязали пестрые и теплые солдатские варежки. Таня всякий раз пришивала изнутри белый лоскуток со своим именем. Она хотела, чтобы связанные ею варежки попали к тому солдату, что назвал ее на концерте дочкой, и совсем не думала о том, что он не знает ни имени ее, ни фамилии.

Ваня Савушкин иногда приходил в интернат, где жила Таня. Они часто вспоминали мирные дни и одну из общих побед, когда с позором бежал со двора наглый верзила Генка Кошкин. Он едва не скормил коту дрозда, которого Ваня как-то подарил подруге. Таня вынесла клетку во двор, чтобы выпустить птицу на волю, а Генка вырвал клетку из ее рук и, умчавшись к сараю, уже открыл проволочную дверцу перед самой мордой рыжего «ничейного» кота, который с давних пор жил во дворе. Но не успел кот разобраться в обстановке, как Ваня налетел сзади на Генку, подкатившись под ноги, сбил его на землю, а Таня, подбежавшая следом, подхватила клетку. Дрозд вылетел, но Генка, рослый и сильный, начал избивать маленького Ваню, сумевшего все же расквасить недругу нос. Исход боя был решен Таней. Она схватила метлу, налетела сбоку и с размаху хлестнула верзилу по лицу. Он пытался защищаться, но Таня в гневе наотмашь била его изо всех сил. Враг бежал.

Вспоминая это, Ваня хмурился: «Фашист он, этот Генка!» — «Нет, — отвечала Таня, — фашисты в сто раз хуже».

Часто говорили о том, кем быть после, когда вырастут.

— Ты уж, конечно, кроме музыки никуда, Танюшка?

— А ты? — спрашивала Таня.

— Я? В пограничники. — И это тоже была мечта.

5

Прогремел залп победы. Солнце стало ярче. Небо слепило глаза нестерпимой синевой. Этот день запомнился Тане светом, радостью и хорошей, приятной усталостью под конец. А ночью она проснулась: что-то спугнуло сон. Может быть, это юность постучалась в сердце. Таня долго лежала, глядя в голубеющее окно, а потом подошла к нему, отворила. В комнату проник сыроватый ночной воздух, пропитанный запахом свежей листвы. Рядом спали подружки. И как-то сама собой пришла в голову мысль о Георгии. Стало хорошо и радостно: «Можно будет поехать домой… встретить его… опять играть вместе…» Но куда поехать, как и где встретить, — Таня не представляла себе. Просто верилось: кончилась война, и все теперь сбудется. Она стояла, опершись о косяк, и смотрела на звезды. Между ними горела одна, самая яркая. Таня закрывала глаза и загадывала самое заветное: «Если открою глаза и сразу найду эту звездочку, все сбудется». Она отворачивалась, чтобы труднее было отыскать; так будет верней… Поворачивалась, открывала глаза, и звезда находилась сразу. «Сбудется!» — радостно прыгало сердце…

Летом через год Таню приняли в комсомол. Произошло это в день ее рождения. Одна из воспитательниц подарила ей томик Пушкина с надписью на первой страничке: «Танюше Озерцовой в день рождения, в знак ее чудесного музыкального дарования». Дальше шла выдержка: «Независимо от того, что Пушкин излагает в форме стиха, в самом стихе, в его звуковой последовательности есть что-то, проникающее в самую глубь души. Это что-то и есть музыка… Чайковский».

Вместе с Таней в комсомол приняли и Ваню Савушкина. Комсомольские билеты им вручили через три дня в райкоме комсомола. У секретаря было юношеское лицо и совершенно седые волосы. Рядом с его креслом стоял новый костыль. В этой комнате, залитой зеленоватым светом, который пробивался сквозь густую крону высокого тополя, произошел разговор, оставшийся в памяти. Это был разговор о человеческом долге, о призвании, о больших делах, которые предстояло свершать комсомольцам, о труде — первой из всех необходимых человеку радостей…

— Ну, а ты чему собираешься посвятить свою жизнь? — спросил секретарь Таню.

— Музыке! Я ее больше всего люблю. Кончу школу и поеду в Москву в консерватории учиться.

— А когда кончишь консерваторию и станешь артисткой, приедешь к нам на Урал? Или загордишься?

— Ну что вы… обязательно приеду, — краснея, ответила Таня.

— Да, чудесное это дело — музыка… — задумчиво проговорил секретарь. — При коммунизме весь труд будет такой, каждое движение будет звучать и радовать и рождать большие мысли!

В коридор Таня вышла радостная, сияющая, бережно сжимая в руке комсомольский билет. Она шла по улице рядом с Ваней Савушкиным, испытывая легкое, приятное головокружение от охватившего ее счастья. Яркий свет ломил глаза. Таня щурилась и улыбалась: «Вот бы Георгия сейчас встретить! — подумала она. — Пускай бы шел он навстречу, пускай бы понял, какое счастье со мной приключилось! Подошел бы ко мне, взял бы меня за руку и спросил бы удивленно…»

— Таня, ты чего улыбаешься так, а? — раздался голос Вани Савушкина.

Таня вздрогнула и, пожав на ходу крепкую Ванину руку, ответила, не переставая улыбаться:

— Так, Ванёк, милый, просто так…

Вечером Таня долго читала Пушкина. «На холмах Грузии лежит ночная мгла, шумит Арагва предо мною…». Еще и еще перечитывала она эти строки. Известные и прежде, они сегодня почему-то обрели иное звучание… «И сердце вновь горит и любит оттого, что не любить оно не может…»

— Не любить оно не может… — шепотом несколько раз повторила Таня, закрывая книгу и зажмуривая глаза.

Уже перед самым рассветом она поднялась и, усевшись на подоконник, отыскала в небе свою звезду. Она горела по-прежнему ярко. Небо казалось зеленоватым, В его светлеющей глубине неожиданно сорвалась и полетела к земле чистая, как слезинка, другая, маленькая, но очень светлая звездочка.

Верная давней привычке детства, Таня успела задумать что-то очень важное, пока падала звездочка. «Как быстро она сгорела, — подумала Таня. — Это, наверно, как в сказке: Георгий тоже обо мне подумал, и звездочка упала…».

Прислонившись головой к косяку, Таня долго смотрела туда, где только что исчез чудный огонек. Все больше светлело небо над крышами дальних домов, а Таня все сидела, закрыв глаза, и думала, думала…

Милая, чудесная юность, ты сама похожа на сказку! Кто посмеет упрекнуть тебя в ребячестве или суеверии, когда загадываешь ты свое счастье? Упала ли на твои ресницы росинка с кленового листка, прицепился ли малюсенький паучок к твоим волосам, по недоразумению приняв их за готовую паутинку, кукушка ли прокуковала под твою задумку, упала ли на заре светлая звездочка с неба — все это говорит с тобою на вечном и мудром своем языке, когда не находится меры твоему завтрашнему счастью, когда не находится никаких человеческих слов, чтобы понять и выразить всю тебя!

