"Весёлые и грустные истории из жизни Карамана Кантеладзе" - читать интересную книгу автора (Гецадзе Акакий Исмаилович)

Голый сват и собачьи объедки

Кечо, сват мой, словно землянику, проглотил все наши обиды и готов был снова на поиски пуститься. Да и я от него не отставал. Махнул рукой на житейские мелочи: мало ли как в жизни бывает! Только вот история с Этери из головы не выходит: у меня было такое чувство, словно попал я в рай, а потом меня оттуда несправедливо изгнали. Если над головой моей тучки проходили, казались они мне тоской-печалью Этериной; если звёзды на небе мерцали, совсем они меня не радовали, — думал я — слёзы это Этерины, и самому плакать хотелось. Но ведь слезами горю не поможешь. Знал бы, что от слезы этой толк будет, приковал бы её такою цепью, какой Ермолозова собака прикована была. Да разве выдержала бы она мои слёзы?! Словом, тяжело мне было. Спасибо самому верному, самому праведному и доброму лекарю на этом свете — времени. Не знаю, что бы делали люди, если бы не целительный бальзам времени! Девятая часть смертных не ходила бы тогда под солнцем. Не может человек жить одной надеждой на «Карабадини». Время — вот лучший целитель. Хвала ему, всесильному!

В тоске и горести провёл я около трёх месяцев. Потом в себя пришёл, и снова мы со сватом в путь пустились. В старину каждое село своего святого имело и в честь его имени праздник справляло. На одном таком сельском празднике понравилась мне девушка. Сват тут же порасспросил в народе, чья она и откуда?

— Не думаю, чтобы выдал отец её замуж. Жадный очень, зимой у него снега не допросишься, не то что дочери, — сказал нам кто-то.

— Что делать? — спросил я у свата.

— Глаз, говорят, лучший, чем ухо, свидетель, — ответил он мне, — Пойдём, поглядим. Если и вправду он такой жадный, выпью за здоровье его рогом из петушиной шпоры, да назад воротимся. Не посадит же он нас на цепь.

Хозяин наш, Макария, оказался высоким сухопарым человеком в домотканых шароварах. Он был так худ, что на тонконогое привидение походил, в сапоги обутое. Уселись мы под деревом. Кечули мой принялся нас всякими забавными историями ублажать да меня до небес расхваливать. Макария слушал равнодушно, раза два пытался улыбнуться да и то одними глазами, морщинки на лбу у него так и не разгладились.

— Женщина! — закричал он в кухню жене. — Смотри, чтобы поросёнок не сгорел! Тебе говорю, слышишь!

«Ого! — подумал я. — За ужином, верно, будем румяной поросячьей корочкой лакомиться» — и подморгнул Кечошке.

Он тоже мне подмаргивает и улыбается.

— Мёд, — говорит, — твоими бы устами… не мёд, вернее, а поросячье мясо, — прошептал и до времени слюну проглотил.

Обрадовался я, что всё так хорошо складывается. Больше, чем ожидание жареного мяса, меня другое обрадовало. Раз уж поросёнка для нас Макариева жена жарит, значит, не такой он жадный, как о нём говорят, и, главное, дочка у него ангел.

Оказывается, сват тоже об этом размышлял.

— Ах, Караманчик, людям не всегда верить нужно, — сказал он мне тихо. — Ну чем этот Макария на скрягу похож? Видишь, гостям запросто поросёнка изжарить велел. Правильно мы поступили, что не поверили людской молве, а решили своими глазами поглядеть. Скажи, не правда ли был я очень дальновиден?

— Истинно! Если бы жив был Соломон Мудрый, он бы каждый день твоего совета спрашивал. Не будь тебя, что бы я, бедняга, делать стал?

Стол накрыли на террасе.

Налили нам понемножечку жидкого лобио да подали несколько тонко нарезанных ломтиков сыра. В ожидании поросёнка ни я, ни Кечо к лобио даже не притронулись.

А хозяин в своё лобио целую пригоршню соли насыпал.

— Что вы это, батоно Макария, — говорю ему, — солоно ведь будет?

— Ну и что же? Еда должна быть солёной, а как же? От соли пить хочется, а от воды полнеют. В ком хоть немного ума есть, тот много соли потребляет. От этого и воды пьётся больше, и еды меньше уходит, уж я это знаю!

