"Цветы Шлиссельбурга" - читать интересную книгу автора (Бруштейн Александра Яковлевна)5. Негласный мир хороших людейНа одном из первых мест хочется мне назвать здесь имя последнего врача Шлиссельбургской крепости — доктора Евгения Рудольфовича Эйхгольца. Врач по образованию и профессии, а по рождению русский дворянин, помещик, земец Смоленской губернии, богатый, независимый, никогда не знавший принижающей и принуждающей власти бытовых неустройств, Е.Р. Эйхгольц мог избрать для себя любую деятельность. Все дороги к так называемой карьере лежали перед ним широко, гостеприимно звали его: «Приходи володети!» Е.Р. Эйхгольц выбрал самую трудную из них, самую незаметную, наиболее удаленную от успеха и блеска. Все свое врачебное творчество он отдал тяжелой, неблагодарной, нередко презираемой — и, по вине многих врачей, заслуженно презираемой — работе тюремного врача. Для Е.Р. Эйхгольца эта работа означала спасение заключенных от болезней, отчаяния и гибели. На этот путь толкнули Е.Р. Эйхгольца не революционные убеждения, — он был далек от политики и в жизни и в работе. Не играло здесь роли и христианское сострадание ко всем несчастным и страждущим… Что же лежало в основе сознательного выбора именно этого пути? Прежде всего, конечно, призвание. «Труд врача в тюрьме — не карьера, а призвание, — писал доктор Е.Р. Эйхгольц в своей книге «Тюремный врач и его пациенты». — Ежели призвания нет, то не следует переступать порога тюрьмы и брать на себя бремя не по плечу». Каждый человек ежеминутно, ежесекундно видит, слышит, ощущает множество вещей. Жизнь стучится в наше сознание множеством впечатлений, восприятий — зрительных, слуховых, всяких. Нам кажется, что мы их тут же забываем, и мы в самом деле не храним их в памяти сознательно. Но бессознательно все это откладывается в нас миллионами мельчайших, почти неуловимых отметок, зарубок, похожих на стенографические знаки. Мы не углубляемся в воспоминания о том, как мы когда-то, впервые в жизни, ощутили «реку», но помним, как кто-то из взрослых, держа нас, маленьких, на руках, вошел сам и окунул нас во что-то чудесно-прохладное. При слове «собака» в нас на ничтожно малую частицу времени оживает сохранившийся в памяти с детства стенографический значок: мохнатость, и «гав-гав», и теплый язык, мокро лижущий наше лицо и руки. И совершенно так же — бессознательно, бездумно и навсегда — вошли когда-то в нас самые большие понятия, строгие, требовательные, вошли и стали потом нашими убеждениями, действиями, нашей судьбой и биографией. Книга Е.Р. Эйхгольца «Тюремный врач и его пациенты» (здесь и дальше я цитирую именно ее) начинается со следующего образного описания: «Во всяком селе, уездном или губернском городе, а тем более в больших центрах человеческой жизни, среди массы построек самого разнообразного типа и назначения, находится одно здание, резко отличающееся от других уже по внешнему виду. Небольшие окна с железными решетками и основательные ворота крепкого строения с часовым постом внутри или снаружи. Эти сооружения носят разные названия: «холодная», «арестный дом», «исправительное заведение», «тюрьма». Назначение их — выделение из общества лиц, нарушивших законы, наказание их — как возмездие за преступление и как исправление…» Таким вошел когда-то давно, может быть в детстве, в сознание доктора Е.Р. Эйхгольца образ тюрьмы. Таинственное и страшное здание, в которое можно войти, но нельзя выйти по своей воле, в котором одни люди насильно держат взаперти других, караулят их, не дают им уйти, убежать к себе домой. Образ этот в детстве — каждый может это вспомнить — всегда впечатляет, поражает воображение. В сознание доктора Е.Р. Эйхгольца этот образ вошел, видимо, особенно властно и сильно. А войдя, приказывающе открыл перед ним тот путь, которым ему предстояло идти на протяжении всей сознательной жизни. Начал он этот путь строго объективно: все преступники перед врачом одинаковы, врач должен лечить их, а до личности их, до прошлого, врачу нет никакого дела. «Тюремный врач — не судья, он не должен делать никакой разницы при выборе средств лечения для заключенного уголовного, политического, краткосрочного или вечника…» — пишет Е.