Юность так похожа на белую ночь. Детство кончилось, ты не знаешь когда. Свет его еще здесь, рядом, но что-то переменилось. Легкий прозрачный сумрак повис над тобой; над ним — звезды и отблески солнца на облаках; все вокруг видно, но во все надо всматриваться, все кажется прекрасным и легким, таким, что и дотронуться будто бы ни до чего нельзя. А на сердце так хорошо, так радостно! Потому что ты знаешь: там, впереди, разгорается твой завтрашний свет, твое солнце, молодость и вся твоя необъяснимо большая и такая… короткая жизнь!

В те далекие дни Тане верилось, что искусство музыки окончательно стало ее судьбой.

На рассвете не думается про ночь, на исходе весны забываются снежные бури февраля. Так уж устроен человек, что он видит впереди только светлое, видит и верит в него. Верила и Таня.

6

Музыкальную школу в Новогорске Таня кончила семь лет назад, в 1948 году. Стоял жаркий уральский июль с прохладными вечерами и яркими зорями.

Окна интерната выходили на запад. Из них были видны старые липы. За липами малиновым светом горели закатные облака. Они предвещали сильный ветер и… большое счастье. Таня сидела на подоконнике, пока облака не погасли. Небо за ними еще алело и истекало огнем. Где-то там, далеко за видимым краем земли, была Москва… консерватория… все остальное, загаданное давным-давно… Скорей бы туда!

А до отъезда еще так далеко. Целая ночь и… половина дня!

Уже в сумерках Таня ушла в городской сад; там где-то были подружки, с которыми не пошла вначале: хотелось помечтать одной.

Подруг Таня не разыскала, но в одной из аллей встретила Ваню Савушкина. Он обрадовался так, будто только и ждал этой встречи. Вместе пошли по дорожкам сада, и Савушкин все время сворачивал на те, где гуляющих было меньше. Он то и дело пробовал взять Таню под руку, и вид у него был такой, словно он хочет сказать что-то очень важное.

Ваня поглядывал на счастливое Танино лицо, собирался с духом и… молчал. Таня осторожно высвобождала руку, и они все шли, шли…

Потом стояли на берегу пруда. В темной воде отражалось звездное небо. Таня про себя повторяла пушкинские строки: «На холмах Грузии лежит ночная мгла, шумит Арагва предо мною… И сердце вновь горит и любит оттого, что не любить оно не может…».

«Не может!..» — повторяла Таня одними губами, и из головы не уходил образ Георгия. К запомнившимся с детства черточкам мечта прибавляла все, что приносит с собою время и возраст. «Помнит ли он меня? — думала Таня и тут же решала: — Конечно, помнит!» Она невольно сжимала Ванину руку.

— Как хорошо! Правда?

— Что хорошо? — не понимал он.

— Жить! — радостно говорила Таня и смеялась.

А глаза у Савушкина были грустными. Всю ночь он проворочался с боку на бок и уснул только под утро. Ему приснилось, что он рассказывает Тане о том, что так долго носил в себе, но слова совсем не те, и она не может его понять, а он говорит, говорит… и все не то, все не то…

На другой день он провожал Таню в Москву. Пришли и подруги. Они очень кстати поручили ему подержать предназначенный Тане букет душистого горошка. Поезд тронулся. Таня стояла в дверях вагона и держала цветы у самого лица. Ваня дольше остальных шагал рядом с вагоном и видел только Танины волосы, глаза и цветы. Она была в сером платье. Такою он и запомнил ее тогда. Потом долго еще бежал за поездом…

Через неделю свершилась и его мечта: военкомат направил его в военную школу.

В вагоне Таня выронила из букета записку: «Я давно хотел сказать тебе, Таня, только смелости не мог набраться. На бумаге не так страшно. Но надо бы все сказать одним словом, а я не решаюсь, хотя без него получается длинно… В общем, вот я о чем. Если когда-нибудь понадобится тебе рука друга, когда, может быть, придется трудно и понадобится такой человек, который жизни для тебя не пожалеет, ты скажи! А я буду ждать, ждать… если нужно, то пусть даже долго… И это правда, Таня! Самая чистая правда, и слово мое самое твердое. Иван».

«Бедный, хороший мой Ванек, — подумала Таня, — разве я виновата, что ничего тебе не могу сказать? Не могу и, наверно, не смогу никогда…»

Она открыла свой чемоданчик. Придерживая рукою крышку, достала томик Пушкина. Он открылся на заветной страничке с любимыми стихами, заложенными фотографией матери, которую в войну увезла с собой. Рядом с нею Таня положила записку.

«Мне грустно и легко, печаль моя светла, печаль моя полна тобою…» — украдкой шепнул ей Пушкин. Таня закрыла глаза. Из розовой мглы ей улыбнулось лицо Георгия…


Москва встретила Таню гостеприимно. Город заветной мечты, любимый с детства, бережно провел ее через суету своих улиц, провез в метро… Письмо в синем конверте, адресованное директором детского дома его старшему брату, Авдею Петровичу Аввакумову, привело Таню в один из запутанных переулков. Каменная лестница подняла ее на третий этаж, Авдей Петрович сам открыл дверь… Таня вошла в его квартиру, состоявшую из единственной комнаты в два окошка. Авдей Петрович прочитал письмо. Брат просил согласия на «временное проживание» у него «воспитанницы детдома Татьяны Озерцовой, которая после поступления в консерваторию сможет перейти в студенческое общежитие».

Прочитав письмо, хозяин комнаты сдвинул очки на кончик носа и просто сказал:

— Ну что ж, живите, если по душе моя «скорлупа». — Над его добрыми голубыми глазами внушительно клубились густые белые брови…

И Таня поселилась у Авдея Петровича.

Это был, несмотря на свои семьдесят лет, довольно крепкий старик с небольшой прямоугольной бородой и седыми курчавыми волосами, плотным полукольцом облегавшими глянцевитый купол лысины. Таня заметила одну особенность его лица: глаза были ласковыми и постоянно смеялись, а брови казались сердитыми, даже грозными, Роговые очки, которыми Авдей Петрович пользовался для работы и чтения, тоже имели особенность. Оглобли их были так замысловато изогнуты в разные стороны, что когда он утверждал на носу эту хитрую оптику, в правое стекло смотрелась грозная мохнатая бровь, в левое — часть щеки и нижний краешек смеющегося глаза, и все это при сильном увеличении…

Имела особенности и квартира Авдея Петровича, которую он называл скорлупой. Не очень тесная и не слишком просторная, комната была обставлена простой, уже изрядно потертой мебелью, необъяснимое исключение среди которой являла посудная «горка» из какого-то необыкновенного дерева, отполированная до зеркального блеска. Она сразу привлекла внимание Тани нарядным видом. Остальные особенности вернее было бы назвать обыкновенностями, К их числу относился и предложенный Тане стул с расклеившейся на сидении фанерой. Казалось, своим видом он подтверждал правоту древней ремесленной мудрости о «сапожнике без сапог». На стене висели репродукции шишкинских «Сосен», несколько семейных фотографий, ходики, страдающие одышкой… Один угол комнаты был отгорожен ширмой и служил хозяину опочивальней. У стены стояла чистенько прибранная кровать с кружевным одеялом и накидками — следами девичьих рук. Перед нею — этажерка со стопкою книг, посредине — массивный стол на точеных ножках, а у дверей большой старинный сундук и повешенный над ним вышитый коврик с оленями и лимонно-желтой луной.