Сват тем временем на сыр накинулся. Сразу по несколько кусков в рот запихивал.

Хозяин тотчас же это заметил и говорит ему, не смущаясь нимало:

— Ты что это, парень, по два куска зараз в рот кладёшь? Не у врага ведь в гостях, небось. У вас двух мертвецов вместе что ли хоронят?

— Ежели бедные они, да тонкие, можно и троих, — осклабился Кечо.

Встали мы из-за стола так, что о поросёнке никто и слова не промолвил.

— Вероятно, на утро спрятали, — не терял надежды сват, — завтра, наверно, гостей позовут, пир горой будет.

— Твоими устами поросячье ребро обгладывать!

— Как там поросёнок, женщина? — спросил в это время Макария.

— Обсох, я его в свинарник пустила, — ответила жена.

— Как так обсох? — не удержался я от вопроса.

— Напали на этого окаянного насекомые, сынок, чуть живьём не слопали. Пришлось нам его выкупать, да у огня обсушивать. Теперь всё в порядке, ожил он, как жеребёнок, резвится.

— Что-о? — выпучил глаза сват.

— Да, сынок, а что было делать, не ждать же пока его свиная вошь заест.

Хозяйка отошла.

— Знал бы, съел хотя бы это паршивое лобио, желудок от голода стонет, — пожаловался я Кечо.

— А я? Придётся пояс потуже затянуть, не то штаны вот-вот упадут, — он подтянул ослабевший ремень. — За этого негодника и вправду петушиным рогом выпить следовало бы. Да что пить? Вина-то нет!!!

Стемнело. Нас провели в дом. Девушка зажгла лампу, улыбаясь обворожительной улыбкой и пожелав нам спокойной ночи, вышла в другую комнату. Явился тут Макария и тотчас же лампу потушил.

— Что это вы, батоно, делать изволите? — спросил Кечо.

— Как что? Беседовать и в темноте можно, чего же зря керосин переводить, правда ведь, Караман?

— Конечно, батоно, — поспешил я с ним согласиться.

Посидели мы в темноте, поговорили о том, о сём.

Почувствовал я, зевота меня одолевает, и говорю:

— Теперь я думаю, батоно Макария, заснуть бы не мешает.

— Конечно, конечно, — соглашается тот.

Зажёг он лампу снова и чуть из рук её не выронил. Я гляжу и глазам своим не верю: сват мой на треногом стуле в чём мать родила сидит и глаза на свет таращит. Я от страха окаменел, а у хозяина лицо вытянулось.

— Кто ты, человек? — спрашивает Макария.

— Как кто? Сват я Караманов, батоно, Кечо Чаладзе. Не узнаёшь разве?

— Сват-то ты сват, а вот одежду почему снял?

— В темноте вы меня всё равно не видите, так, подумал я, к чему её зря-то трепать?

Не хотелось мне у Макарии оставаться, да ночь на дворе глубокая была. Легли мы на террасе. А только заря занялась, вскочили мигом и, не попрощавшись с хозяином, прочь убрались.

У калитки моего дома встретилась нам Ивлита.

Не нужно особенно догадливым быть, чтобы понять, любила меня Ивлита, но я-то не любил её, и это тоже не было ни для кого из нас загадкой. Посмотрела она на меня, а я взял да и отвёл глаза.

— Где ты, парень, ходишь-бродишь? — спросила она у меня ласково. — Неужели здесь, поблизости никого себе найти не можешь? — говорит, а сама смотрит жалостливо, словно тёлка.

Пожалел, сказать по правде, я эту бедняжку, сердце у меня аж заныло, да язык его опередил, и бросил я ей грубо:

— Тот, кто о солнцеликой мечтает, должен её за девятью горами искать, а уродин у нас и своих хватает, на каждом шагу в ногах у человека путаются.

Обиделась бедная Ивлита, но возразить не посмела, проглотила она эту горькую обиду. Недаром ведь двоюродной сестрой свату моему приходилась.

Вечером, когда остался я один, вышел на террасу, свечу в стакане приспособил, зажёг её и уселся «Ефремверди» перелистывать. Найду, думаю, там что-нибудь и о судьбе своей.