Р. Эйхгольц. И в другом месте книги: «Если врач будет видеть одним глазом больного, а другим глазом — преступника, то результат его труда будет — нуль. Нет никакой необходимости вмешивать врача в политическую часть тюремной жизни, для этого существует администрация». У того же Е.Р. Эйхгольца, в той же книге, есть и другое высказывание. Думаю, что оно — ключевое, объясняющее его позицию в отношении к заключенному: «Преступники не рождаются, а создаются. Мы имеем тех преступников, каких заслуживаем. Преступник есть тень общества, и всякий человек в несчастье может сделаться преступником, как и из преступника можно сделать честного человека». Так складывался доктор Е. Р. Эйхгольц еще в молодости своей под несомненным влиянием таких примеров, как образ «святого доктора» Федора Петровича Гааза, врача-человеколюбца филантропического склада. Но на становление Е.Р. Эйхгольца, как революционно-демократического гуманиста, немало повлияла, вероятно, встреча в Шлиссельбургской крепости с Мариной Львовной Лихтенштадт. Ее материнская забота в отношении не только родного сына, но и всех товарищей его по «политической каторге» поражала всякого глубоко и сильно. По собственному опыту скажу: поражала навсегда, на всю жизнь. Это было не филантропическое сострадание к «несчастным» (все, мол, бедненькие, страдают, «все черненькие, все прыгают»). Нет, это было глубочайшее уважение к революционерам, к борцам за свободу и счастье людей. Доктор Е.Р. Эйхгольц был тесно связан с Мариной Львовной по работе. Ее удивительное самоотвержение не могло пройти незамеченным для такого человека, как он. Как врач, Е.Р. Эйхгольц помогал всем одинаково. Как человек, как гражданин, он выделял политических, относясь к ним с особым уважением. Среди тюремных врачей Е.Р. Эйхгольц был редчайшим исключением. Обычный тип тюремного врача того времени был — равнодушный, малообразованный врач-чиновник, заинтересованный только в жалованье, в правах так называемой «действительной службы» (чины, ордена, льготы и т. п.). Такие были, к сожалению, еще не худшими из всех. Встречались среди тюремных врачей и явно подлые люди, с психологией палачей, относившиеся к заключенным (особенно к политическим) с презрением и ненавистью. Нечего, конечно, и говорить, что заключенные отвечали им полной взаимностью. Таковы были почти все предшественники доктора Е.Р. Эйхгольца в Шлиссельбургской крепости. Особенно печальную славу снискали себе там врачи Аксенов и Шерман. При них врачебная работа была передоверена фельдшерам. Случай, когда в Шлиссельбурге невежественный ротный фельдшер Левченко в пьяном виде впустил заключенному в больной глаз кислоту, от которой глаз ослеп, был не единичным проявлением преступной небрежности и халатности. Почти все, что мы делали по основным разделам работы нашей «Шлиссельбургской группы», — в отношении питания заключенных, лечения и предупреждения болезней, создания возможностей привлечения их к труду — в значительной части оказывалось возможным и осуществимым благодаря негласному участию в этом доктора E.Р. Эйхгольца. Все это он уже делал — или пытался делать — и раньше, в тех тюрьмах, где работал до Шлиссельбурга (в Смоленском каторжном централе и других). Но там он осуществлял это главным образом на свои собственные средства, иногда при поддержке местных организации политического Красного Креста, часто недостаточно сильных. Поэтому большого размаха в этой работе не было. Точно так же и мы, участники «Группы помощи», конечно, работали бы или пытались работать для Шлиссельбургской каторжной тюрьмы, даже если бы у нас не было помощи со стороны тюремного врача. Однако без поддержки доктора Е.