Авдей Петрович работал на одной из мебельных фабрик столицы, жил вместе со своей внучкой, девятнадцатилетней Настей, пошедшей по стопам деда; она работала фрезеровщицей на той же фабрике.

Настя домой пришла поздно. Она оказалась на редкость веселой и общительной девушкой. Несмотря на несколько более широкий, чем ей хотелось бы, нос и не в меру полные губы, она несла в себе неповторимое обаяние молодости, которой дышало и ее доброе лицо, и постоянно веселые, голубые, как у деда, глаза.

Девушки сразу подружились. Настя тут же пожелала уступить свою кровать, но Таня наотрез отказалась. Первый московский ее ночлег состоялся на сундуке под ковриком с оленями…

Утром началось знакомство с Москвой. С вечера получив «инструкцию» от Авдея Петровича насчет возможных маршрутов и способов отыскания своего переулка, Таня поднялась чуть свет и вышла из дома.

Прозрачное и чуть розоватое утреннее небо окрашивало город в легкие теплые тона. Нежные отсветы ложились на стены домов, на мостовую. Долго ходила Таня по Красной площади. Смотрела на мавзолей, на рубиновые звезды кремлевских башен. Чудные кремлевские звезды, не виденные еще никогда в жизни, но жившие рядом постоянно, с первых сознательных лет ее детства, теперь были здесь, близкие, сияющие, несмотря на слепительный свет неба. Снизу они казались невесомыми и, если долго смотреть, как будто летели над головой, и куда-то далеко-далеко, но не улетали, оставались здесь, с Москвой, с Таней… Единственные и, притом, земные звезды, которые светят и днем!..

В сознании ее в эти минуты тесно сливались в одно несколько памятных строчек отцовского письма и слова солдата, подарившего ей табакерку…

Таня до вечера бродила по Москве, ездила в метро. Побывав в трех нотных магазинах, накупила нот, давным-давно знакомых на память, лишь бы поиграть на рояле здесь же в магазине, будто для пробы; без музыки она не могла прожить спокойно ни одного дня… Не раз успела заблудиться. В свой переулок попала поздно и с другого конца.

Авдей Петрович встретил ее вопросом:

— Ну, потеряшка, раз десяток заблудилась, наверно? — и услышав в ответ, что всего только «три разочка», удовлетворенно заявил: — Ну, молодец! Годишься, значит, в москвички!


До приемных экзаменов в консерваторию оставалось еще несколько дней. Таня жадно знакомилась с Москвой. В нотные магазины она ходила каждый день, покупала ноты, «пробовала» их здесь же, иной раз даже забыв перевернуть страницу. Она постоянно опасалась, как бы не раскусили продавцы ее маленького плутовства. За рояль всякий раз усаживалась с опаской: «Наверно, уж приметили, что вот каждый день повадилась нахальная девчонка бренчать на рояле…» С тревогой вглядывалась в лица продавцов, но ничего не могла прочитать, кроме узкопрофессиональных забот. И продолжала свои «музыкальные покупки».

Один из дней выдался дождливый. Оставшись одна в квартире, Таня стала разбирать книги на этажерке. Наткнулась на «Северную повесть» Паустовского, полистала… Книга сразу понравилась. Начала читать и не могла оторваться.

Читала до прихода Авдея Петровича. Внимание ее привлекло одно место: столяр Никитин полировал книжные полки на квартире всемирно известного писателя («наверно, у Горького…» — подумала Таня) и, показывая ему великолепие красного дерева при свете обыкновенной свечи, вспоминал слова о музыке из пушкинского «Моцарта и Сальери». А писатель («ну конечно же, Горький!») привел в комнату каких-то людей, показывал им чудеса необыкновенного дерева и говорил о «прелести настоящего искусства — будь то литература или полировка мебели».

«Значит, если человек очень любит свой труд, ему в работе музыка может слышаться!» В этом было что-то напоминавшее разговор в комитете комсомола еще давно, когда получала комсомольский билет.

Таня поделилась мыслями с Авдеем Петровичем, вызвав его этим на разговор о том, на что из семи его отшумевших десятков ушло без малого шесть, о большом искусстве столяра-мебельщика.

Авдей Петрович сидел за столом, сцепив руки и немного наклонив голову. На лысине его, сбегая к виску, вздувалась синеватая жилка.

— Взгляни, — говорил он, указывая на шишкинские «Сосны», — вот художник деревья изобразил. Хорошо изобразил, слов нет, проник в природу. Только вся ли красота здесь? В том и дело, что нет — только самые ее вершинки! А внутрь, в сердце дерева ни один художник еще не проник. А красота в нем особенная тем, что показывать ее надо такой, какая она есть, без всяких прикрас, а то испортишь только… Ну и суди сама, насколько велика красота, к которой ничего и прибавить нельзя. Она и есть самая большая на свете! Красивей ее не сделать, а вот сильней показать можно. Над этим и трудимся мы, столяры, те, разумеется, которые свое мастерство уважают…

От Авдея Петровича Таня узнала совсем необыкновенную новость. Оказывается, в каждом дереве есть душа, не такая, как в человеке, а особенная, до которой добраться можно только через мастерство и талант, да еще через мозоли на руках…

— Мне, конечно, до такого таланта далековато, — вздыхал Авдей Петрович, — хотя и умею кое-что, и мозолями не обижен.

Он повернул свои руки ладонями кверху, долго смотрел на них. Потом сказал: — Дай вот сюда твою руку для сравнения.

Таня протянула руку. Он снисходительно улыбнулся, увидев ее мягкую ладонь и длинные тонкие пальцы.

— Вот и у тебя, и у меня искусство, а скажи-ка ты мне, годится в вашем деле такая лапа, вроде моей?