Налетели на свет бабочки, закружились вокруг, прямо в огонь лезут. Захлопнул я книгу и стал на них смотреть. Трепещет бабочка, крылышками пламени свечи касается, потом, опалённая, в стакан падает, встрепенётся, поднимется и снова к свече ластится. А та, безжалостная, губит её, сжигает. Сама же свеча тоже тает, растекается. «Такова, очевидно, и мудрость любви, — сказал я самому себе. — Если есть бог на небе, постыдится пусть, безголово он этот мир устроил. Не нашёл для любви ни конца, ни начала. Глупо всё это: кому мы нравимся, те нам не нравятся, кого мы любим, те нас не любят, а кто нас любит, тех мы ни во что не ставим, — сплошной круговорот получается. Разве я неправду говорю? Так ведь и со мною получилось! Ходил я по дворам и счастья своего искал. Браковал одних, другие меня браковали, одни мне в душу запали, другим я понравился, а на иных даже не взглянул. Случалось и так, что-то поперёк дороги становилось, и оставался я с разбитым сердцем. Надоело мне в поисках женщины по свету бродить, но без женщины жить не годится. Так что же делать?»

Снова мы с Кечули в путь собрались.

— Очень уж эти поиски затянулись, — заметил мне как-то сват.

— А что, разве я виноват? Тебе-то хорошо, женил я тебя на красавице. Не женщина — мечта, и близнецов тебе родила. А ты чем меня отблагодарил? Сватаешь всяких обезьян. Совсем совесть потерял.

— Не стыдно тебе, креста на тебе нет! Ноги у меня за это время поизносились, и ростом я меньше стал, а ты мне вот какие слова говоришь! Разве моя в том вина, что ты никому не нравишься и никто тебе не нравится? — вышел из терпения сват. — Горько я твоих мать и отца оплакивал, но сейчас, как подумаю, надо мною надо было слёзы лить. Больше других я сожаления достоин, потому как остался ты у меня на попечении.

— Кечо!

— Что Кечо, Кечо? Меня уже двадцать лет Кечо зовут. Чем с тобой ходить, лучше я стану камни таскать. Пропади всё пропадом!

— Ладно уж, успокойся! Не говори лишнего, не то сам пожалеешь.

— А сколько ты меня дразнил? Не для того я на свет родился, чтобы ты надо мной издевался. Пусть падёт на усы мои позор, если я ещё хоть раз с тобой пойду!

— Да они и так посрамлены.

— Ах вот как! Ну и ходи один, перебивайся. Язык у тебя моего длинней и ноги тоже. Так что — ступай. Посмотрим, какую ты себе жену найдёшь!

Невознаграждённый и несправедливо обиженный сват мой в тот вечер покинул меня на волю божью. Не очень-то я расстроился, что свата потерял, но вот что дружбы Кечошкиной лишился, было обидно.

— Несправедливо со мной, сиротой, обошёлся, — упрекнул я всевышнего и в тот же вечер пустился на поиски настоящего свата.

Можно, конечно, было к услугам тётушки Элпитэ прибегнуть, прекрасная она была сваха, да боялся я, кабы не навязала она мне Ивлиту.

На окраине Сакивары жил человек без роду без племени. Звали его Аретой Мелашвили.

Подбородок у Ареты этого очень маленький был. Непонятно, то ли подбородок, то ли губа нижняя? Так и прозвали его в селе — Подбородком. Настоящего имени его почти никто и не помнил. Он занимался сватовством. Народ про него говорил: у чертей рёбра обломает да рога для питья сделает, у бабы-яги шкуру сдерёт — бурдюк сошьёт.

— А что он в этот бурдюк нальёт? — спросил я у одного.

— Вина.

— Какого?

— То из женихова погреба, то из слёз невестиных, а то из жениховых слёз. Это как дело скраивается.

Все эти разговоры меня не испугали, решился я навестить его:

— Это ты, дорогой, — ответил он на мою просьбу, — как я тебе в этом откажу? Хорошее дело ты затеял, помогу, чем смогу. Хвалить тебя для меня удовольствие одно. До неба вознесу, да на нём и поселю, а как же. Уж это-то я умею! Обувь я тебе не сошью и коня подковать не смогу, а сватать — это моё ремесло! — разошёлся Арета и не дал мне и слова произнести.