Р. Эйхгольца наша работа была бы гораздо мельче, не так эффективна. Такою она, кстати сказать, и была при других врачах, предшественниках доктора Эйхгольца. На питание каждого заключенного в «новом Шлиссельбурге» казна отпускала по 13 копеек в сутки. В эту сумму входила — или должна была входить — стоимость хлеба, круп, минимального намека на мясо (по некоторым дням), гороха, подсолнечного масла, сельдей (по 1/9 селедки на человека), картофеля, квашеной капусты и — очень редко — некоторого количества мороженой и сушеной рыбы. Даже если бы в тюремном ведомстве не крали так бессовестно и беззастенчиво, как во всех остальных российских ведомствах, даже если бы продукты не были часто фальсифицированы (например, мука с отрубями, мякиной, песком!) и были эти продукты в самом деле первосортными, а не только именовались таковыми, все равно тюремное питание было недостаточным и приводило к болезням и вымиранию заключенных. Основным недостатком этого питания было почти полное отсутствие жиров и овощей, — это влекло за собой авитаминоз, цингу, туберкулез. Из-за недостатка жиров иные заключенные воровали и употребляли в пищу деревянное масло из лампадок, горевших перед иконами, или «замасливали» кашу машинным маслом, которое им выдавали для швейных и других машин. На средства, доставляемые нами, — а частично и на свои собственные — доктор Эйхгольц выписывал на свое имя из Норвегии рыбий жир — бочками. Рыбий жир в Шлиссельбурге не только выдавался в крепостной больнице заключенным, уже страдавшим цингой, как лечение, но и распределялся по камерам, как предупреждение против заболевания цингой. Заключенные ели его, иные поначалу с отвращением, намазывая на хлеб и густо посыпая солью. Спустя некоторое время к рыбьему жиру привыкали даже те, что сперва еле переносили его. Для тех же, у кого никак «душа не принимала» рыбьего жира, мы присылали в Шлиссельбург — все так же в адрес доктора Эйхгольца — по три-четыре бочки подсолнечного масла в год, вместимостью каждая по 15 пудов. Для особо малокровных и слабогрудых выписывали с юга — таким же образом и в тот же адрес — так называемое «малороссийское сало» — партиями по 10 пудов. Очень плохо обстояло дело с овощами. Квашеная капуста насыщает, но, когда портится, она отравляет организм. А сохранять ее в годном состоянии целый год было невозможно. Доставлять овощи извне мы не могли. Но тут выручали огороды — заключенные сами выращивали морковь, редьку, свеклу, огурцы, брюкву. Семена доставляли в Шлиссельбург мы. В больницу Шлиссельбургской каторжной тюрьмы мы доставляли лимоны — большими партиями, в ящиках. Это было одной из моих обязанностей. Делала я это с помощью крупного оптовика-фруктовщика, Василия Ивановича Гильвана, с которым меня познакомили общие друзья. В.И. Гильван не только пересылал лимоны в Шлиссельбург на имя Эйхгольца, но и брал на свой счет стоимость значительной части этих лимонов. Я же доставала еще и очки для близоруких и дальнозорких заключенных. Доктор Эйхгольц давал Марине Львовне рецепты стекол, а я получала эти очки по протекции профессора-окулиста у известного в Петербурге оптика К. Урлауба. Большим облегчением для страдавших ревматизмом, сильным малокровием, поражениями дыхательных путей (бронхиты и т. п.) было завоеванное доктором Эйхгольцем у тюремного начальства разрешение для заключенных носить свое теплое белье. Это белье покупалось на средства «Шлиссельбургской группы», доставлялось доктору Эйхгольцу и распределялось им среди больных. Благодаря рыбьему жиру, овощам, лимонам, а больше всего благодаря самоотверженной работе доктора Эйхгольца наступил день, когда в Шлиссельбургской каторжной тюрьме заболеваемость и смертность снизились с 6 до 0,6 процента, то есть уменьшились в десять раз. Помню, как был отпразднован этот счастливый в нашей работе день: Ольга Марковна фон Фохт устроила у себя «торжественный чай», на котором собралась вся группа — все десять ее участников. Отсутствовал только один человек. Он не был членом группы, но он был — все это понимали — главным героем этого торжества. Это был доктор Евгений Рудольфович Эйхгольц. Отсутствие его не было случайным: он никогда не бывал на собраниях наших или заседаниях, не бывал и ни у кого из нас дома. Кроме Марины Львовны да еще, может быть, Якова Максимовича, все мы, остальные, были незнакомы с доктором и ни разу в жизни его не видали. Мы с Машей даже