Таня пыталась представить себе, как бы зазвучал, скажем, шопеновский этюд или вальс под пальцами Авдея Петровича, кряжистыми, пропитанными политурой и покрытыми множеством мозолей. Рядом с его огромной ладонью ее рука напоминала рябиновый листок, упавший возле тысячелетнего дубового корневища…

— Видишь, к каждому искусству руки свою пригонку должны иметь, — сделал вывод Авдей Петрович. — Кому рояль, кому клеек с политурцей… Только все одно другому родное. Потому тот столяр, про которого Паустовский написал, во время полировки и вспоминал про музыку…

На вопрос Тани, почему полированное дерево оживает при свечах, старик ответил: оттого это, что в свечке большой секрет есть — свет у нее особенный. При нем каждое волоконце древесное свое нутро обнаруживает, особую игру дает, не видную при прочем свете. Полировка только при тонком слое хороша, зажигает она дерево, толстая — гасит. Как натащил лишней политуры, так словно дымом всю красоту затянет: жилочки, волоконца — все потускнеет, умрет вроде бы, а свечной огонек сразу подскажет, когда довольно… Это исстари повелось. Раньше столяр сутками работал: с огнем начинал, с огнем кончал и работу проверял при свече. Нету ни царапинки, ни волоска, ни единого тусклого пятнышка — добро отполировал; мутное, волосатое отражение — никуда не годится!.. Я так же вот работу сдавал: поставит хозяин свечу и елозит глазом. Сам стою — душа в пятках. Найдет к чему придраться — берегись, Авдюха!

Авдей Петрович увлекся и начал рассказывать о том, как работал с самых молодых лет в Москве у Федотова, что на Шаболовке. Сперва в подмастерьях, после выбился в мастеровые…

— По струнке у хозяина мы, молодые, тогда ходили. Спать и то домой не пускал, под верстаками на стружках укладывались. Так и говорил нам: «Какой из тебя мастер получится, ежели ты дома в постели нежиться будешь? Столяр все равно что солдат!..» И ничего, так и спали в стружках. Я за всю-то жизнь насквозь деревянным духом пропитался…

Под конец разговора Авдей Петрович пожалел о том, что нынешняя молодежь не тянется к мебельному искусству и, должно быть, считает обработку дерева неблагородной специальностью.

— У самого шипы в гнездах расшатались, глаза открываться и закрываться со скрипом стали, да и руки повело на манер косослойной доски, а разряд свой передать некому. Коротка жизнь! Только под старость узнаешь, до чего ж ты мало в ней успел, так хоть бы другим наказать, чтобы до самого красивого слоя дострогали. Жаль вот, что свою судьбину до последней стружечки дострагиваю. Завьется колечком и… политурцей можно накрывать, — с полушутливой и какой-то очень светлой печалью заключил он и спрятал в бороду чуть заметную улыбку.

Неожиданно Авдей Петрович поднялся и заходил по комнате. Брови его нависли, глаза заблестели. Он говорил энергично, хотя по-прежнему неторопливо, и обращаясь уже не к Тане, а, наверно, ко всем, кого не было в комнате. Говорил о том, что вот бы поручили ему, Авдею Аввакумову, «пока совсем не рассохся», организовать такую мебельную «консерваторию», из которой не музыканты бы выходили, а настоящие мебельные мастера — художники, такие, чтобы своими руками могли оживить дерево, докопаться до самой его души. Вот тогда бы и началась настоящая мебель. А то что такое, в конце концов, коммунизм начинаем строить, а доброй обстановки в квартиру купить негде! Добро бы фабрик не было, так ведь в том и дело, что есть где ее, мебель, делать! А что делаем?..

Он говорил и, казалось, закипал все больше и больше неудержимой жизненной силой. Потом подошел к посудной «горке» и положил ладонь на ее полированный бок. Дерево под тончайшим слоем полировки переливалось шелковистыми складками. Из них слагались неповторимые по красоте узоры, и вся вещь выглядела легкой и законченной.

— Вот такую бы мебель в квартиру поставить, как думаешь, хорошо будет? — обратился он к Тане. Она кивнула головой. — Дай кому хочешь всю такую обстановочку в квартиру, сразу радости прибавится. А радость с красотой врозь не живут, все человеческое из них, как из кирпичиков, строится, значит, и коммунизм тоже. Тут он замолчал, почувствовав, что договорился до главного, и снова сел к столу.

Отвечая на вопрос Тани о «горке», рассказал, что это его собственноручная работа и что на ней его по старости вокруг пальца обвели. Велели делать «исключительный» экземпляр по своему вкусу будто бы для Торговой палаты, а сделал — хлоп! — самого же к празднику Первого мая и премировали этой вещью. Потом уж узнал: Настенка в фабкоме нажаловалась — посуду дома держать негде…

Таня спросила:

— Авдей Петрович, а в войну вы тоже на фабрике работали?

— В войну? — переспросил он. — Нет, ремонтом я занимался в войну. — Брови его насупились. — Человечество ремонтировал. Из автомата червоточины на нем затыкал да сучки выколачивал, которые погнилее… С того ремонта сам в госпитале провалялся не один месяц. Рана и сейчас еще тешит.

Старик вздохнул и умолк, а глаза его как будто потемнели. В этот вечер он не сказал больше ни слова и за ширму свою ушел раньше обычного.

Позже от Насти Таня узнала, что в сорок первом году у Авдея Петровича погиб сын, военный летчик, и что дочь старика — Настину мать — убило во время бомбежки. Дед отправился в один из отрядов московских партизан, где и сражался полтора года, как он говорил: топил горе в крови…

Этой ночью Таня не спала очень долго, а заснув, видела странные сны. В бесконечных залах консерватории вместо роялей стояли посудные «горки». Возле каждой горела свеча. Авдей Петрович, похожий почему-то на всемирно известного писателя из «Северной повести», ходил вдоль рядов и придирчиво рассматривал отражения свечного пламени в полированных боках, повторяя все время: «Смотри, чтобы ни одного волоска! Не то берегись, Авдюха!» Он отпирал и запирал стеклянные дверцы, и они звенели, звенели… И вот уже слышалась музыка. Авдей Петрович ухмылялся в бороду и спрашивал: «Ну что, чем тебе не искусство?» Музыка звучала все сильнее, все громче. Из глубины зала навстречу Тане шел Савушкин. Он подходил и говорил знакомые слова: «Я буду ждать… Это самая чистая правда!» — и почему-то называл ее Настей. Таня хотела ему что-то объяснить, но музыка заглушала ее слова.


Из консерватории Таня пришла домой счастливая, с сияющим по-праздничному лицом.

Николай Николаевич, профессор, по классу которого предстояло заниматься, сказал ей: «У вас талант и неограниченные возможности».

— Чего это ты светишься вся, как яблонька в цвету, а? _— спросил Авдей Петрович. — Уж не в профессора ли тебя сразу завербовали?

— Приняли! — восторженным шепотом ответила Таня. — Авдей Петрович, миленький! Приняли!