— Только знай, — говорит, — станешь свадьбу справлять, корову забьёшь, шкура и голова с ногами мои будут, и, кроме того, за труды мне два десятка положишь. Понимаешь, дорога и всякое там…

— Конечно, конечно, батоно! — закивал я.

— Хочешь дворянскую дочку?

— Хорошо, конечно, взять девушку хорошей фамилии, если и сама она что-то стоит. Недаром ещё великий Руставели говорил: род тысячи стоит, а воспитание — десяти тысяч. К чему высокородность, коли сам человек плох? А великому мудрецу верить надо.

— Само собою разумеется, плохую я тебе не предложу, об этом и говорить нечего, и непорядочную тоже… Ты мне другие достоинства перечисли.

— Тихая чтобы была, умная, воспитанная и красивая тоже…

— Э, голубчик, нечего об этом и говорить. Знаешь, как дворянские дочки-то воспитываются? Всему обучены в девичестве: и петь, и плясать горазды, кроят-шьют, за этим к другим ходить не придётся. Ну как, подойдёт тебе?

— Посмотрим. Глаз, говорят, лучший, чем ухо, советчик.

Свернули мы на просёлочную дорогу, и пошёл я, куда он меня повёл. Историю здешних дворян я, по крайней мере, раз девять слышал.

Заставил как-то, сказывают, имеретинский царь Соломон конников состязаться в беге по отвесному склону — кто быстрее всех в долину спустится. Известное дело, конь по спуску быстро идти не может. Так вот, один рачинский крестьянин, по фамилии Элбакидзе, опередил всех. Однако, как только в долине оказался, случился с ним конфуз — отпустил он поводья, конь в этот миг учуял свободу, быстро пошёл, но поскользнулся и упал. Обрадовались этому соперники и царю тотчас же доложили. А Соломон рассудил мудро: во-первых, сказал он, произошло это уже в долине, во-вторых, конь, значит, у него такой, не натяни он поводья, не прошёл бы так удачно скалы отвесной, молодец, значит. И пожаловал царь тому крестьянину дворянство и двух крепостных ему подарил. Плодовитый тот дворянин оказался, родилось у него впоследствии девять сыновей, все они как подросли, переженились, и образовалось в дальнейшем тридцать новоявленных дворянских семейств. А двум несчастным крепостным не повезло, не разрослась у них семья, не умножилась. Так что на тридцать элбакидзевских домов по-прежнему двое крепостных приходилось. И были они у господ своих нарасхват.

— Хозяин!

— Батоно?

Открылись старенькие ворота, вошли мы в маленький дворик, обнесённый низким плетнём.

Две гончие, выпучив глаза, уставились нам в руки, но, ничего не увидев, затрусили под лестницу. Сват указал мне на девушку: не красавица, но и не дурнушка. Я поглядел внимательнее. Шла она по двору, босая, толстые пальцы ног некрасиво растопырены. Высоко подпоясанное ситцевое крестьянское платье, видимо, ею самой сшито. Заметил я, что один рукав у него был короче другого, и настроение у меня сразу испортилось.

Во дворе под полувысохшим орехом валялась большая каменная плита, которую, очевидно, приспосабливали под стол.

Сели мы.

Будущий тесть притащил откуда-то корзину с грушами.

— Угощайтесь, дорогие, устали, небось, с дороги.

Арета с удовольствием на груши накинулся.

— Какая вкусная, кацо! Этой весной привил я у себя во дворе грушевое дерево, но не принялось оно почему-то. Будущей весной обязательно возьму у тебя веточку. Да, а где у тебя дерево, не вижу что-то!

— Недалеко. Там вон, у виноградника. У крепостных наших эта груша растёт, они нас угостили.

— У вас, что, батоно Енгиоз, до сих пор ещё крепостные есть? Крепостное-то право уж сколько времени как отменено.

— Есть, батоно. Мы люди хорошие, потому-то они от нас и не бегут. Наоборот, всячески нам почёт оказывают. Как угодить, не знают. Живём теперь, правда, по-соседски, а всё-таки считаются они нам крепостными… а когда и присылают разные разности, редиски там, бурдюк вина, фрукты… бывает, на охоту вместе ходим.