прозвали его в шутку «доктором Немо» — по имени таинственного героя романа Жюля Верна. Конечно, все мы были сильнейшим образом заинтересованы в том, чтобы никто не разгадал тайны нашего «доктора Немо». И оберегали ее, прямо скажу, свято. Мне иногда казалось и продолжает казаться странным то, что о докторе Евгении Рудольфовиче Эйхгольце так мало написано, так мало известно. О негодяях, недостойных звания врача, позоривших в Шлиссельбурге это звание, — Аксенове, Шермане — написано и известно (правда, известность эта печальная!) гораздо больше, чем об Эйхгольце! Исключительно тепло, с любовью и уважением писали мне о Е.Р. Эйхгольце многие бывшие политкаторжане, старые большевики, знавшие его не только по Шлиссельбургской крепости, но и по Смоленскому и другим каторжным централам. Однако в печати доктору Е.Р. Эйхгольцу посвящены, в буквальном смысле слова, лишь крупинки! Даже в капитальном труде профессора М.Н. Гернета «История царской тюрьмы» о Евгении Рудольфовиче сказано лишь несколько фраз. Думаю, что причина здесь не только в скромности доктора Эйхгольца — хотя и был он, видимо, благородно скромен, — но и в другом обстоятельстве. Приятная, конечно, вещь — добрая слава! Но доктор Эйхгольц всегда помнил, что добрая слава тюремного врача может только повредить его пациентам-заключенным. Она могла бы насторожить тюремщиков и тем положить конец деятельности врача. Все это диктовало необходимость строжайшей конспирации. В этом отношении все мы — не только младшие в группе, такие, как Маша и я, но и все без исключения участники — были необыкновенно строго воспитаны Мариной Львовной. Она не уставала напоминать нам о необходимости тщательной конспирации. Она повторяла, подчеркивала, буквально вдалбливала в наши головы обязательность самой большой сдержанности, скромности нашего поведения на людях и опасность всякой броскости в манерах, голосе, интонациях для людей, цель которых — быть как можно менее заметными. Беспощадно преследовала Марина Львовна все то, что теперь, в наши дни, называется «лихачеством». Она называла это «гусарством», подразумевая под этим всякий ненужный риск, опасный для дела и товарищей по работе, всякое бравирование опасностью — все то, что, по ее мнению, «было бы к лицу Николаю Ростову и Долохову, но никак не нам». Здесь, пожалуй, уместно расшифровать то предупреждение Марины Львовны: «И пожалуйста… Да?», о котором я упомянула в начале своего рассказа. Означало оно не только напоминание: «Не говорите слишком громко на улице!» Оно имело еще и другой смысл, гораздо более важный: «Не зарывайтесь! Не рискуйте легкомысленно, зря!» Чем это было вызвано с моей стороны, сейчас расскажу. До вступления в «Шлиссельбургскую группу» я два года — 1906 и 1907 — работала в другой организации того же политического Красного Креста, она называлась «Кружок помощи ссыльным» и в самом деле помогала ссыльным политическим. Кружок наш был очень тесный — нас было всего шесть человек. Возглавляла кружок писательница Любовь Яковлевна Гуревич, прозаик, а в дальнейшем выдающийся театровед, — замечательный человек, о котором следовало бы вспомнить самостоятельно, а не только «по поводу». Еще входила в кружок Ефросиния Дмитриевна Хирьякова — друг Льва Толстого, дважды ездившая по его поручению в Канаду, сопровождая переселявшихся туда духоборов. Ефросиния Дмитриевна была такой чудесной, детской доброты, что о ней говорили: «Ради бога, не рассказывайте при Ефросинии Дмитриевне, что у кого-нибудь нет штанов, — она снимет со своего мужа последние брючишки и отдаст их этому бесштанному!» Была среди нас и Екатерина Яковлевна Андроникова — мать ныне здравствующего советского ученого и писателя Ираклия Андроникова (в то время он был еще «не рожденная душа»). Еще — врач Цецилия Ароновна Мочан-Шутякова, Елена Ивановна Фомина и я. Работали мы поначалу почти легально, даже помещали от времени до времени отчеты о нашей работе в ежедневной газете «Наша жизнь» (редактор — профессор Л.