Вечером перед сном она сказала Насте:

— Ты знаешь, Настеночек, мне кажется, что я самый счастливый человек на земле. Мне так хорошо, так хорошо, что даже страшно немножечко. Неужели оно в самом деле мое, это счастье? Не верится даже! Ой! — Таня обвила руками Настину шею и положила голову ей на плечо.

Настя гладила ее волосы и говорила, как маленькой:

— Твое, Таня, твое! Чье же еще-то?

Сон на этот раз пришел почти мгновенно, едва голова коснулась подушки. Но среди ночи Таня вдруг проснулась. Ей показалось, что кто-то окликнул ее голосом Георгия, тем детским голосом, который она знала. «Татьянка!» — будто бы послышалось совсем рядом. Таня подняла голову, вглядываясь в полумрак комнаты…

— Померещилось, — шепотом сказала она, снова опуская голову на подушку, но лежала, все еще прислушиваясь, как будто в самом деле ее мог кто-то позвать. Сон пропал, и Таня долго еще ворочалась. Потом, наконец, глаза начали закрываться, и как будто бесшумно отворилась дверь и так же неслышно в комнату вошел кто-то. Таня не видела лица, но знала: это Георгий… Глаза закрылись.

Было, наверно, около трех часов ночи, когда Авдей Петрович, долго не засыпавший от бессонницы, явственно расслышал сказанное, конечно, не по его адресу теплое и по-сонному расплывчатое слово: «Милый!»…

До начала занятий оставался почти целый месяц. За то короткое время, что Таня жила у Авдея Петровича, он так привык к ней, что даже немного обиделся, узнав о ее намерении перебираться в студенческое общежитие.

— Скорлупа моя, значит, не по душе, — с укоризной сказал он. И Тане сделалось как-то неловко: вдруг он понимает это как неблагодарность.

«Успею еще переехать, — подумала она, — поживу до начала занятий». И осталась у Авдея Петровича.

Несмотря на протесты Насти, Таня занялась хозяйством. Регулярно мыла полы в комнате, в коридоре, на кухне. Ухитрилась даже выкрасить белилами изрядно замусоленную дверь комнаты, за что заслужила одобрение Авдея Петровича. Старик продолжал называть свою квартирантку Яблонькой, оттого что на сердце как будто светлело, когда бывала дома эта светловолосая девушка. Раз он даже заявил, что теперь у него две внучки…

Начались занятия в консерватории. Время побежало быстрее; теперь его совершенно не стало хватать. Таня безраздельно отдавалась музыке, и ей казалось, что жизнь с каждым днем становится все полнее и радостнее, что прибывают силы и все это наполняет ее предчувствием еще большего счастья…

7

Несчастье случилось в один из дней, когда дул холодный декабрьский ветер, принесший гололедицу на московские улицы. Таня не вернулась домой из консерватории.

Она все еще жила у Авдея Петровича. Как-то так получалось, что переезд в общежитие откладывался по самым различным причинам. Домой приходила она обычно аккуратно, почти в одно и то же время, или предупреждала накануне, если собиралась задержаться.

Авдей Петрович встревожился:

— Куда же это наша Яблонька подевалась? — растерянно говорил он Насте, прислушиваясь к хлопанью дверей и шагам на лестнице. — Уж не случилось ли чего?

— Что может случиться? — успокаивала Настя, а сама тоже прислушивалась к малейшему шуму на лестнице.

В одиннадцать часов Настя спустилась на второй этаж к соседям, чтобы позвонить от них в консерваторию. Когда дозвонилась, ей ответили, что никого из студентов давно уже нет.

— Что делать-то? — растерянно спросила Настя, вернувшись.

— Что делать, что делать! — не на шутку заволновался старик. — Искать надо!.. — и пошел звонить по телефону сам.

Его крючковатый заскорузлый палец никак не помешался в отверстиях номерного диска, поэтому Авдей Петрович номер набирал долго. Из отделения милиции, куда он обратился, ответили обещанием навести справки. Он остался ждать у телефона. Вскоре из отделения позвонили, что «названная гражданка в результате несчастного случая доставлена» в одну из районных больниц города, и сообщили адрес.

Авдей Петрович вернулся домой, нахлобучил шапку, надел пальто.

— Одевайся, Настёнка, — сказал он глухим голосом. — Беда с нашей Яблонькой…

На улице порывистый ветер нес навстречу мелкие замерзающие на лету капли. Они больно секли лицо, расплывались ледяной коркой по асфальту. Авдей Петрович шел быстро, все время скользя. Настя, сама чуть не падая, старалась задержать его, но он не сбавлял шага. До метро добрались с трудом…

Адрес больницы, очевидно, им дали неправильный. Когда дежурная навела справки, выяснилось, что Тани здесь нет. Снова пришлось звонить в отделение милиции. Оказалось, что напутал сам Авдей Петрович…

Только поздно ночью они отыскали больницу, где лежала Таня. В палату их не пустили.

— Перелом левого плеча и ушиб головы, — блестя очками, сообщил дежурный врач, — кроме того, открытый перелом в левом запястье. Но волноваться не стоит? жизнь девушки вне опасности. Когда попадают под машину, то дело, знаете, часто кончается хуже…

Таня не помнила, как все произошло. Скользя на асфальте, она вместе со всеми перебегала улицу. Впереди поскользнулась и упала какая-то старушка. Таня помогла ей подняться. Потом послышался чей-то крик… Что-то сбоку налетело на нее, опрокинуло на асфальт, куда-то поволокло. Тупая боль в затылке, нестерпимая, жгучая боль в левой руке и радужные круги в нахлынувшей темноте было последним, что запомнила Таня…

Начались тягучие, невыносимо однообразные дни. Плечо и запястье срастались медленно. Когда сняли шину с кисти, оказалось, что тремя пальцами левой руки Таня почти не владеет. «Неужели я не смогу играть?», Думала Таня, холодея от ужаса.

Во время свидания она поделилась своею тревогой с Настей:

— Настёночек, милый, позвони Николаю Николаевичу, пусть он поможет… Мне, наверно, надо в специальную клинику… Я говорю им, а они только успокаивают… не понимают, что моя жизнь тут, вот в этом… — Движением головы она показала на беспомощно лежавшую поверх одеяла руку.

После хлопот Николая Николаевича Таню перевели в специальную клинику. Сделали новую операцию. Пальцы начали шевелиться свободнее, но ни прежняя подвижность, ни легкость так и не вернулись.

Профессор развел руками:

— Если бы больная попала к нам сразу после травмы! Главная беда в том, что упущен момент.

Когда, наконец, руку освободили от повязки, Таня долго смотрела на свои слабые, такие непослушные теперь пальцы и не знала, куда себя деть от наступавшего на нее страха.

Из больницы выписали в воскресенье. Настя пришла встретить. На улице Таня почему-то свернула к остановке троллейбуса, хотя домой нужно было ехать в метро.