— Вы что, батоно, охотой увлекаетесь?

— Конечно, потомственные ведь мы дворяне, сам царь Соломон нам дворянство пожаловал. Ты, парень, на нас так не смотри. Живём мы попросту, а дворяне самые настоящие. Вон в том доме наши крепостные живут.

Я взглянул туда, куда указывал Енгиоз, и увидел большой двухэтажный дом, в котором жили крепостные, господа между тем ютились в подслеповатой, покосившейся избе с крохотным балкончиком.

— Ой, бедные! — вырвалось у меня.

— Отчего же они бедные? — насторожился хозяин, — я ведь их не неволю, живут, как им вздумается, свободные они, как птички небесные. Мы ведь не бездушные какие-нибудь! Знаете, некоторые своих крепостных в ярмо впрягли…

Большое это несчастье — иметь таких нищих господ, подумал я про себя, а вслух сказал:

— Скажите, а молотильная доска, к которой крепостных привязывали, у вас имеется?

— Найдём, если понадобится…

Енгиоз, как истый дворянин, заложил руки за спину и стал медленно расхаживать по двору.

— Извините меня, ради бога, что на ходу я с вами разговариваю. Такая уж у нас в роду привычка. И отец мой так вот умел, и дед покойный. А вы, батоно Караман, чьим внуком будете, Нико Кантеладзе, что ли?

— Да, батоно, вы его знали?

— Как же, хороший был человек.

— Очень, очень! — вмешался сват.

— Великое имя у него было, Нико, Николай!

— Истинно, истинно, — совсем оживился сват. — Наш Караман сын достойных людей!

— А что мне от этого? Какое мне дело до знатного имени моего деда? Какой толк в имени: на себя его не наденешь и сыт им не будешь, — стегнул я невидимым кнутом Енгиоза.

— Ой, не скажи! — забеспокоился тот, — молод ты ещё, многого не понимаешь. Имя это главное. Знаю я, некоторые люди только тем и существуют, что славными именами своих предков… вот доживёшь до моих лет, сам в том убедишься. Поймёшь эту премудрость.

— Здравствуйте, хозяева! — послышалось за воротами, и на просёлке появился худой высокий человек с кожаным мешком за плечами.

— А! Парнаоз, привет! Куда это ты?

— На мельницу иду, сегодня ведь наш черёд.

— А что, много тебе молоть?

— Вот это, — указал он на мешок. — Тебе тоже что-нибудь нужно?

— Кажется, есть кое-что, батманов десять наберётся.

— Ладно уж, сообщу тебе, как закончу! Бывайте здоровы! — стал прощаться Парнаоз.

— Это мой родной брат, детей у него прорва, одолели его, несчастного, ежедневно на мельницу ходить приходится.

— А отчего он, бедняга, худой, словно высохший прут? Не ест, что ли?

— Скажешь тоже! Такого едока, как он, поискать надо. Телёнка в один присест проглотить может, а во второй и кожу от него сожрёт.

— Ух ты! А ежели так, что это его как рыбью кость истончило? Еле на ногах человек стоит, — удивился я.

— Что тут удивительного! Его желудку каждый день телёнок требуется, а где взять? Вот и получается, что сыт Парнаоз всего два раза в год бывает, и то, если где-нибудь на свадьбе или на келехе поживится. Уж как тут, скажи, не исхудать?

«Да-а, — подумал я, — женись я на дочери Енгиоза, не избавиться мне от человека с кожаным мешком».

Пока мы лакомились грушами, хозяйка всех соседей обегала и бывших крепостных тоже не обошла. И не безуспешно, видимо, потому что гончие вдруг забеспокоились, устремились за ней в кухню.

Как увидел Енгиоз жену свою с полными корзинами, совсем заважничал. Растянул он свой рот в улыбке.

Закричала вдруг на кухне курица и затихла, потом я услышал голос хозяйки:

— Элико, дочка, что это ты всё сложа руки сидишь? Подсоби немного. Как вы с отцом друг на дружку похожи. Всё бы вам жар чужими руками загребать.

— Ты, мама, крестьянская дочка, вот и должна нас с отцом, дворян, ублажать, — отвечала ей дочь.