В. Ходский). Однако легальный фарватер все больше мелел, отчеты наши перестали появляться, — нам пришлось прочно уйти в подполье. Однажды мы получили известие о том, что в одной из южных губерний летом 1906 года арестован сельский сход, арестован поголовно — вместе с женщинами, ребятишками, стариками и сельским учителем. Все они были сосланы на Север. В письме, дошедшем до нас нелегальным путем, сообщалось: все арестованные на сходе увезены, в чем были. Ребятишки — в рубашонках, да и взрослые — «во всем летнем», и уж конечно не в шубах и валенках. Сейчас осень, надвигается зима, все сосланные раздеты, разуты. Необходимо срочно помочь. Мы заметались. Кто собирал верхние вещи и одежду для взрослых, кто валенки, обувь. Нам с Е.И. Фоминой было поручено одеть детей: собрать у «хороших людей» вещи и деньги для покупки необходимых материй — бельевых и платяных. Нельзя было терять ни дня, ни часу: было уже начало зимы, в Петербурге выпал снег, и по улицам весело побежали санки, а там дети в рваных ситцевых рубашонках! От этой беды, оттого, что ее надо было избывать так срочно, мы нервничали, выбивались из сил, даже начали ссориться, чего у нас уж вовсе не бывало. В тот день мы с Е.И. Фоминой с утра рыскали по Петербургу. Заходили в десятки квартир, взбирались и спускались по десяткам лестниц — и все попусту. Нас преследовала невероятная неудача! Мы почти никого не заставали дома, а те, кого и застали, на призыв помочь отзывались очень скудно. — Рыбаки! — сердилась я. — Горе, а не рыбаки! Сидим на берегу с самого утра, а чего наловили? Трех мух и одну лягушку! — И ту дохлую… — мрачно поддакивала моя спутница. Чувствовала я себя в этот день совсем больной, я была беременна, от усталости у меня кружилась голова… Привожу эти подробности — сама понимаю — с невольным желанием хоть немного оправдать мое дальнейшее поведение. Уже в сумерки, расставшись с Е.И. Фоминой, я направилась к остановке конки, чтобы ехать домой. Шла я гостиным двором — Садовой и Невской линиями — и в витринах магазинов, как назло, как в насмешку, было навалено, лезло в глаза, дразнило меня все то, что было нужно для ребячьего белья и платья! Всякие материи — ситцы, байки, фланель… Сколько из этого можно было выкроить и нашить штанишек, платьиц, рубашонок! Как, наверно, было бы приятно надеть на иззябших детей эти тепленькие, мягкие бумазейки в цветочках, горошках, в полоску, в ягодках-земляничках! И вдруг словно кто меня толкнул! Не думая, не размышляя (если бы подумала, поразмыслила, то, конечно, никогда не сделала бы этого!), я взялась за ручку двери одного из магазинов и вошла. Это была отчаянность, — пропадай моя телега, все четыре колеса! Ведь люди же они, люди… Неужели не поймут, не помогут? Если бы я хоть на секунду подумала трезво, то на этот вопрос ответила бы себе отрицательно. Конечно кет, не помогут, не поймут! Вернее всего, вызовут полицию, и меня арестуют… Но в тот час я не думала ни трезво, ни как-нибудь иначе. Думать мне не хотелось (бывает ведь в жизни и так?), да и некогда было: я была уже внутри магазина, и приказчик вежливо спрашивал меня, что мне угодно. Я сказала, что хочу видеть хозяина магазина. Подошел хозяин — учтивый, безличный гостинодворец. — Что прикажете, сударыня? — Я хочу сделать оптовый заказ! — брякнула я вдруг вдохновенно. — Пожалуйте-с… — пригласил меня хозяин в комнату позади магазина. Там никого не было. Усадив меня у столика, на котором скучали жестяной чайник и недопитые стаканы, хозяин магазина смотрел на меня вопросительно. Надо было говорить… Что сказать ему? Я сказала ему правду. Про арестованный и сосланный сельский сход. Дети замерзнут, если их не одеть. Я такая-то, вот мой паспорт. Живу там-то, учусь на Высших женских курсах. Конечно, он может мне поверить, но вправе и не поверить. Если поверит, пусть отпустит бязи на белье, байки, бумазеи. Единственное, о чем я, конечно, умолчала, — это, что пришла не от себя лично, а от организации политического Красного Креста. Но, впрочем, в то время он, вероятно, и сам понимал это. Собеседник мой не смотрел на меня. Он уставился глазами в пол. Он молчал, молчал упорно, долго. Я успела за эти минуты понять, что я