— Ты разве не домой, Таня? — спросила Настя.

— К Николаю Николаевичу… Я скоро вернусь, Настёночек… ты не обижайся.

Дверь открыл сам профессор, седой и высокий человек с усталыми, чуть печальными глазами.

— Извините, что побеспокоила… — начала Таня, но он перебил ее:

— А-а, Танюша пришла! Ну как самочувствие? Как пальцы? — Он улыбнулся, но улыбка погасла сразу, как только взглянул в большие, полные тревоги глаза Тани, в ее бледное похудевшее лицо.

— Плохо, Николай Николаевич, — тихо произнесла она.

Николай Николаевич понял, зачем пришла Таня. Она повернула к нему лицо, и он прочел не произнесенную просьбу: «Можно?» Профессор молча наклонил голову.

Таня подошла к роялю, открыла клавиатуру и долго нерешительно поглаживала клавиши пальцами. Потом она присела на краешек круглой винтовой табуретки, пробуя аккорды правой, здоровой рукой. Неуверенно опустились на клавиши дрожащие пальцы левой. Они нащупывали, как бы отыскивая что-то… Аккорд!.. Еще один!.. Первые такты любимого шопеновского этюда. Пальцы замерли на клавишах.

— Николай Николаевич, неужели… — Голос Тани сорвался.

— Вы музыкант, Таня… сами понимаете… — спокойно произнес профессор, чуть наклоняя голову.

Да! Таня понимала! Влажная пелена застилала ее глаза. Она уронила голову на руки и разрыдалась, как ребенок.

Напрасно Николай Николаевич успокаивал: нужно продолжать лечение, подвижность пальцев можно будет вернуть, необходимо время и… большое терпение…

Таня ушла от него с распухшими глазами и спазмами в горле.

Начались бесконечные посещения профессоров, консультации, лечебные процедуры. Улучшения не было.

И тогда страшная правда встала перед Таней. Эта правда заслонила все: людей, жизнь, весь мир. Таню охватило отчаянье. Она перестала есть, не спала по ночам. Лицо ее еще больше осунулось, глаза провалились.

«На что я гожусь такая вот? — думала Таня. — Без мечты, без радости… Кто я теперь?.. Пустышка!..» — И снова слезы.

Она ушла в книги. Читала без передышки, даже по ночам. Никуда не выходила из дома. Напрасно Настя пыталась развлечь ее, утащить в кино, на концерт. Таня отказывалась.

Как-то она сказала Насте:

— Я не знаю, Настёночек, поймешь ли ты… Я прочитала Ромэна Роллана, он говорит: «Если у тебя большое горе, послушай Лунную сонату Бетховена, и оно тебе покажется ничтожным…» Он сказал не про мое горе, нет! Мое только больше стало бы… Пойми, ведь я никогда, никогда не сыграю Лунной сонаты… моей любимой…

Авдей Петрович, слышавший разговор, отложил газету и сердито заговорил:

— Ты, Яблонька, извини, что вмешиваюсь и что ругаться сейчас буду. — Брови его гневно клубились и даже глаза потеряли обычное выражение доброты. — Я, конечно, музыку уважаю, хоть и не больно здорово ее понимаю, но в общем нравится… Только ты в твоем положении лишний бы разок про Павку Корчагина прочитала. Он тебя, пожалуй, побыстрее научит с горем-то расправляться. Чего ты веревки из себя вьешь?.. Чего бедой подпоясываешься? Ты человек или кто? Что же, если консерватория твоя каюк, выходит, дальше и жизни нету? Да ты на себя посмотри: глаза видят, ноги ходят, руки двигаются и голова варит. Чего еще надо-то? Ну ладно, — руку отдавили! Душу-то ведь не переехали! Послушай совета: хватит свою беду как медвежью лапу сосать, работенку подбирать надо, вот что!

Авдей Петрович поднялся и подошел к Тане. Она сидела поникшая, неподвижная…

— Пойдем-ка ты на фабрику, к нашему мебельному искусству, — сказал старик уже более спокойным тоном. — Добрая работа, знаешь, любую болячку с корнем выдирает. Сперва хоть развеешься, и в том польза, а после, как знать, может, и полюбишь, а?.. — Гремя стулом, он сел возле девушки и, положив на ее плечо большую руку с буграми вздувшихся вен, заговорил с той ласковой убедительностью, с какой уговаривают детей: — Ты поразмысли про то, что тебе сейчас дед Авдей сказал. Наберись духу да решайся, не прогадаешь. У меня там Лунной сонаты, конечно, нет, но уж лекарства на полтыщи бед хватит!

Таня не ответила ему ничего…

А потом был один вечер. В комнату ураганом влетела вернувшаяся с фабрики Настя. Она бросилась к деду и, обхватив руками его шею, начала неистово целовать в бороду, в лицо, в лысину. Напрасно он отбивался и унимал ее:

— Да пусти ты, неуемная! Ишь врезалась, как шарошка в древесину!

Но Настя угомонилась не скоро. Наконец, в радостном изнеможении опустившись на стул, она с увлечением и поминутно перескакивая с одного на другое, стала рассказывать о том, что в цехе было собрание и что там объявили про нее и что ее предложение — применить попутную подачу — одобрено и его будут использовать на всех фрезерах… Узнав о том, что дед хочет затащить Таню на фабрику, Настя пришла в еще больший восторг:

— Танюшка, милая! Вот правильно-то! У нас, знаешь, как замечательно! Станки поют, работы хоть отбавляй, времени не хватает, дела столько, что хоть песни пой, верно!

Таня долго не решала ничего. Несчастье так подавило и опустошило ее, что она совершенно потеряла себя. Несколько раз Авдей Петрович снова принимался за уговоры, раз даже насильно утащил ее на фабрику. Просто разбудил чуть свет и велел одеваться.

— Зачем? — удивилась Таня.

— Давай, давай! Быстренько! За медикаментами поедем.

Таня не поняла еще, что задумал старик, но послушно оделась и поехала с ним. Всю дорогу Авдей Петрович молчал. Говорить было не с кем, Насти не было с ними, она работала в третьей смене…

— Вот тебе, Яблонька, и аптека, приехали! — объявил, наконец, Авдей Петрович, подталкивая ее к выходу из троллейбуса, который остановился почти против самых ворот фабрики.

Старик показывал ей полировку мебели из ореха и красного дерева. На глазах Тани сказочно оживали древесные волокна и дерево становилось живым и глубоким. Утащив дверку шкафа в темный коридор, Авдей Петрович зажег неизвестно где добытый свечной огарок и, погасив электрический свет, показывал Тане дерево, слабо освещенное неярким, трепетным огоньком свечи. Оно неповторимо изменялось: по слоям, вспыхивая, разбегались крохотные алые звезды, и багровые полосы метались под тонким слоем полировки, как длинные языки бездымного пламени.