— Ой, господи! До чего я, несчастная, дожила! Что слышат мои бедные уши! Отсохни твой длинный язык, грубиянка. Хотя бы действительно ты чего-нибудь стоила — бездельница! Толчёшься здесь без толку, лучше бы уж к гостям вышла. Посиди, пойди рядом с парнем, посмейся с ним, может, счастье тебе улыбнётся. Даром что ли тебе тётка на пасху чусты подарила, надень, чего прячешь. Ничего сама не смыслишь, глупая, всему её учить нужно. Поиграй пойди на гитаре, развлеки людей, дурёха!

— Гитара с прошлого года сломанная валяется.

— Ну о чём же твоя глупая голова думала, не могла заставить починить, что ли?

Мать с дочерью старались говорить тихо, но разве от ушей моих ускользнёт что-нибудь, тем более, когда и уши, и глаза, и нос — всё у меня на кухню нацелено было.

Через несколько минут вышла Элико в новых красных чустах, вынесла колченогий стул и прямо передо мной уселась. Пыталась, бедная, улыбаться даже, да не шла у неё никак улыбка. Только и смогла промолвить:

— Хорошая сегодня погода.

— Да, ничего…

На этом разговор кончился. На всех нас какое-то умиротворение нашло. Сват даже вздремнул немного, однако вскоре из кухни донёсся вкусный запах жареного, и мы приободрились. Вышла оттуда хозяйка, в руках у неё кувшин был. Видно, дело к обеду приближается, подумал я.

— Ты куда, Пация? — полюбопытствовал Енгиоз.

— Что, разве у тебя кувшины от вина лопаются? Не знаешь разве, куда. Гентор, будь он благословен, взаймы дать обещал.

— Наш бывший крепостной?

— А кто же.

— Ну хорошо, иди!

Вернулась она скоро, поставила перед нами кувшин полный вина, а сама в кухню направилась, только дверь отворила, да вдруг как закричит истошным голосом:

— Ой, мамочка! Ой, родная! Чтоб вам издохнут окаянные, чума вас, проклятых, разрази! Ой, ослепни мои глаза, до чего я, несчастная, дожила. Ой, ой, ой! — и как сумасшедшая вовнутрь влетела, ей навстречу и кухни обе гончие выскочили. У одной хачапури в зубах у другой изо рта половина жареной курицы торчит. Увидев эту картину, вскочили мы, как будто нас во сне холодной водой окатили, и тоже в кухню бросились.

Разорённая кухня, как после вражеского нашествия, была перевёрнута вверх дном. Кругом валялись обкусанные хачапури, огрызки ветчины, сыра, в углу где-то валялся ломоть мчади. Пация сидела на треногом стуле, как помешанная глазами вращала. И время от времён била себя руками по коленям.

— Ой, мамочка, мамочка! — повторяла она бессмысленно. Потом на мужа набросилась. — Говорила я тебе, человек, или не говорила, на кой чёрт ты этих окаянных держишь. На охоту с ними ходить? Да хотя бы ты, несчастный, охотиться умел! В жизни ни одного зайца не подстрелил, простофиля! Ой, мама!

— Замолчи, женщина!

— Отец небесный, чем я, бедная, перед тобой провинилась, что свёл ты меня на погибель мою с лежебокой этим! Ну скажи на милость, дурачина ты эдакий, на кой чёрт дались тебе идолы эти длинномордые, для чего ты их во дворе держишь? Пропади они, проклятые, пропадом! Ой, что нам теперь-то делать, ой, мамочки, мамочки!

— Дура ты несообразительная! Чем же собаки виноваты, если мозги у тебя куриные? Смотреть получше надо было, — напустился на неё муж, — прикрыла бы двери, а уж потом ушла. Поглядите на неё, ишь, осмелела как, мужицкое отродье, деревенщина паршивая. Так мне и нужно! Удостоил такой чести, взял за себя беднячку-нищенку, в дом пустил, вот вам благодарность! Опозорила меня перед честными людьми. Берись-ка за дело, хамка!

Муж-то сердился на неё, но за какое дело должна была взяться несчастная Пация? Не могла же снова по соседям идти. Положила она всё, что от этих жадюг ненасытных осталось, на стол и стала нас угощать. В это-то время на дороге Парнаоз показался.