наделала, и прийти в отчаяние от собственного своего идиотизма! — Хорошо, — сказал наконец хозяин магазина, подняв на меня ничего не выражавшие глаза. — Завтра об это самое время. Приготовлю, что могу. И с соседями потолкую, — может, и они… Трясясь в вагоне конки к Васильевскому острову, я не знала: радоваться мне? Печалиться? тревожиться? Вдруг приду завтра, а меня — цоп! Да и не во мне дело! Вдруг я, полоумная, провалила весь «Кружок помощи ссыльным»? Положим, я обо всем умолчу, никого не назову, ничего не открою… Но вдруг они все-таки дознаются и об остальных? Дома я никому ничего не сказала. Даже мужу. Я боялась, что он, как старший и гораздо более умный, чем я, докажет мне неоспоримо, черным по белому, что я сделала глупость, если не хуже, и после этого мне уже и самой не захочется ехать завтра в гостиный двор… А ехать надо, — в этом я была почему-то почти уверена. Ведь если бы хозяин магазина хотел меня арестовать, говорила я себе, он мог преотлично сделать это сегодня, а вот не сделал же! Логично? Логично! Могло, конечно, быть и по-другому, — он мог принять меня за авантюристку, желающую поживиться его товарами… Но вряд ли воры и жулики бывают такие откровенно доверчиво-беременные, как я!.. Логично, все логично… Одного только я себе не говорила, но этот страх жил в моем сознании: хозяин магазина мог просто оказаться черносотенцем, и тогда все мои логичные, разумные доводы окажутся — пффф! — пух с тополей, не больше! Назавтра, в условленное время, я была в магазине. Хозяин снова привел меня в заднюю комнату, я снова увидела чайник и недопитые стаканы… Нет! Не только чайник и стаканы! — Вот! — жестом «Отсель грозить мы будем шведу!» показал он мне целую груду отрезов материй. — Вот… Тут — бязь, байка, бумазея, фланелет… Я стояла перед ним ну пень пнем! Совершенно оглушенная неожиданной радостью! — Это от меня, — сказал он скромно. — Ну и кое от кого из соседей… Сгодится? — Красота! — выдохнула я в восторге. Когда я много позднее рассказала все это Маше, она в этом месте моего повествования сказала иронически: — Ну, тут ты, конечно, бурно бросилась на шею хозяину магазина? — Не бросилась… — поправила я. — Но, знаешь, ей-богу, мне этого очень хотелось! Такой молодчинище! Тогда, в зиму 1906/07 года, такой случай еще был возможен. В последующие годы реакции мне при всем моем легкомыслии уже не пришло бы в голову проделать такое! — Сейчас мои молодцы погрузят вас на извозчика, — сказал мне хозяин магазина. — А вот тут, — протянул он мне счет, — тут у меня для порядку-с: точная опись всего товара — количество, качество, цена… Имейте в виду, цены без запроса: как говорится, прикс-фикс! И расписка: деньги получены мной сполна… Извольте-с! И он подал мне расписку, заговорщицки подмигивая. Я ехала на извозчике. Касалась ботиками отрезов материи, наваленных в сани. Обнимала руками горку отрезов, положенных рядом со мной на сиденье. И от радости смеялась чуть не вслух! О чем я думала тогда? Вероятно, о том же, что я хорошо помню всю жизнь: что хороших людей много, больше, чем мы знаем и думаем, больше, чем дурных! Что размышлять и рассуждать логически, конечно, превосходно, даже совершенно необходимо, но иногда можно послушаться нерассуждающего бездумного порыва, инстинкта, что ли, или как там его называют! Ничего общего с умом такой порыв не имеет — он, скорее, сродни самой чистокровной глупости, — но порою бывает лучше всякого ума!.. Однако чуть ли не самое интересное ждало впереди! Дома надо было поскорее спрятать все «дары гостиного двора». Для этой цели у нас имелся замечательный тайник. В нашей квартире, вероятно, помещалось когда-то ателье фотографа, — маленькая дверь вела из передней на какой-то чердак под стеклянной крышей. Наверно, под этой крышей у фотографа были повешены на проволоках шторки, и фотограф, передвигая их палкой, добивался нужных эффектов освещения. Этот фоточердак у нас никогда не пустовал. Сюда приносили и складывали нелегальную литературу и все, что требовало тайны. Маленькую дверь, ведшую из передней на фоточердак, мы задвигали большим