— Это тебе не хуже твоей Лунной, — убежденно говорил Авдей Петрович, — думай, думай, Яблонька, да решайся…

Но решить Таня ничего не могла. Она достала книгу Островского, читала ее, то проглатывая в несколько минут целые главы, то часами просиживая над одной страницей; и Павел Корчагин говорил с ней как живой: «Умей жить и тогда, когда жизнь становится невыносимой!»

«Жизнь надо начинать заново…» — долго, словно заучивая стихи, повторяла Таня.

Однажды ночью Авдей Петрович проснулся оттого, что в комнате горел свет. Он выглянул из-за ширмы. Таня сидела за столом. Испугавшись, она закрыла что-то руками.

— Ты чего это, Яблонька? — тревожно спросил старик.

— Не спится, — дрогнувшим голосом ответила Таня.

Он покачал головой и, кряхтя, улегся опять. Она поднялась и быстро спрятала на дно своего чемоданчика старенькую серебряную табакерку и конверт, в котором хранила фронтовое письмо отца. Она не расставалась с помятым треугольничком с той поры, когда война унесла от нее две самых дорогих жизни. Какое же горе было сильнее? То, давнее, или это, сегодняшнее? Памятные слова неотступно звучали в ушах. Казалось, что сейчас кто-то произносил их совсем рядом: «Сумей сделать в жизни все самое нужное!». Им вторили другие: «Жизнь надо начинать заново…» И все они были об одном и том же, о самом главном.

«Вот когда я должна сделать самое нужное, — мысленно говорила себе Таня, — самое нужное и самое трудное: правильно шагнуть, когда шагнуть некуда!»

Таня снова пришла к Николаю Николаевичу.

— А что, если вам пойти по теории музыки, Таня? Все-таки родное дело. Вы бы подумали, — осторожно посоветовал он.

— Николай Николаевич, вы поймите, — сказала Таня, с силой прижимая ладони к груди. — Я хотела войти в искусство, но разве можно в него протиснуться насильно? Нет, я хотела жить в нем, а не околачиваться! Мне нужна музыка, само звучание во всей его силе, и чтобы все кругом звучало, и все во мне… Жить стоит только для этого! Я сознаюсь вам: я уже решила, но еще не решилась… мне чего-то недостает, какого-то маленького, последнего толчка… Мне нужно идти на работу… к станку. Я хочу этого и боюсь шагнуть, и понимаю, что это необходимо… Если бы кто-нибудь просто взял меня и, завязав мне глаза, перенес на фабрику, в цех… Если бы заставили меня!

— Есть такая сила, Таня, — несколько взволнованно, но твердо сказал Николай Николаевич. — Эта сила — вы сами.

Николай Николаевич взял Танину руку и горячо пожал ее.

Идя к своему учителю, Таня ждала, что он будет утешать ее, говорить жалостливые слова, наперед знала, что она обязательно расплачется, а он…

«Сильный человек… — повторяла про себя Таня, возвращаясь домой. — Ну разве я похожа на сильного человека?» Она ехала, потом шла, снова ехала, никого и ничего не замечая вокруг. С усилием поднялась по лестнице и, войдя в комнату, еще не раздеваясь, сказала:

— Авдей Петрович, я решилась…

Через два дня она уже работала подручной у строгального станка.

8

Неопределенность — первая ступенька надежды. И пока решение не было принято, Таня все еще чувствовала себя отчасти человеком искусства. Лишенная возможности вернуться в него, она не переставала надеяться, что это еще не конец. Но шаг был сделан, все определилось, и надежда — когда-нибудь вернуть потерянное — погасла. Силы поддерживать стало нечем.

Но не одно это угнетало. Придя в совершенно чужой мир, Таня не нашла еще в нем своего места, не ощутила себя нужным человеком.

В первый день работы, вернувшись домой, она отказалась от еды, улеглась на свою постель и долго лежала с открытыми, устремленными в потолок глазами. От шума станков разболелась голова, и сейчас сильно стучало в висках. В мозгу билась неотвязная мысль: «Я никто! Я не нахожусь нигде! Я вне жизни!» Так продолжалось долго.

Однажды Авдей Петрович, обычно не тревоживший Таню расспросами, покачав головой, сказал:

— Что, Яблонька, сердечко к делу не прифуговывается?..[1]

— Плохо, Авдей Петрович, — ответила Таня глухим голосом. — Я ведь по-прежнему совершенно никто…

— Ничего, ничего, — успокаивал он, — дерево под полировку после пилки да строжки тонюсенькой стружечкой доводят, чтобы душа в нем просвечивала. Из-под топора и корыто готовым не выходит. Терпеть надо.

И Таня терпела. В словах и советах Авдея Петровича она угадывала давнюю крепкую любовь к своему ремеслу, которое стало искусством. Чем-то светлым и чистым веяло от этой влюбленности в простое дело. По вечерам Таня тайком вытаскивала из ладоней занозы и вздыхала по поводу того, что «сердце к делу прифуговывается так медленно», что стружечки такие «тонюсенькие», что и разглядеть почти невозможно…

Вскоре случилось так, что Танина станочница заболела среди смены. К станку поставили Таню. Она очень боялась, но смена прошла хорошо. Вечером Авдей Петрович удивился ее радостно блестевшим глазам.

— Сама со станком управлялась, — сказала Таня, — и, кажется, сильно проголодалась. — Она улыбнулась первый раз за последнее время.

— А ну, покажи ладошку! — прищурился старик.

Таня протянула руку.

— Ага, есть начало! — довольно проговорил он, рассматривая волдыри свеженьких мозолей у оснований пальцев. — Настёнка, приказ поступил: в ужин выделить нашей станочнице добавочную порцию! — Он довольно рассмеялся.

На другой день у Тани появилось первое серьезное затруднение: нужно было настроить станок на строжку очень ответственной детали, да еще с фигурными ножами. Она побежала к Насте.

— Сейчас Федю пришлю, — успокоила ее подруга.

Федя был дежурный слесарь их смены. Таня знала его, частенько видела у станков и особенно у Настиного фрезера, куда он заглядывал что-то уж слишком часто. Наверно, поэтому Настя имела над ним особую «неофициальную власть». Федя помог Тане настроить станок, показал, как выверять на головках ножи, как регулировать прижимы и направляющие линейки… Станок заработал «с места» без всяких капризов.

«Обязательно изучу свой станок до последнего винтика!» — решила Таня.

Недели через две она не пришла домой после смены, Вернулась только в час ночи.

— Ты, Яблонька, что, в трубочисты поступила? — с шутливой ехидцей спросил Авдей Петрович, прищуренным глазом разглядывая грязные масляные пятна на ее лице.