— Енгиоз! — закричал он, — освободилась мельница, если есть у тебя, что молоть, поспеши, пока кто другой не занял.

Забеспокоился я, — плохо дело: этому человеку зараз телёнка целого мало, так как же он собачьими объедками насытится? Нам тогда придётся уж с пустыми желудками оставаться!

Енгиоз вышел за ворота и о чём-то тихо стал с братом шептаться. А тот, не заходя во двор, повернулся и прочь пошёл. Я даже вздрогнул от облегчения.

Хозяйка всё извинялась перед нами:

— Кушайте, дорогие, не побрезгуйте. То, что я вам на стол положила, собаки не трогали.

Пожалел я бедную женщину и стал искать слова утешения.

— Не расстраивайтесь, — сказал я ей, — собаки ведь всегда за людьми доедают, ну а что, если разок наоборот случилось? Мир от этого не перевернётся. Да вы за нас не беспокойтесь, съедим, ещё как съедим! — и вправду, аппетит у нас был великолепный, на столе ни крошечки не осталось.

Потом попросил я хозяина постелить мне на той самой каменной плите, что нам столом служила, — люблю я летом под открытым небом спать, и улёгся. Заснул поздно, спешить мне, подумал, завтра некуда.

Утром меня мычанье соседской коровы разбудило, да и собаки хозяйские и соседские беспрестанно лаяли.

Сколько в окрестностях собак, говорят, человек обычно ночью узнаёт. Большие и маленькие, лают они беспрестанно на всех, кто по дороге идёт. Хорошо ещё, что кошек не было видно, не то затеяли бы собаки с кошками ссору, а такого и врагу не пожелаешь.

Одна смелая и нахальная курица на балкон вспорхнула да свата моего разбудила. А петух, чванный такой, со шпорами, прогуливался, прогуливался под орехом да как закричит мне прямо в ухо. Какая-то выскочка-курочка снесла спозаранку яйцо и об этом героическом событии на всю округу заквохтала. А в довершение всего поссорились два молодых петушка, один из них как вспорхнёт, да прямо мне на нос и уселся. Не знаю, жёрдочкой, что ли, нос мой петушку показался, не такой уж он длинный-то. Душа у меня от этого в пятки ушла. Слава богу, глаза мне, проклятый, не выколол. По милости этого нахала слепым я остаться мог.

Одним словом, не наелся я в этой семье и не выспался.

— Ни за что тут не останусь, — сказал я свату.

— Почему? Девушка, что ли, тебе не по душе?

Лицом мне Элико нравилась, и с ногами её я примирился, даже то, что бесприданница она, меня волновать перестало. Взял бы я её обязательно замуж, не будь она такой лентяйкой. Об этом я и свату сказал.

— Это только поначалу так бывает. Женщины, брат, всё умеют. Будет у неё своя семья, увидишь, как белка в колесе завертится.

— Не думаю я, чтоб такая лентяйка белкой вертелась. Не пара она мне.

В сердце моё её слова, сказанные матери, шипом вонзились… «я, мол, дворянка, а ты мужичка-деревенщина». Ну как осмелеет она и мне такое скажет! А я не вытерплю, истинное слово, не вытерплю. Нет, дорогие, ничьим рабом отродясь я не был, и никто у меня в рабах тоже. А если уж по справедливости говорить, то женщина сама мужчине служить должна, а как же? Не могу я с этими голодными дворянами породниться, нет и нет! Я об этом и свату сказал. Арета плечами повёл.

— Подожди, милый человек, не торопись.

— Нет уж, дорогой, как сказал, так и будет, — пнул я ногой калитку и оставил двор Енгиоза, не позавтракав.

Хозяин едва кивнул мне на прощанье. А хозяйка и Элико вовсе не показались. Только гончие по двору бродили, принюхивались, чем бы ещё поживиться.

Правда, хозяева на меня озлились, но зато собак я своим появлением в гостях облагодетельствовал. Не всё ж людям удовольствие доставлять, иногда и о собаках вспомнить надо. И им почёт оказать. Ведь их брат мне немало добра сделал, а я человек благодарный, незабывчивый.

Сват, поджав губы, шёл за мною и на меня со злостью поглядывал. Клял он, вероятно, в душе собак, а меня, в сердцах, наверняка сукиным сыном обзывал.