книжным шкафом. И вот, когда мы — всей семьей! — отодвинули в этот день книжный шкаф, маскирующий дверь, внесли на фоточердак отрезы материи и уже задвигали шкаф на прежнее место, у входной двери внезапно раздался звонок! Кто-то сдуру, не сообразив, отпер входную дверь с лестницы — и в переднюю с торжествующим лицом вошел околоточный! Начал он свой визит с того, что, упершись могучим плечом, любезно и предупредительно помог нам дотолкнуть книжный шкаф до нужной точки. Что шкаф прикрывает собою маленькую дверь, этого околоточный заметить уже не мог. Затем он проследовал за мужем в его кабинет. Это был уже не первый визит околоточного к нам. Он приходил еще за несколько времени до этого и принес мужу медаль, пожалованную за участие в русско-японской войне. Медаль эта (она хранится у меня и сегодня) была медная, с выбитыми на ней словами: «Да вознесет вас господь в свое время!» Говорили, что проект такой медали в ознаменование грядущей победы над японцами был представлен на одобрение царю Николаю Второму еще в начале войны. Надпись на ней предполагалась: «Да вознесет вас господь!» Царь сообразил, что в разгар непрерывных поражений (Тюренчен, Ляоян, Мукден, Порт-Артур) рановато думать о медали, награждающей участников победы. Он написал на представленном ему проекте не «одобряю», не «отклоняю», а — «в свое время», что значило: «доложить об этом позднее, в свое время». Люди же, представлявшие на усмотрение царя эскиз медали, поняли это как предложение царя добавить эти три слова к надписи! И — добавили! И медаль появилась в таком смехотворном виде: «Да вознесет вас господь в свое время!» Медаль была пожалована участникам русско-японской войны безвозмездно. Но одновременно с медалью околоточный принес мужу очередной орден — Анны III степени, а за орден уже полагалось платить, — помнится, рублей 20–30. Время было еще революционное — 1906 год, муж сказал, что отказывается от ордена. Околоточный не очень удивился, — такие отказы тогда были не редки. Он только спросил мужа, какой мотив отказа от ордена. Муж сказал, что у него нет денег для уплаты. Околоточный ушел, огорченный и разочарованный, — прямой убыток! — он ожидал чаевых, для того и принес орден самолично, а не прислал его с городовым! Несколько дней спустя околоточный явился вновь с сообщением, что ввиду мужниной несостоятельности орден жалуется ему даром. Что было делать? Пришлось принять. И вот теперь, когда мы общими усилиями заслоняли шкафом дверь, ведущую на чердак, — здрасте! поздравляю вас! — околоточный явился уже в третий раз. Он пришел сообщить, что постановление о невзыскании с мужа денег за орден отменяется. Поскольку же муж уже принял орден и расписался в его получении, он обязан за него заплатить. «В случае же неподчинения и неуплаты стоимость будет взыскана судебным порядком». Муж был так рад отсутствию связи между приходом околоточного и работой «Кружка помощи ссыльным», что беспрекословно заплатил за орден и даже дал околоточному на чай, — чего тот так долго добивался! Материи, полученные от гостинодворцев, были отосланы в Сибирь. Через некоторое время оттуда пришло письмо, подтверждающее получение, и маленький любительский фотоснимок: все ребятишки — в обновах: в новых рубашонках, штанишках и платьицах. После двух лет работы «Кружок помощи ссыльным» стал разлаживаться, деятельность его очень ослабела. Кто-то заболел, кто-то уехал из Петербурга, кто-то просто охладел к работе, — а ведь нас было всего шестеро! Так дело и распалось. Тогда же — в начале 1909 года — меня позвали работать в «Группу помощи политическим заключенным Шлиссельбургской каторжной тюрьмы». Меня вызвала к себе Марина Львовна, у нас был долгий, откровенный разговор, и я не сочла возможным умолчать о рассказанном здесь случае моей невыдержанности и неосторожности… Пусть она знает, кого зовет работать в свою группу, пусть подумает, принимать меня или нет… Меня взяли работать «в Шлиссельбургскую группу». Думаю, что пожалеть об этом никому не пришлось. Но Марина Львовна иногда осторожно напоминала мне: «И пожалуйста… Да?» |
||
|