— Слесарям помогала станок разбирать, — ответила Таня. — Авдей Петрович, милый, родной вы мой человек! Какое вам спасибо за все… за ваше… за ваше…

Обессиленная Таня опустилась на стул.

9

В начале мая на фабрике открылись подготовительные курсы для желающих поступить в лесотехнический институт. Третьей в списке стояла фамилия строгальщицы Татьяны Озерцовой. В августе она выдержала экзамен, и ее зачислили на вечернее отделение. Вихрем понеслось время. Таня работала, четыре раза в неделю ходила на лекции, занималась дома. Постоянная нехватка времени спасала от мучительного углубления в себя. «Так легче, — говорила она, — не знать ни минуты покоя, не иметь времени оглянуться назад, видеть только то, что впереди, и бояться одного, что не успею сделать в срок все, что сделать необходимо…»

Бросив музыку, она продолжала любить ее с каждым днем все сильнее, а свое новое дело, которому училась теперь и которое делала ежедневно, не полюбила еще до сих пор по-настоящему. Но она знала, что обязательно заставит себя полюбить его.

Однако, чем больше постигала Таня секреты своей профессии, чем больше узнавала, тем страшней и невосполнимей становился разрыв между ее сегодняшней жизнью и жизнью вчерашней — той, которая, погаснув, продолжала светить, остановившись, продолжала двигать ее вперед, вырастая в то, что называется долгом.

А навстречу ей по дорогам жизни мчались новые бури.

Фабрика получила специальное задание. С первых дней захлебнулись строгальные станки. На одной очень сложной детали они не справлялись даже в три смены. Таня пропустила несколько лекций, чтобы помочь цеху во второй смене. И тогда появилась мысль: что, если строгать по две детали сразу и разрезать потом вдоль здесь же — в станке?

Она две ночи просидела дома над новой идеей. Посоветовалась с Авдеем Петровичем, с Настиным Федей, пошла к начальнику цеха.

Через день ее вызвал главный инженер. Радость пришла неожиданно. Инструментальному цеху поручили изготовить все, что нужно, по ее предложению. Заставили помогать конструкторов.

Несколько дней прошло в непрерывном волнении: «Как-то все будет?»

Наконец все было готово. Окончив свою смену, Таня не ушла из цеха. Федя и еще двое слесарей начали готовить станок к испытанию. Федя взялся вырубить паз в столе, не разбирая станка, — так скорее! Работать было неудобно. Он изодрал в кровь руки, и кровь мешалась с черной металлической стружкой, пылью. А глаза Феди блестели: «Все равно сделаем!» Таня не отходила ни на шаг. Она помогала: подавала инструмент, обтирочные концы. Федя устал. Таня попробовала его заменить. Но каким непослушным в ее руках было все то, что в Фединых составляло как бы продолжение его пальцев. Всего десять минут проработала Таня за Федю, а на руках уже появились кровавые мозоли.

— Дай сюда! — скомандовал Федя и забрал у нее инструмент.

За окном цеха снежной бурей бушевала ночь. Сухой и колючий снег хлестал по замерзшим стеклам, за которыми металась и стонала дымившаяся февральскою стужею мгла.

Таня почувствовала сильную слабость. Кажется, хотелось есть. Но о еде она старалась не думать. А через час у станка уже стояла запорошенная снегом Настя. Ее широкий нос пылал, как у деда-мороза, и на ресницах блестели прозрачные капельки.

— Вот, поешь, Таня, — она протянула закутанные в пуховую шаль алюминиевые судочки.

— Настёночек, милый! По такому морозу! — радостно и с легкой укоризной проговорила Таня. — Федя! Обеденный перерыв!

Наскоро обтерев руки, они все трое принялись за еду, а через десять минут Настя уже собирала посуду.

— Опять мы с тобой, Федор, в кино не попали, — вздохнула она.

— Ничего, будет время!.. — Федя уже работал вовсю.

Только в шестом часу утра Таня приступила к окончательной настройке станка.

Голова слегка покруживалась от бессонной ночи, но спать не хотелось: «Какой тут сон!» Наступил условленный час — семь утра! В цехе появились главный инженер, секретарь парторганизации; сейчас у станка решалась судьба правительственного заказа. Собрались слесари, пришли двое из конструкторского отдела.

— Пускаем! — сказал главный инженер.

Один за другим вздрогнули электромоторы. Станок ожил, загудел довольным, почти человеческим голосом… Рядышком выбежали первые две детали-двойняшки. Таня проверила размеры, убавила стружку с левой стороны. Подкручивая маховичок, она наклонилась, и что-то блестящее выскользнуло из кармана ее халатика на пол.

— Табачок обронили, Татьяна Григорьевна, — шутливым тоном сказал главный инженер. Подобрав, он протянул ей старенькую табакерку.

Таня почему-то сконфузилась. «Наверно, считает глупой девчонкой…» — подумала она, взяла табакерку и сказала, как бы оправдываясь:

— Подарок это… В войну еще танкист один подарил… на память. Случайно в кармане оставила…

Лицо у главного инженера сразу стало серьезным, и Таня успокоилась. От этого стало еще радостнее. Она отрегулировала станок. Вторая пара деталей вышла совершенно точной, за нею третья… четвертая.

Когда главный инженер придирчиво осмотрел последнюю из пробных и произнес короткое и решающее: «С победой вас, Татьяна Григорьевна!», — у Тани подкосились ноги от счастья. Лицо ее вдруг сделалось серым. Она покачнулась. Переутомление брало свое.

Уже начиналась первая смена. Собирались рабочие, пришли Авдей Петрович, Настя. Таня забеспокоилась: ведь это ее смена, нужно начинать работу. Но усталость не дает шевельнуть рукой, как будто все силы отняла неожиданная радость, так похожая на ту, давнюю… от музыки…

Федя попросил у главного инженера разрешения стать к станку вместо Озерцовой: «Пусть отдыхает до обеда!» Ему позволили. Таню увели наверх в пустой красный уголок и уложили отдыхать.

Вьюга утихала. За окном разгорался рассвет. Внизу, в цехе, пели станки. К ним присоединился радостный, праздничный голос еще одного.

А наверху, на клеенчатом диване, забыв про все и положив под голову руки со свежими мозолями на ладонях, спала признанная строгальщица пятого разряда, настоящий рабочий человек — Татьяна Григорьевна Озерцова.


…В дверь постучали. Таня вздрогнула, убрала табуретку. Она зажгла свет и отворила дверь. Перед нею стояла Варвара Степановна.

— Танечка, самовар поспел. Вы бы попили чайку с нами, — сказала она. — Нельзя ж так. Утром голодная уходите, так хоть на ночь-то…

— Устала я, Варвара Степановна, миленькая. Вы не сердитесь, — осторожно перебила ее Таня.

Она снова погасила свет. Легла… И сон опять не приходил. А дождь все шумел, шумел…